К книге
Штурмовик. Московское небо.Глава 15
52%
Глава 15
15

Первый разбор Кошкина был назначен на восемь утра второго января, и в восемь утра он уже стоял у стола.

Я пришёл в без пяти. Бурцев сидел у стенки на ящике, тетрадь на коленях, карандаш за ухом. Кожуховский ставил чайник на печку — чайник старый, помятый, с почерневшим у носика боком; вода в нём всегда закипала медленнее, чем в новых, и Кожуховский ставил его за полчаса до начала любого разбора, не рассчитывая, что вода успеет. Комэски второй и третьей пришли вместе, остановились у двери, сняли шапки, отряхнули с воротников снег. На полу у их сапог сразу стало мокро. Капитан-связист уже был у своего угла, на ящике, с журналом радиосводки, и говорил вполголоса в трубку полевого телефона — что-то про утреннюю проверку линии. На стене над его углом висела схема связи полка, прибитая с осени; в правом верхнем углу схемы кто-то ещё в декабре чернилами поставил дату «8.12.41», и никто потом не стал её менять.

Лампа на столе светила в карту косо, и углы её освещались хуже, чем середина. От печки тянуло дровяным теплом — медленно, через сапоги; в верхней половине землянки воздух оставался сырым с ночи.

Кошкин в штабную вошёл секундой позже меня. Задержался у двери, будто проверял помещение, и прошёл к столу. Шинель чистая, ремень туго затянут поверх неё, фуражку он не снял — положил на угол стола рядом с папкой. На петлицах его одна шпала с пропеллером — майор. Седина на висках читалась под лампу едва, только когда он наклонял голову к карте.

Он развернул на столе карту западного направления. Карта старая, чиненная с осени — на стыках по складкам прозрачная пожелтевшая бумага, наклеенная изнутри, чтоб не порвалось. По ней шли цветные пометки — синие стрелки немецкого октября, потом красные нашего декабря, поверх синих, тонкие, не закрашивающие. Кошкин развернул её не торопясь, разгладил по углам ладонью. Сел бы — но не сел. Стоял у стола, опершись пальцами правой руки в край.

— Старший лейтенант Соколов.

— Я.

— Доложите по эскадрилье.

Я доложил.

— Семь машин в строю. Восьмая после ремонта, ходовые до полудня. Личный состав в строю — все. Из ноябрьского пополнения два лётчика; один уже летал ведомым в группе, второй пока без самостоятельного боевого.

Кошкин смотрел на меня секунду дольше, чем перед этим на Кожуховского. Не дольше двух. Доклад принял без слова, перевёл взгляд на карту. Карандаш он держал в левой, между указательным и средним, тупым концом к себе.

— Командир второй.

— Шесть машин в строю. Одна в ремонте, готовность к третьему января.

— Командир третьей.

— Семь в строю. Все.

— Хорошо.

«Хорошо» у него значило «принято». Это было не похвалой и не оценкой. Это была графа в его внутренней папке, в которую он заносил то, что ему доложили.

— Постановка на ближайшую неделю.

Он перешёл к карте. Карандаш он поднял, провёл им над бумагой к точке, не дотронувшись.

— Малоярославец второго к полудню взяли. Сорок третья армия. Немец отошёл на запад по большаку Малоярославец — Медынь. По нашим данным, обозами и тыловыми колоннами. Голова колонн — у Медыни, хвост ещё близко к Малоярославцу. Голову трогать рано, разведки нет; хвост рубить — наше дело.

Он показал карандашом точку. На карте по большаку у этого места кто-то ещё днём раньше провёл красным короткую засечку — на пять миллиметров, без надписи.

— Кудиново. Тут дорога делает поворот, теснит в проход между лесом и оврагом. По разведке второго к вечеру — затор. К утру третьего вряд ли разойдётся: морозы, конная упряжь, машины буксуют. Первая эскадрилья — пара или звено по выбору ведущего, заход с северо-запада, один проход.

Он сделал короткую паузу.

— Прикрытия нет.

Я промолчал.

— Истребители — на колонну севернее, на переправу. Третья эскадрилья — на дорогу под Боровском, по тыловым, без прикрытия. Вторая — резерв, готовность от двенадцати. Связь — на полковой частоте, позывные сегодняшние. По расходу — обычный, по топливу — без сюрпризов; Кожуховский, по третьей эскадрилье вчерашний остаток уточнить до десяти.

— Будет сделано, — сказал Кожуховский, не поднимаясь.

Капитан-связист поднял на это голову, кивнул сам себе, ничего не сказал.

Бурцев сделал в тетради короткую запись. Не быстро. Карандаш у него тупой, нажима почти нет, строка лежит на бумаге ровно, без курсивов.

Зимой над лесом немца обычно не бывает. Обычно — не всегда.

Беляев сначала спросил бы за прикрытие. Не для торговли, для понимания. Трофимов спросил бы за маршрут. Кошкин поставил задачу.

Не Беляев. И не Трофимов. Будем работать с Кошкиным.

— По людям, — сказал Кошкин и сложил карту вчетверо, ровно по линиям. — Дам ещё две-три недели посмотреть. После — буду говорить.

Он положил руку на папку. Папка тонкая, чёрная, без надписи. Постучал по ней пальцем один раз.

— Свободны.

Кожуховский снял чайник с печки — вода так и не закипела. Бурцев закрыл тетрадь, заложил карандаш в шов между обложкой и страницей. Комэски второй и третьей вышли первыми, я за ними. У порога меня обогнал ветер из открытой двери — сухой, ножом. Снег во дворе скрипел низко.

Кожуховский за моим плечом, уже у двери, сказал в спину никому конкретно:

— Чаю никто не дождался.

Никто ничего не ответил.

Утром третьего я был у семёрки в семь.

Прокопенко уже обошёл машину по своему кругу — нос, левая плоскость, киль, правая. Чехол он стянул до половины, второй слой ночного снега падал крупными хлопьями на утоптанный снег у колеи лыжи. Он стоял у левого крыла, тряпку надев как варежку на правую руку — пальцы стыли быстрее ладони. Ладонь его в этой тряпке прошла по инею на лонжероне сверху вниз, один раз. Он не посмотрел на меня. Я не сказал.

Захаров был справа за моей семёркой, у своей. Двадцать второй. Морозов и Тихонов — у третьей пары стоянки. Дроздов и Ковальчук стояли у боковой полуторки в накинутых на плечи шинелях, с руками в варежках. Они в звено сегодня не шли — Дроздов на земле, Ковальчук в учебном режиме до конца недели.

Я собрал четвёрку у моего крыла.

— Колонна, район Кудиново. На большаке Малоярославец — Медынь, западнее Малоярославца, у Кудиново. По нашим данным, обоз и техника в заторе у поворота. Заход с северо-запада, низко, без второго круга. Прикрытия нет.

— Понял, — сказал Захаров.

— Готов, — сказал Морозов.

Тихонов взял глазами Морозова, ничего не сказал.

— Запуск через двадцать минут. Взлёт по моей ракете.

Мороз был около двадцати двух. Жёстче, чем тридцать первого декабря, но без ветра. Прокопенко принёс паяльную лампу — латунный корпус её был покрыт инеем у основания, у самой шейки горлышка иней сошёл от тепла руки. Он зажёг её, не торопясь, отрегулировал струю до синего ровного конуса. От лампы пошёл слабый запах керосина, узнаваемый в любом морозе, не похожий ни на бензин, ни на смазку. Цилиндры он грел три минуты — мотор у семёрки шёл уже не первый месяц на январском воздухе, прогрева в три минуты обычно хватало. Я залез в кабину, проверил приборы, поставил оружие на холостой. Захлопнул фонарь. Изнутри стекло сразу замутилось — я провёл по нему ладонью в перчатке, рукав шинели прижал к нижнему краю, чтоб снять капли. Прокопенко с земли поднял большой палец — лампу убрал. Я дал зажигание.

Винт чихнул на счёт два, схватил на счёт восемь, пошёл ровно на счёт десять. Я подержал секунд тридцать на малом, потом на средних, послушал. Слышал, как у соседних машин один за другим тяжелели голоса моторов. У Захарова мотор взялся со второго раза — он подождал лишних пять секунд между «зажигание» и «дёргом», как обычно, без нервничанья. Прокопенко у моего носа коротко махнул из-под мотора, ушёл из-под винта.

Лыжи скользили по утоптанной полосе плохо — снег за ночь подсох, схватился коркой. Разбег вышел длиннее, чем летом по колёсам. Я оторвался почти у самого конца полосы. За мной шёл Захаров, потом Морозов с Тихоновым.

Я набрал восемьсот и лёг на курс — двести семьдесят пять, с поправкой на юг.

Под крылом стоял белый лес. Серые ленты дорог делили его на куски, как сетка. Местами тянулись чёрные точки изб — деревни, выжженные осенью; местами шли большие куски нетронутой белизны. Воздух стоял. Видимость до горизонта была странной — не зимней привычной, а резкой, чистой, без дымки. Над одним из дальних квадратов леса виден был тонкий столбик дыма, поднимался ровно и не сносило в сторону — значит, где-то там до сих пор кто-то жил и топил.

В эфире держалась полковая частота — короткие переклички между двумя другими нашими и каким-то истребительным звеном где-то на тридцати; разобрать слов было нельзя, только ритм, и я по ритму считал, что у них там пока всё в порядке.

Я держал четвёрку плотно. Захаров шёл по правому плечу, Морозов и Тихонов выше и сзади метров на двести. На одиннадцать-двенадцать часов я посмотрел дважды. На пять-шесть — три раза. Чисто.

Зимой над лесом немца обычно нет. Обычно — не всегда.

Кудиново я нашёл по повороту дороги — на карте оно было хорошо обозначено. Поворот ленты большака к юго-западу, лес жмётся с севера, овраг с юга. И в этом проходе — колонна. Не разгромленная: с обозом, с конной упряжью, с двумя или тремя полуторками немецкого образца впереди. Тёмные точки солдат тянулись вдоль обочины и около упряжек. Колонна стояла. Затор был, как и сказал Кошкин.

Они шли. Они не бежали.

Я качнул крылом — заходим. Захаров повторил, Морозов с Тихоновым взяли выше, чтобы прикрыть нас сверху, и легли на боевой курс с разрывом.

Я свалил семёрку влево и вниз. Северо-западный заход дал мне солнце за спиной — низкое январское солнце, плоское, без тепла, но в глаза тем, кто внизу. Я выровнял на ста, дал реактивные четыре сразу, по голове колонны, по тем полуторкам у поворота. Машину тряхнуло знакомым задним толчком — отдача РС всегда отдавала в киль чуть ощутимее, чем в плоскости. Через секунду внизу полыхнуло, и я уже шёл над огнём, нажимая на гашетки. ВЯ-23 прошёл по середине, по упряжке и обозу, машина задрожала на длинной очереди, как всегда — три толчка в плечо за пять секунд работы, привычно. Я видел, как лошади рвутся из своих петель, как обозные сани разбрасывает в стороны. ШКАС шёл следом, по обочине, по тем, кто ещё не лёг.

Снизу к нам никто не стрелял. Зениток в этой колонне не было, или они были, но не успели открыть огонь.

Один проход. Без второго круга.

Я ушёл на юго-восток низко, прошёл над оврагом, потом поднял до пятисот. Захаров висел у правого плеча. Морозов с Тихоновым прошли в обратном направлении за мной, тоже одним заходом, дальше по колонне; через секунд пять за ними тоже полыхнуло.

— Двадцать второй на месте.

— Третий на месте.

Я пошёл домой.

Над лесами на возврате я снова смотрел на одиннадцать-двенадцать. Чисто. На пять-шесть — чисто. Воздух стоял. Никто нас не догнал. Никто не встретил. Под крылом снова шла та же сетка дорог и лесов; столбик дыма с печной трубы был на месте, не сдвинулся, поднимался так же ровно. Где-то у горизонта я заметил вторую такую же струйку, тоньше и дальше; и сам себя поправил, что это, скорее всего, не печь, а наша работа догорает; и больше об этом не думал.

Посадка вышла длиннее, чем взлёт — лыжи на подсохшем снегу скользили далеко, я катился до самого края полосы и потом долго рулил к стоянке. Прокопенко уже стоял у моего крыла. Тряпка с правой руки была снята.

Я вылез. Ноги затекли, в правом колене кольнуло.

— Чисто? — сказал Прокопенко.

— Чисто.

— Хорошо.

Он отошёл к носу машины, заглянул под мотор, потом провёл ладонью по нижнему щитку — снег с возврата на нём чуть подтаял от тёплого металла, и Прокопенко смотрел на щиток так, как смотрят на градусник, не отнимая руки. Я остался у крыла. Захаров рулил на свою стоянку, Морозов с Тихоновым уже катились следом. Дроздов и Ковальчук шли от полуторки к нам — встретить, не сказав ничего. У Шестаковской стоянки тоже шла обычная работа — кто-то стучал по металлу, неторопливо, дважды и пауза.

Без прикрытия выполнили. Значит, теперь это станет доводом.

Пятого вечером в землянке топилась печка, на столе горела керосинка и две свечи. Земля по углам ещё стыла, но к плите ближе подсыхала, и от подсохшей земли шёл слабый запах глины.

Захаров и Морозов сидели у дальнего конца стола, разбирали часы. Морозов держал стрелку пинцетом, Захаров крутил отвёрткой винтик с лицевой стороны. Часы лежали на чистой тряпке — крышка снята, шестерёнки на тряпке отдельно, по убывающей величине, как раскладывают мастеровые, чтобы потом собрать в обратном порядке. Никто из них не говорил. Тихонов сидел рядом, смотрел, в руках у него ничего не было.

Шестаков чинил ремень шлемофона — иглой с грубой ниткой, не торопясь. Филиппов сидел в углу у нар, читал газету трёхдневной давности. Второй вечер держался за одну статью — про московский завод. Там мелькнуло имя его довоенного мастера. Филиппов мне показал пальцем фамилию и больше ничего не сказал. Дроздов чистил затвор от ШКАСа — он делал это по своему, разложив части на полотенце, и спутать его жесты с чужими было нельзя; этой манерой он чистил с ноября.

Ковальчук сидел у конца стола, у керосинки, и в записной книжке считал что-то в столбик. Не своё — кажется, по машинам эскадрильи: чем-то делился с Шестаковым через стол, тот отвечал односложно, ниткой не отрываясь. Ковальчук между двумя строками поднимал глаза к лампе, как будто там было то, что он считал.

Ковальчук у нас теперь был второй. Не тот, гладковский, что остался под Дороховым, — этот был Степан Андреевич, из ноябрьского пополнения, ведомый Шестакова. Имя пока не путали. Но привыкать нужно было.

Гладков сидел у стены на лавке. Гармонь в чехле лежала рядом с ним, по правую руку, ремни заправлены под клапан. Он её не разворачивал — ни вчера, ни сегодня, ни в новогоднюю ночь.

Бурцев зашёл к восьми. Постоял у двери, снял шапку, сел на ящик у печки. У него в руках была тетрадь — та же, что в штабной утром второго. Карандаша в руках не было. Он провёл по корешку тетради большим пальцем, не открывая её.

— Как Андрей Николаевич? — спросил Гладков, не оборачиваясь.

— Лежит. Дышит. Ругается. Значит, живой.

Гладков молчал секунды три, потом кивнул один раз. Захаров поднял глаза — и сразу опустил, к часам. Морозов держал пинцет ровно. Бурцев у печки протянул к огню ладони, погрел недолго.

— Из дома пишут? — спросил он чуть погодя, ни к кому отдельно. — По молодым у меня в дивизию полпуда бумаги.

— Мать у Шестакова пишет каждую неделю, — сказал, не отрываясь от иглы, Шестаков сам про себя. — Ровно по средам.

— У Дроздова в декабре дважды, в этом ещё нет, — сказал Дроздов сам про себя так же, не оборачиваясь. — Жду.

Бурцев открыл тетрадь, что-то отметил карандашом, тем самым. Без нажима, без подчёркивания.

— От Тани было? — спросил Гладков через стол ко мне.

— Было.

— Маме как?

— Чуть получше.

— Хорошо.

Он подержал кружку с кипятком у рта, опустил без глотка.

Бурцев посидел у печки минут десять, не больше. Встал, надел шапку, кивнул мне и Гладкову — отдельно — и вышел. Дверь скрипнула, в землянку коротко вошёл холод и сразу стянулся к полу.

После него Морозов щёлкнул крышкой часов на пробу, без винтиков, проверил ход вхолостую, потом снова раскрыл. У Шестакова игла прошла насквозь ремень с тихим скрипом.

Я сидел на нарах, шинель скинута, гимнастёрка на распашку. Из нагрудного я достал тетрадку Резникова. Бумага у неё была школьная, в линеечку, обложка серая, с уголком, отогнутым ещё при Резникове. Она лежала у меня с восьмого декабря, рядом с кисетом, в одном кармане. Закладка — узкая полоска от газеты — была заложена ближе к концу. Я открыл не там. Я открыл наугад, в середине, на левой странице. Прочитал две строки. До третьей не дочитал. Закрыл.

Гладков видел. Не сказал ничего.

Я убрал тетрадку обратно в нагрудный, на её место, к кисету. Печка потрескивала. Где-то у нар Дроздов щёлкнул собранным затвором, гладко, и Шестаков, не поворачивая головы, сказал: «Хорошо.»

Гладков положил руку на чехол гармони. Подержал. Не открыл.

Четвёртого, пятого, шестого мы летали парами на тыловые дороги — раз в день, иногда два, без боя в воздухе. Захаров со мной ходил четвёртого днём на участок под тем же Кудиново, проверить, что осталось; осталось мало, и мы прошли над лесом, не разворачиваясь. Морозов с Тихоновым шестого работали южнее, по дороге на Юхнов, без потерь. Один день нелётный — низкая облачность, тяжёлая, по всем приметам перед оттепелью, которая так и не пришла. Бурцев в эти дни писал в дивизию по молодым. Прокопенко перетягивал что-то у меня на семёрке — узел стяжки в районе киля; жалуется, что ход на лыжах подсохший снег съедает быстрее, чем колёса летнюю траву. В нелётный день он принёс из каптёрки старую штору в пятнах масла, подстелил под левую лыжу — снег под ней утаптывался хуже, рисунок шторы остался отпечатанным на корке к утру седьмого. Прокопенко на это сказал только: «Запомнит.»

Седьмого утром я зашёл в штабную подписать журнал боевых вылетов. Кожуховский сидел за столом один, фуражка лежала рядом с чернильницей. Под форточкой в углу намёрз ровный язык льда. Я подождал, пока он допишет строку, поставил подпись там, где он показал.

Он отдал журнал обратно, посмотрел на меня поверх очков — очки он надевал недавно и до конца им не доверял, чаще держал в руке.

— Соколов. Для тебя пока без огласки.

— Понял.

— Слышал — пойдём севернее. Калининский фронт. Не приказ. Слух.

— Понял.

Кожуховский не добавил. Я задержался у двери на секунду — не оттого, что ждал, а оттого, что нужно было вдохнуть перед холодом. Потом вышел.

Воздух с утра был сухой, безветренный, такой, что в нём ничего не пахло, ни дымом, ни снегом. От штабной до моего капонира — мимо бурцевской землянки, мимо колодца, мимо вешалок для чехлов. Я прошёл это расстояние без счёта.

Севернее.

Зимой. По свежему наступлению. Туда, где немец сидит на готовых позициях.

Семёрка стояла под чехлом. За ночь на нём лёг палец, не больше, поверх вчерашнего слоя; сегодняшний снег был суше, рассыпчатее. Прокопенко у соседнего капонира что-то прикручивал — звякало по металлу, ровно, дважды и пауза, дважды и пауза. Звуки эти были рабочие, дневные, и они шли через мороз без помех, как через стекло. Я не подошёл к нему. Я остановился у левой лыжи семёрки. Под ней снег за ночь схватился коркой, и на корке отпечатанным остался рисунок старой шторы из каптёрки. Я тронул носком унта край. Корка не проломилась.

Предыдущая главаГлава 15 из 29Следующая глава