Двадцать пятого спирт в трубке у штабной землянки стоял ниже сорока. Ртуть в такие дни не показывает ничего, застывает в шарике на дне, и градусник врёт. Спирт ещё держался, и по нему выходило сорок один. К полудню термометр снимали со стены и заносили в избу — деления на стекле забивало инеем так, что цифры приходилось угадывать.
Поле перед рассветом жило одними кострами и дымами. У капониров горели подогреватели, в ямах под дальними машинами рдел открытый огонь, и над всем этим стоял низкий ровный гул прогреваемых моторов, которые гоняли на малых оборотах, не давая им остыть. Люди двигались медленно, тяжело, в наваленном на себя меху, и каждый выдох вставал перед лицом белым облаком и тут же оседал инеем на воротнике.
Холод стоял такой, что снег под валенком не хрустел, а взвизгивал, тонко и сухо, и звук этого взвизга разносился по полю далеко, до самых дальних капониров. Дыхание садилось инеем на воротник и на ресницы, и ресницы слипались, если моргать редко. Голой рукой за металл хвататься было нельзя — кожа прилипала к железу намертво, и отрывали её уже с кровью. Это знали все, и работали в рукавицах, а где без рукавиц нельзя — там работали быстро, отдёргивая пальцы, как от плиты.
Машины простояли ночь под чехлами. Капотный на мотор, общий поверх, привязан понизу к колодкам, чтобы не сорвало позёмкой. Аккумуляторы с вечера снесли в землянку, к печке, и утром тащили обратно на руках, по двое, по укатанному снегу. Холодный аккумулятор искры не даёт, мотор с него не пустишь. Несли бережно, как несут ведро с кипятком, прижимая к груди, чтобы не остудить лишний раз на ветру и не уронить.
Прокопенко грел семёрку с пяти. Подогреватель стоял у капонира, от него к патрубкам тянулись брезентовые рукава, и по рукавам в остывшее за ночь железо гнали горячий воздух. Воду заливали кипящую, масло — горячим, из бачка, что всю ночь держали у печки. После остановки масло сливали в ведро и грели заново. Слить забудешь — к утру оно станет чёрной тягучей массой, и винт не провернёшь.
Семёрка отошла к семи. Прокопенко прокрутил винт от руки, на счёт, на два, на восемь, на десять, потом отошёл и пустил. Мотор схватил с третьего раза, выпустил синий дым, прокашлялся и встал на ровный гул. Прокопенко слушал его, наклонив голову набок, как слушают чужое дыхание, и только после этого снял с фонаря намёрзшую за ночь корку и стёр иней с лонжерона ладонью, сверху вниз, привычным своим движением.
На левой щеке у него с рассвета стояло белое пятно, твёрдое, с пятак. Он тёр его тыльной стороной варежки, не часто, между делом, и греться не уходил. Тряпка у него ходила по картеру как всегда, намотанная на кисть вместо рукавицы: в меховой рукавице гайку на ощупь не возьмёшь. Хрущ сунулся было сказать про щёку, Прокопенко повёл плечом, и Хрущ отстал.
Оружейник Ефремов навешивал эрэсы с другого края стоянки. С вечера он работал в одних шерстяных перчатках, шинель скинул на ящик из-под лент — в шинели к замку под крылом не подлезешь, плечо не проходит. К утру пальцы на правой у него побелели до второй фаланги и гнулись плохо, как чужие. В санчасть он не шёл. Хрущ дважды гнал его к фельдшеру, второй раз матерно и в полный голос, на всю стоянку. Ефремов отмахнулся здоровой рукой, сунул побелевшую под мышку, отогрел немного и навесил последний снаряд. Дотемна он так и проходил, пряча руку и не показывая её фельдшеру.
Техсостав работал в две смены, сменялись каждый час, отогревались в землянке у печки, обхватив кружку с кипятком обеими руками. Дуся держала на плите вёдра с водой и чан, гоняла людей греться по очереди и совала каждому в руки горячее, чтобы отходили пальцы. Лётчики толклись тут же, в меховом, тяжёлые и неповоротливые от одежды, и ждали погоды и команды.
Ждать в меховом на морозе тяжелее, чем работать руками. Кровь застаивается, ноги в унтах деревенеют, и человек от холода глупеет, делается медленным и злым на ровном месте. Я гонял своих в землянку греться поочерёдно, не давал стыть у машин без дела. Запасных частей в БАО было в обрез, аккумуляторов на эскадрилью не хватало, и их перекидывали с машины на машину, грели по очереди в землянке, как грели людей у печки.
Гладков прошёл вдоль линии, похлопал себя по бокам мехом куртки, чтобы согреться. У них на Полтавщине, объявил он на всю стоянку, в такую стужу собаки в хату просятся и лезут под лавку к печке, а тут летаем. Никто не подхватил. Прокопенко даже головы не повернул, продолжал слушать мотор. Гладков постоял ещё секунду, будто сам услышал, как пусто это прозвучало, поправил воротник и пошёл к своей машине. Гармонь у него с того дня под Оленином так и лежала в землянке, в углу, в чехле, и он её больше не доставал и при себе трогать не давал.
На двадцать втором, у Захарова, при утренней проверке заклинило ШКАС. Прокопенко с Хрущом сняли крышку, разобрали замок голыми, на минуту, пальцами, отогревая их за пазухой через каждые несколько движений. Смазка где-то легла ещё летняя, на морозе загустела до воска, затвор не доходил до места. Перебрали, протёрли насухо ветошью, заложили зимнюю, жидкую, какую дали из БАО под расписку. На машине Тихонова не ожила рация — аккумулятор за ночь сел в ноль, хотя стоял в землянке у самой печки. Поставили запасной, последний на эскадрилью.
Захаров грел руки о капот мотора, пока тот ещё держал тепло от подогревателя. Кисть у него после Оленина была забинтована под перчаткой, осколком фонаря посекло неглубоко, но бинт он не снимал и пальцы сгибал осторожно, проверяя, держат ли ручку.
Остальные ждали по землянкам и у машин: кто грел руки о капот, кто в который раз проверял своё. Перед таким вылетом лишнего не говорят. Каждый занят своим железом, своей лентой, своим парашютом, и в этой возне есть свой покой: пока руки при деле, голова не уходит вперёд, к тому, что будет над дорогой.
В штабной избе Кошкин стоял у стола над новой картой, как стоял всегда, не садясь и не отходя от неё. Кожуховский сидел сбоку с журналом боевых вылетов, заносил числа. Кравцов стоял у дальней стены, газета торчала из-за борта шинели, в разговор он не вступал, только слушал. Я доложил готовность эскадрильи. Четырнадцать машин в строю, две в ремонте, на одной сменили рацию, аккумуляторы плохо держат на морозе. Кошкин провёл карандашом по краю папки, ровно, до угла.
— Мороз у всех. Задачи не отменяли.
Это была правда. Мерзкая, но правда: морозило и немца, и нас одинаково, наступление шло, и приказы по нему писали не на той карте, где стоял наш термометр. Я и не спорил.
— У вас потери выше эскадрильских.
Без нажима, без укора, ровной строкой, как заносят показатель в ведомость. Карандаш лёг вдоль края папки и замер. Прикрытия не было, проговорил я про себя. Вслух — ничего. Он ответа и не ждал, спора бы не понял и не принял. Поднял на меня взгляд на секунду дольше, чем держал бы на ком другом, и вернулся к карте. Карту сложил вчетверо, по старым сгибам, и пристукнул по папке пальцем, один раз. Вылет назначил на завтра, на десять, по светлому.
Двадцать седьмого подняли звено. Цель дали мягко, без жирной точки на карте: движение по дороге в сторону Осуги, дальше на Сычёвку, с утра по ней тянулось снабжение, машины и сани, немец подтягивал к фронту своё. Прикрытие запросили у соседей загодя, по линии. Соседи прикрытия не дали, у них своя работа на своём участке и своих машин в обрез. Шли вчетвером, своими силами. Я с Захаровым, Гладков с Сёминым, новеньким из январского пополнения, тихим парнем, который и месяца ещё у нас не пролетал и в воздухе держался у ведущего, как держится за руку.
Разбег по лыжам на укатанном снегу всегда длиннее колёсного, а в такой холод лыжи идут совсем тяжело, снег под ними скрипит и держит, и машина отрывается у самой границы расчищенного, у золы от ночных костров. Семёрка пошла, осела, потом нехотя оторвалась, и я довернул сразу, чтобы не цеплять верхушки за дальним краем. Собрались над аэродромом в круг, пристроились, легли на курс, набрали восемьсот.
Наверху мороз становился другим, плотным, осязаемым, его можно было потрогать. На полутора тысячах в кабине было градусов под пятьдесят холода, может, и больше, мерить нечем. Кабина не топится и тепла не держит, фонарь по краю обмерзал изнутри белой бахромой, и через неё земля внизу расплывалась. Дышать приходилось вниз, в меховой воротник, чтобы пар не садился на стекло перед глазами и не превращал обзор в молочную муть. Правая кисть в рукавице с прорезью, той, что лежит на ручке, стыла быстрее левой, и я отнимал её от управления и грел, по очереди, перекладывая ручку в левую. Лицо в открытом по краю шлемофона прихватывало через четверть часа, скулы и нос деревенели, и приходилось гримасничать, гонять кровь.
Дорогу нашли по излому реки и по чёрному пятну сожжённой деревни, тому самому ориентиру, что и в прошлый раз. По ровному снегу тянулась колонна, растянутая, редкая, с интервалом между машинами, между ними сани. У одних саней лежала серая лошадь, ещё в упряжи, павшая, и остальные обходили её по снегу, не останавливаясь. Зенитка снизу была, ставила разрывы, но реже и грубее обычного: на таком морозе и у них стволы работают через раз, и наводка плывёт.
Я развёл звено на боевой, дал команду на заход. Холод в пикировании бил в лицо сильнее, ветер свистел в щелях фонаря, выжимал слезу, и руки в этот момент работали сами, на одном навыке: соображать было некогда и нечем.
Зашли с одного захода, со стороны солнца, на снижении, до сотни. Я положил эрэсы по голове колонны, прошёл пушками вдоль кювета, отдача легла в плечо, на выходе перегрузка вдавила в сиденье и притемнила по краям глаз. Захаров отработал за мной, следом. Внизу встали два дыма, не больше, и колонна расползлась по обочинам в снег, замерла. Второго захода я не делал. Второй заход на четверых без прикрытия в этом небе стоил бы кого-нибудь из нас, а дорога к вечеру всё равно встала бы обратно на колёса и пошла дальше.
У Гладкова пушки молчали. ВЯ на его машине заклинило ещё на первом заходе, с первой же очереди, и он прошёл над колонной пустой, без огня, только тем, что успел сбросить эрэсами. В эфир он бросил коротко, без своих обычных одесских прибауток, ровно:
— Шестой, не бьют пушки. Везу обратно.
Назад легли на бреющем, своей землёй, по тем же ориентирам в обратном порядке, считая в голове. Уходили четверо, идут назад четверо. На полдороге Сёмин в эфире прохрипел, что не чует правой руки. Рукавицу ему сорвало воздухом через прорезь, кисть голая на ручке закоченела до белизны, и он держал ручку локтем и левой, как мог. Гладков подвёл его под себя вплотную, по-над самым снегом, и довёл до дома, как на верёвке, не отпуская ни на метр.
Остаток пути я считал про себя, как считал всегда на обратном курсе: уходили четверо, идут четверо, все в воздухе, все на крыле. Земля под нами тянулась белая, ровная, без примет, и аэродром я узнал не по полосе, а по дымам костров у капониров и по чёрной полосе золы вдоль расчищенного, раньше, чем разглядел сами машины на стоянках.
У меня на подходе к полосе поплыло давление масла. Стрелка пошла вниз, температура полезла вверх, мотор начал греться. Патрубок прихватило где-то на отливе, масло загустело и не шло как надо по кругу. Приборы к посадке наполовину врали, замёрзшие, высотомер встал, и садился я по земле, по знакомому излому реки, по линии капониров, по золе вдоль полосы, на глаз и на руку, без приборов. Семёрка села тяжело, на три точки, лыжи прошли длинно, со скрипом, и стали у дальнего края, у самой золы.
Я отстегнулся, не сразу попав по замку онемевшими пальцами, и вылез на крыло. Руки были чужие, лицо не слушалось, и первые слова на земле вышли невнятные, скомканные, чужим голосом. Прокопенко подал руку, помог сойти с крыла, придержал за локоть, пока ноги привыкали к твёрдому после двух часов холода и тряски.
На земле всех собрали и пересчитали. Вернулись четверо, и это в тот день было главным числом. Сёмину фельдшер растирал руку в санчасти спиртом, обещал, что обойдётся без беды, кисть отойдёт, но летать ему теперь не скоро, недели две, не меньше. У Гладкова вскрыли замок ВЯ — там всё застыло в одну сплошную корку, смазку прихватило вместе с механизмом. Оружейники унесли замок в землянку отогревать и чистить, к утру обещали поставить обратно. Гладков стоял рядом, глядел, как его пушку разбирают на верстаке по частям, и не говорил ничего. Прокопенко обошёл семёрку, тронул патрубок голой ладонью, отдёрнул, ничего не выговорил, только мотнул головой Хрущу, и они полезли вдвоём отогревать маслосистему лампой.
Полк ещё летал. Но летал он теперь так, что в воздух поднимались четверо, а работали из них толком двое, и каждая вторая машина возвращалась с чем-нибудь застывшим, заклиненным, отказавшим. Немец в тот день был фоном, поводом подняться. Главная работа шла между мотором, маслом, стеклом фонаря и рукой на ручке. Воздуху было всё равно, чья на крыле звезда.
Двадцать девятого вечером я сел писать рапорт.
Писать его оказалось тяжело, и не только словами. В землянке у печки спине и пояснице было тепло, а руки на столе у дальнего края стыли, и пальцы после дня на морозе плохо держали ручку, перо ползло криво. Чернильницу я подвинул к самой печке, к той, что Кравцов поставил туда же ещё под Оленином, когда писал матери Дроздова, чтобы чернила не густели и не садились комом на перо. Первый лист я испортил, начал не с того и зачеркнул половину. Второй тоже. Слова шли не те, какие нужно.
В голове всё было просто и коротко: прикрытия не было, мороз не даёт оторваться, потери будут повторяться, пока порядок не сменят. На бумаге это надо было писать иначе, не так, как думаешь, а так, как читают наверху, без обиды и без себя в каждой строке. Не «я возражаю», не «прошу прекратить», не «считаю недопустимым». Это была бы бумага мальчишки, обиженного на старшего, и её бы и читать не стали, отложили бы в сторону вместе с тем, кто писал. Нужна была другая, спокойная, та, что кладёт условие на стол сухо, числом, и ждёт.
Третий лист пошёл ровнее. Я писал короткими строками, по одной мысли в строке, вычёркивал всё, что отдавало чувством или обидой, оставлял только то, что можно проверить по карте, по сводке погоды и по графе потерь. К полуночи лист был готов. Я перечитал его дважды, холодными глазами, как чужой, и не нашёл в нём ни одной строки, к которой можно было бы придраться как к жалобе на старшего.
Я писал, что при отсутствии истребительного прикрытия на данном участке штурмовая группа не имеет возможности оторваться от атаки противника с задней полусферы. Что в условиях низких температур отказы вооружения и потеря приборного контроля носят регулярный характер. Что при сохранении установленного порядка постановки задач без выделения прикрытия потери лётного состава будут носить системный характер и впредь. Без фамилий. Без Кошкина. По системе, не по человеку. Я не жаловался на командира полка и не просил его судить. Я заносил в бумагу условия, при которых люди гибли и будут гибнуть, чтобы это лежало где-то написанным заранее, до следующего раза, а не после него, в графе потерь.
Утром тридцатого я отнёс рапорт в штабную и подал через Кожуховского, по форме. Кошкин был там, у стола, над картой. Кожуховский положил лист перед ним, поверх папки, и отступил. Кошкин дочитывать при мне не стал, даже до конца не довёл глаза по строкам. Он тронул лист, выровнял его по краю папки, к остальным бумагам, и пристукнул сверху пальцем, один раз, тем самым движением, каким ставят на место то, что больше не двигают. Лист лёг и слился с папкой. Кошкин вернулся к карте.
Реакции не было никакой. Ни возражения, ни согласия, ни единого слова в ответ. Он не спорил со мной, не объяснял про мороз и про неотменённые задачи, не повышал голоса и не понижал. Бумагу принял и убрал под палец. От этого было хуже, чем от любого разговора начистоту. Спорящего командира можно понять, можно переспорить или уступить ему по-человечески. С этим спорить было не о чем: он не сказал ни «да», ни «нет», он ничего не сказал. Бумага теперь лежала в его папке и работала сама, без меня, в какую-то свою сторону, и я не знал, в какую и когда.
Я вышел из штабной на мороз, и снег под валенком взвизгнул всё так же тонко. Прикрытия не было, и рапорт этого пока не менял. Но он лежал написанный, с числом и подписью, и это было всё оружие, какое у меня против такого порядка имелось, — самое слабое, бумажное, тихое, медленное. Другого порядок не понимал и не слышал.
Тридцать первого через связистов пришла весть о Трофимове. Кожуховский поймал её между сводками по своей линии и передал в землянку, без подробностей.
В санбате у командира к воспалению добавилось осложнение. Не тяжёлое, не то, от чего держат на одном месте и боятся отойти на шаг, но затяжное — недели на три, на четыре. В строй он покуда не возвращался. Лежал, поправлялся медленно, велел кланяться полку и не пороть горячку без него.
Ждём, занёс я себе, коротко. Просто ждём. Без него полком распоряжался Кошкин, и моя бумага лежала у Кошкина под пальцем, в его папке, и до возвращения командира менять в этом раскладе было нельзя ничего. Только держать эскадрилью, греть машины с пяти утра и считать их по вечерам, всех ли привели.
В землянке вечером было тихо. Морозов крутил в пальцах знакомую крышку часов, открывал и закрывал на щелчок, без нужды, для рук. Шестаков чинил унт дратвой у печки, наклонившись к огню. Гладков сидел в углу, гармонь из чехла не доставал, и при нём её никто не трогал и не просил. Кисет Павлюченко лежал у меня в нагрудном, рядом с тетрадкой, и махорки в нём оставалось на самом дне, на две закрутки, не больше. Я тронул его сквозь куртку и доставать не стал, оставил на потом.
По сводкам Совинформбюро выходило, что на западе наши вышли к Вязьме, прорвались с той стороны, обошли, и где-то там, в снегах, замыкалось большое, кольцо вокруг немца. Связисты говорили об этом с надеждой, как о деле почти решённом, считали на пальцах дни. Но за теми же словами уже сквозило другое, ещё не названное вслух: вышли — да, прорвались — да, а позади них немец смыкал обратно свои позиции, подводил свежие части, и те, кто вошёл в прорыв, оставались всё дальше от своих, под Вязьмой и под Сычёвкой, в снежной пустоте, куда теперь можно было дотянуться только по воздуху.
Чернильница на столе стояла у самой печки. Я подвинул её ещё ближе к огню, хотя писать в этот вечер было уже нечего.