Десятого декабря мы шли на Истру.
Снег под крылом был не белый, а серый — от того, что по дорогам и по обочинам тянулось по нему лежащее. Бурые пятна шинелей, чёрные кляксы машин в кюветах, рябь от пешего следа, идущего на запад. С двухсот метров оно сливалось в одну ровную ленту, от которой нельзя было отвести глаз, потому что она шла, и шла, и шла.
Я в это утро вёл звено — Захаров за мной, Морозов с Тихоновым правее, в хвосте Гладков с Резниковым.
Над колонной мы прошли с одного захода. РС-восемьдесят два, потом длинная очередь из ВЯ. Никто нам не отвечал. У них не было чем. У них и шага не было лишнего — те, кого мы тронули, лежали, остальные шли. Иногда какой-нибудь грузовик у обочины вспыхивал сам, без нашего захода. Значит, внутри уже было чему гореть.
Мы возвращались по-разному. Захаров — близко, на полкорпуса ближе обычного. Гладков — позади, и я слышал, как он молчит. Резников за ним держал линию ровно.
— Истру, — сказал утром одиннадцатого Бурцев, заходя в землянку без лампы. — Взяли.
Он сказал это так, как говорил всё последнее время: ровно, без подъёма. Помолчал. Добавил:
— Сегодня — на Солнечногорск.
Резников у дальнего стола закрыл записную книжку, положил карандаш точно между страниц, ладонь сверху плотно. Не поднял глаз.
Двенадцатого взяли Солнечногорск.
Тринадцатого мы шли западнее Истры — над разорёнными деревнями, над дорогами, забитыми отступающим, над одиночными фигурами в шинелях, бредущими по обочинам. Сверху не различалось, живые они или нет. У некоторых снег уже лежал по шинели ровно. У других ещё были видны следы шагов.
Я смотрел на это и не находил в себе ни торжества, ни жалости. Только холодное узнавание: вот они, те, кто в июле жёг Минск и Могилёв, и в августе шёл на Смоленск, и в октябре замкнул под Вязьмой целые армии. Сейчас они идут пешком на запад без шинелей по лесу и замерзают. Это не было жалостью. И не было радостью. Просто у каждого действия оказалось продолжение.
Тринадцатого вечером Бурцев заглянул и сказал:
— Завтра по графику. Утром — на Клин.
Гладков на нарах тронул гармонь у бедра, но не растянул. Дроздов сидел у двери на ящике Морозова. Письмо матери у него в нагрудном лежало восьмые сутки, и я был, кажется, единственным, кто это про себя считал.
Пятнадцатого утром Трофимов в штабной коротко прошёлся пальцем по карте.
— От Клина на запад. Колонна. С зенитным прикрытием — слабым. По разведке — два или три ствола на платформах.
Беляев стоял у стены, левая рука на перевязи у груди. Гипса уже не было. Он не сел. Не прибавил к Трофимову ни слова. Когда мы выходили, глянул в мою сторону. Я ответил тем же.
На стоянке Прокопенко лампу с маслом грел с пяти. Семёрка вышла на лыжах ровно — он не любил резких глушений и не давал её резко запускать. Я отсчитал прогрев до десяти, как привык за декабрь; стрелка по маслу пошла к восьмой секунде. На полосе мы были в восемь ноль пять.
Лыжи скользнули, оторвались. Звено собралось над аэродромом в правой коробке и легло на запад.
Колонна нашлась там, где её ждали — на просёлке за лесом, западнее освобождённого ночью Клина. Километра на полтора растянутая. Грузовики, обозные повозки, конная тяга, пешие вперемешку с конной. Голова уже скрылась в перелеске.
— Двадцать второй, со мной на голову. Третий, по середине. Жорка, по хвосту.
— Понял, — Захаров на полтакта раньше, чем нужно.
— Понял, — Морозов сухо.
— Принял, — Гладков.
Мы пошли с правого захода. На горке я взял угол круче обычного — не отвесно, а под ту самую тридцатку, которая в нашем звене последние месяцы стала чем-то вроде подписи. Ствол перед серединой колонны вырос в прицеле, я выпустил пачку эрэсов и тут же отвалил вправо. Внизу, в стороне глаза, прошло яркое — взрыв на платформе с какими-то ящиками.
Звено сделало проход и собралось на развороте.
— На второй. По кузовам, — сказал я в эфир.
Заход был длиннее. Я снизился. Захаров справа держал дистанцию. Пушки взяли первую машину в начале средней трети, пошли по кузовам, я успел увидеть людей у задних бортов, прыгавших в снег. Прокатился, отвалил.
Звено тянулось за мной в кильватер. Морозов прошёл, Тихонов прошёл. Гладков шёл последним. Резников — за ним.
Я уже выходил на разворот, когда из подлеска, метрах в двухстах от дороги, в кустарнике, поднялась короткая ровная трасса. Не россыпь, не сноп — одна линия, как карандаш. Линия дошла до того места, где над колонной шёл Резников.
Удар попал в район левой плоскости и кабины.
Машина Резникова на секунду осталась в воздухе, как была — как будто ничего не случилось. Потом из-под левого крыла потянуло чёрным.
— Шестой, — сказал я в эфир. — Шестой, отвечай.
В эфире было пусто.
— Шестой.
Машина пошла левее, чем должна была, потом резче, потом перестала держать курс совсем. Дым у неё стал шире.
— Жорка, видишь его? — спросил я.
— Вижу, — Гладков медленно. — Тянет к лесу.
Резников не выпрыгнул. Я ждал секунду, две, три. Парашюта не было. Машина шла теперь почти отвесно, носом вниз, шлейф за ней становился длиннее и темнее. У кромки леса она вошла в землю — серое в сером снегу, и через короткую паузу чёрный круг, который через пять секунд стал не машиной, а пятном.
Я не ушёл сразу. Держал высоту ещё несколько секунд — не для него уже, для карты. Чтобы знать, куда.
Хотя знал уже, что карты здесь не будет.
— Возврат, — сказал я в эфир. — Все на возврат.
Звено собралось и легло обратно. Морозов и Тихонов справа на дистанции. Захаров на правом плече. Гладков сзади, ближе обычного на полкорпуса. Слов в эфире не было.
Зенитку я не достал. Возвращаться к ней одной парой без боекомплекта было нечем.
На посадке лыжи скользнули мягко, я не глушил резко, как привык за декабрь. Зарулил на стоянку. Прокопенко стоял у капонира уже не как обычно — без обтирки в руке. По тому, как мы зашли — звеном на полкорпуса плотнее, чем взлетали, — он, кажется, всё понял ещё до того, как я открыл фонарь.
Он не спросил. Я не сказал. Только когда я слез на снег, он коротко глянул на пустой капонир, в котором стояла бы шестёрка, и снова на меня.
— Кто, — сказал он.
— Резников.
Он кивнул один раз. Подошёл к плоскости, провёл ладонью без перчатки по инею на лонжероне, сбил тонкую корочку, отошёл к мотору.
К ужину Хрущ принёс с шестёрочной стоянки вещмешок Резникова и парусиновый узелок с тем, что было в тумбочке. Положил на нары Резникова, постоял у двери секунду, ушёл.
Койка с утра была застелена. Никто её не разбирал.
В землянке сидели как обычно по местам, только не так. Гладков на своих нарах, гармонь на полке корпусом к стене. Захаров на табурете у печки, чистил сапог. Морозов на ящике у двери, без занятия. Тихонов у стола, прямо. Дроздов на нарах у дальней стены, на спине, глаза в потолок.
Беляев зашёл, не садясь. Постоял у входа, остановил глазами нары Резникова. Вышел.
Я развязал парусиновый узелок. Внутри — запасная пара портянок, отдельно завёрнутая в чистую ситцевую тряпку. Чернильная ручка. Огрызок химического карандаша. Кружка железная с погнутым ободом. Связка писем матери, перетянутая бечёвкой; их я не трогал — это в часть, по адресу, через Бурцева.
И тетрадка. Чёрная коленкоровая обложка, потёртая по углам, та самая, которую он три месяца доставал из нагрудного, не открывая, и убирал обратно.
Книжку взял я.
Стихов в ней было много — короткие, в две, три, четыре строки, химическим карандашом, ровным аккуратным почерком. Я не читал их подряд. Открыл наугад.
Снег уже выше окон. Мама пишет: едим, держимся. Я перечитываю это слово — и не знаю, кто кого держит.
Я закрыл тетрадку. Подержал в руке. Снова открыл, чуть ближе к концу.
На странице с тонкой синей чертой, отделяющей дату, стояло простое — 30.XI. Под ним, не стихом, а прозой, в одну строчку и потом во вторую:
«Молодой держит кружку двумя. Не показывает, что дрожит. Я записал, потому что забуду. Завтра он либо встанет, либо нет. По нему не скажешь.»
Я закрыл тетрадку во второй раз. Поднял глаза на Дроздова. Дроздов на нарах смотрел в потолок.
Я подошёл. Сел на край его нар. Подал ему тетрадку, открытую на этой странице.
Дроздов прочёл. Вернул тетрадку. Потом молча полез во внутренний карман гимнастёрки, достал серый сложенный вчетверо лист, тоже подержал в руке, поднялся, прошёл к двери и вышел. Шинель он накинул, не застёгивая.
Я сидел ещё минуту. Гладков смотрел в полку. Морозов смотрел в землю у двери. Я положил тетрадку в нагрудный карман гимнастёрки, рядом с кисетом, и встал.
Бурцев пришёл к нам после ужина — как обычно с приёмником, но без приёмника. Сел у стола, не отодвигая чужой кружки. Глянул на нары Резникова.
— Я ему сказать хотел.
Он не поднял на меня глаз. Посмотрел на тумбочку.
— Не успел.
Я не спросил, что именно. Он не объяснял.
Через минуту он встал, кивнул всем сразу — той ровной батальонной кивкой, которую я знал с лета, — и вышел.
На стоянку я пошёл после полуночи.
Гладков догнал меня у двери. Не выходил наружу — встал на пороге, дальше шинель его не пускала.
— Командир.
Я остановился.
— Слышно, комэску всё-таки забирают.
Я кивнул.
— Слышал.
И вышел.
Снег под унтами скрипел сухо. Мороз был сильнее, чем неделю назад, — где-то под двадцать. Луна на ущербе висела низко, и от семёрки в капонире на снег падала тень: длинная, ребристая по плоскости, ровная по фюзеляжу. У земли, под лыжей, тень была глубже.
Я обошёл машину справа, поднырнул под крыло. Лыжа стояла на укатанной площадке. Дерево по верху темнее, по бокам в инее.
В нагрудном лежали кисет и тетрадка. Бумага к бумаге. Один край упирался в другой.
Я не сразу подсчитывал. Считалось как-то само. С двадцать восьмого июня — больше семидесяти боевых. За этот, осенне-зимний, — сорок третий или сорок четвёртый. После Котова под Смоленском и Павлюченко под Ельней — ещё одна смерть, до которой я дошёл лично, без сводки и без расстояния в две эскадрильи.
Я знал, что они не возьмут Москву. Всё лето и всю осень носил это знание в себе, не разворачивая. Когда тридцатого ноября оно стало опорой, я почувствовал в нём вес — но это был ещё вес чужой памяти, как вес фотографии в кармане.
Сегодня я первый раз увидел, что они могли её взять.
Этого не было в учебниках. Этого не было даже на карте Трофимова, где замазанные стрелки тянутся от Истры к Москве. Это было только здесь — на просёлке западнее Клина, у кромки леса, где сейчас, в эти минуты, остывает пятно, в котором лежит то, что осталось от лейтенанта Резникова, не дожившего до двадцати трёх. И в нагрудном у меня была его тетрадка, в которой одна строчка спрашивала, кто кого держит.
Этой победы не было в готовом виде. Её сделали — те, кто за пять месяцев между Березиной и Клином не дошёл. И те, кто доходит сейчас. И те, кто будет доходить дальше.
Я снял правую перчатку. Положил ладонь на лыжу — туда, где сверху ровно.
Дерево было холоднее металла. Не отозвалось ни звоном, ни холодом, ни той сыростью смазки, которая бывает в более тёплую ночь.
Я держал ладонь на лыже, пока тёмный след под ней не начал светлеть. Потом положил вторую руку на нагрудный карман. Там лежали кисет и тетрадка. Бумага у бумаги.
Мороз забирал след с дерева быстрее, чем я успел его запомнить.