К книге
Штурмовик. Московское небо.Глава 12
41%
Глава 12
12

Печка прогорела за ночь, и в землянке стояло то особое утро, когда дыхание видно над одеялом ещё до того, как откроешь глаза. Я лежал, не двигаясь, и проверял пальцем кубарь на петлице. Шил третью неделю назад, кривил тогда на полмиллиметра, и каждое утро по привычке трогал — держится. Носи. Не «есть». Носи.

Бурцев вошёл без лампы.

Это я заметил раньше, чем услышал, что он скажет. Шестого ноября он входил без лампы, и в двадцатых числах ноября тоже. Тридцатого, когда взяли Красную Поляну, он шёл с лампой, держал её левой рукой чуть впереди, и от этой лампы было видно всю землянку до угла. Сегодня — без. С тех пор лампа в его руках стала для меня шкалой плохого: чем дольше она держалась в дверном проёме, прежде чем он её опускал, тем хуже была сводка.

— Калининский вчера пошёл, — сказал Бурцев в дверной проём, не входя дальше. — Западный с шести утра.

Слова легли в воздух и остались висеть. Захаров не шевельнулся, только перестал шуршать унтом, который надевал. Резников закрыл тетрадку, плотно прижал ладонью корешок. Так он делал двадцать пятого, когда Бурцев так же тихо сказал, что Истру сдали. Жест был тот же. Знак другой.

Морозов сидел у дальней стены, смотрел в стол. Он всегда смотрел в стол, когда сводка приходила прежде кофе. Сегодня сводка пришла прежде кофе. Шестаков у входа наматывал бинт на палец — резался с вечера, разбирая консервную банку. Бинт он начал наматывать ещё до Бурцева. Слова Бурцева не сбили его с витка.

Гладков, ничего не сказав, посмотрел на полку, где у него лежала гармонь, и в этот раз не достал. С тридцатого она там лежала вместо музыки. Я подумал, что, может, сегодня и достанет. Не достал. Опустил ладонь на полку рядом с гармонью, как будто проверял её на месте, и убрал руку.

Шестое декабря, проговорил я внутри. Шестое декабря оказалось шестым декабря.

Я не помнил эту дату из учебника отдельной строчкой. Я помнил её как чувство — что зимой их остановили и пошли назад. Чувство со школьной партой и с географической картой в коридоре, которая всегда висела чуть криво. Сейчас оно сидело в землянке, под печкой, прогоревшей за ночь.

И ещё одно стало на место. Три ночи назад я стоял у восточной кромки лётного поля и слышал, как с востока идёт гул — ровный, низкий, как через войлок. Я тогда подумал: «замечу — отмечу», и пошёл обратно. Это были они. Резервы. Шли мимо нас на ту дорогу, по которой через четыре дня будет ходить Бурцев и говорить «пошёл».

Дроздов сидел напротив, держал кружку обеими руками. Он этого уже не замечал. С тридцатого ноября кружка в его ладонях стояла ровно, и сейчас стояла ровно. Письмо матери, которое он написал третьего, по-прежнему лежало у него во внутреннем кармане гимнастёрки. Я знал, потому что вчера видел, как он, садясь, придержал левой за грудь. Бурцеву он его не отдал. Я не спрашивал. Не моё это.

— Брифинг через двадцать, — сказал Бурцев. — Соколов, к Трофимову раньше.

Бурцев постоял в дверях ещё секунду. Чуть наклонил голову в сторону Резникова, как будто хотел добавить что-то ему отдельно, но не добавил. Потом закрыл за собой.

Я застегнул гимнастёрку до верхнего крючка, провёл пальцем по кубарю ещё раз — привычка трёхнедельной давности, — и потянулся к полушубку. Резников за спиной открыл тетрадку, провёл карандашом по полю, закрыл. Гладков снял с печки кружку, подул в неё. Это всё было фоном. Я уже шёл к двери.

В штабной было теплее, чем у нас. Лампа на углу, карта прижата гильзой, на гильзе тонкая царапина — я запомнил её с двадцать пятого. Тогда палец Трофимова стоял на Ленинградском шоссе. Сегодня — выше, левее. Рогачёво. Точка села под подушечкой указательного, и я подумал, что точка эта в стороне от той, в которую я вчера вглядывался по сводке Совинформбюро.

Карта была наша рабочая, нечистая, с прожилками карандашных стрелок, которые два дня назад указывали в нашу сторону. Половина этих стрелок была сегодня замазана — некрасиво, чернильной кляксой по карандашу. Видно, у Трофимова не было ластика. Или он не хотел тратить минуту на ластик.

— Колонна, — сказал Трофимов. — Идёт от Рогачёва на запад. Дорога одна, обочины не разбиты, но обмёрзли. Пойдёт по дороге.

Он не сказал «отходит». Никто пока этого слова вслух не говорил. Слово стояло над картой само.

Беляев был в углу. Третья неделя как из санбата. Гипс с левой ему сняли неделю назад, рука теперь висела на куске бинта, под полушубком. Шапка в правой. Он смотрел на карту от двери. Шапку держал ровно, не теребил козырёк, не перекатывал в ладонях. Правая лежала плоско на бинте левой, у груди. Он не двигал ни ту, ни другую.

— Зенитка? — спросил он негромко.

— Будет, — сказал Трофимов. — Но не та, что под Красной Поляной. Меньше расчётов, больше суеты.

Беляев кивнул. Один раз. И добавил, не глядя на меня:

— Один проход.

— Один, — подтвердил Трофимов.

В этом «один проход» из Беляевских губ было что-то новое. Не приказ — он не командовал. И не подсказка — мне подсказки не требовалось. Это была формула, которую он удерживал в себе всё то время, пока сидел в углу и не лез. И теперь она вышла — не в брифинг, а просто в воздух. Я почувствовал лопаткой, что он стоит так же, как двадцать пятого: смотрит, не лезет. Но что-то в этом «один проход» уже было от него ко мне. Не объясняя.

— Звено, — сказал Трофимов. — Тот же состав. Соколов–Захаров, Морозов–Тихонов, Гладков–Резников. Прикрытие — пара МиГов с Кубинки, как в воскресенье. Высота рабочая — низко. По обстановке.

Я кивнул. Скатал перчатку с правой руки, потом обратно.

— Григорий Тарасович знает? — спросил я, чтобы не уйти молча.

— Знает, — сказал Трофимов. — Лампу греет с пяти.

На лётное поле я вышел через сени Трофимова, на ходу застёгивая полушубок. Мороз стоял ровный, без ветра, всё было тихо — даже за капонирами не лаяли собаки техников. Прокопенко я увидел с дальнего конца стоянки по огоньку паяльной лампы — синий, чуть подрагивающий, ниже линии крыла.

Прокопенко стоял под носом семёрки, держал паяльную лампу в правой руке. Левая, в перчатке без двух пальцев, прижимала шланг к радиатору. Пламя шло ровное, синее, как всегда. Тёмная складка под левым глазом у Прокопенко не сошла за две недели. Я перестал её регистрировать.

Я подошёл к семёрке слева, провёл ладонью по плоскости — иней пошёл под пальцами тонкой плёнкой, не более. Стойка лыжи стояла ровно, дерево по верху темнее, по бокам в инее. Снизу под коком я увидел отсвет паяльной лампы — Прокопенко работал по второму подсоединению. Шланг подачи держался ровно.

— Командир.

— Григорий Тарасович.

Кружка с горячим была подана раньше, чем я успел спросить. Жесть обожгла нёбо. Хорошо.

— Стекло вверх дыши, — сказал Прокопенко, не оборачиваясь.

— Знаю.

— На выходе обороты держи. Не грей с земли.

Это он повторял четвёртый день. Я кивал четвёртый день.

Прокопенко закрыл вентиль на лампе, поставил её на щит, потом левой проверил тягу шланга — не помешал ли иней. Иней не помешал. Он отступил на шаг, оглядел машину снизу вверх — от лыж до фонаря — и пошёл в сторону стоянки Захарова, не оборачиваясь.

В семь сорок я был на полосе. Морозов слева, Тихонов за ним. Гладков подходил с дальнего края, Резников держался у него за плоскостью. Захаров сел в кабину раньше меня — я видел только его шапку над фонарём.

В кабине было холоднее, чем снаружи, до того, как мотор заработал. Потом стало одно тепло снаружи, другое внутри — между ними фонарь, который я не закрывал до прогрева. Прогрев семёрки был ровный, как обычно. Я смотрел на тонкую стрелку температуры масла и считал до десяти. К десятой секунде стрелка пошла, и я плавно прибавил обороты.

Скорость по прибору пошла на сто пятьдесят, потом на сто восемьдесят. Семёрка отдала лыжам ту самую толику веса, которая значит «оторвалась». Снег под крылом ушёл. Я набрал двести, выровнял, поглядел вправо. Захаров был там, где должен быть.

Над дорогой я опустил машину на двести.

Колонна была. Это я увидел сразу. Что было дальше, я понял не сразу.

У двух головных грузовиков тенты были сдёрнуты и брошены рядом, в снег, как старые одеяла, которые лень нести в подвал. Так не делают, когда идут вперёд. Когда идут вперёд, тенты держат. Берегут.

Дальше шли машины. Я начал считать, и счёт ушёл на пятую секунде. Не потому, что машин было много. Потому, что половина из них стояла. И стояла носом не туда.

Я сначала не понял, почему это режет глаз. Потом понял. До этого дня — каждый раз, каждый — колонны на этой дороге шли носами на восток. Я не смотрел на их носы. Я смотрел на дорогу, и они были частью дороги. Сейчас часть машин стояла носами на запад. Они оставили дорогу.

— Двадцать второй, — сказал я в шлемофон. — На курс, не растягивайся.

— На курсе, — ответил Захаров.

Я ввёл семёрку в правый крен, прошёл вдоль колонны, прицеливаясь по голове. Зенитка ударила слева, трасса прошла на полтора корпуса выше. Расчёт стрелял из глубины обочины, не выходя на свет. Я не дёрнул машину, не отвернул. Гашетка пошла под палец без задержки. РС-82 сошли парой, оба к голове, у первого грузовика передок завалило вбок, тент с него уже не сорвёшь.

— Морозов, у тебя левый край.

— Иду.

Машина пошла в правый, плоскостью к колонне, и я успел увидеть с разворота, как два кузова дальше по дороге вспыхнули — не от моего захода, а сами по себе, и я понял, что в этих кузовах было что-то, что вспыхивает само по себе, когда рядом близко. Дым пошёл серый, низкий, не поднялся выше плоскости.

Второй проход я делал на возврате. Зенитка с обочины замолчала — не сбита, переменилась. Я опустил машину ещё на тридцать, прошёл вдоль кузовов, ВЯ-23 выкладывала очередь длиннее обычной — патронов я не считал. Из одного открытого кузова что-то полетело вбок и легло на снег чёрной кляксой. У меня под крылом мелькнула лошадь без всадника, прыгнула в кювет. Лошадь была живая, я её видел в зеркальце ещё минуту после прохода. Дальше вдоль дороги под обочиной двигались тёмные точки — это шли пеше, по двое, по трое, и я не повернул машину на них. Это не было решением. Это было то, что машина сама не повернула. Звено за мной шло курсом на возврат, и поворот пришлось бы делать в одиночку.

— Звено, на курс. Уходим.

— На курсе.

Прикрытие шло у нас высоко, в свой слой никто не лез. Над дорогой не было того, что под Красной Поляной — тогда «мессеры» приходили парами, и второй заход стоил терпимого. Сегодня их не было. Не потому, что мы их прогнали. Просто их сегодня здесь не оказалось.

Возврат шёл ровно, без перестроений. Я держал курс, изредка поглядывая в зеркальце на Захарова в правом — его машина шла чисто. До своей полосы дошли в той же связке, в какой собрались над дорогой.

Морозов доложил, что у Тихонова пробоина по правой плоскости, одна, не критичная. Тихонов сказал, что дотянет. Дотянул.

На полосе при посадке семёрка села мягко, на твёрдый укатанный снег, лыжи скользнули, как должны. Я сбросил газ постепенно — Прокопенко в первые дни декабря дважды напоминал не глушить резко, металл может потянуть. Я не глушил резко. Свернул на рулёжку, заметил, что Захаров рядом катит ровно, без перекоса. У него тоже было чисто.

Я отстегнул ремни, сполз вниз, ноги попали в чугунную мерзлоту земли через подошвы унтов. Стоянка пахла бензином, маслом и тем особым воздухом, который бывает у лётного поля в декабре: смесь холодного металла и горячего металла. Прокопенко стоял правее меня шага на три.

На стоянке он принял меня без слов. Поднял ладонь, увидел иней на правой моей перчатке, повёл по нему пальцем без перчатки, сбил. Захаров стоял рядом, у своей машины, и шевелил пальцами в перчатке — отогревал. Я отдал шлемофон Хрущу, прошёл к Тихонову. Прокопенко уже был у его машины, смотрел на крыло. «Заварю», — сказал он.

— Григорий Тарасович, — сказал я ему через плечо. — Они оставили дорогу.

Он промолчал. Потом повёл правой по моему рукаву, сбил с него корку инея и пошёл к Тихонову. Я постоял, глядя ему вслед. Он не оглянулся.

Обер-лейтенант Вернер Фосс стоял в темноте у капонира и смотрел, как механик качает головой.

Мотор «Фридриха» не пошёл с первой попытки и не пошёл со второй. Холод стоял у земли плотный, серый, без ветра. Фосс держал руки в карманах меховой куртки. Под воротник он с вечера завёл шёлковый шарф — серый, в тонкую тёмную полоску. Шарф был мамин. Он не помнил, когда она ему его дала, помнил, что в Гамбурге, что в передней, что Mutter сказала: «Под воротник, не на шею». Он завёл его под воротник три года назад и носил с тех пор. Шарф ещё был как новый.

Соседний капонир был пустой. Утром его не покрыли брезентом, потому что нечем было покрывать. Гюнтер не вернулся вчера к шестнадцати ноль-ноль. К двадцати его уже не ждали. Стояночный знак с буквой G на щите стоял боком, занесённый снегом.

— Будет, — сказал механик по-немецки, очень коротко, и качнул лампу.

Фосс кивнул. Он закурил «Юно». Дым вышел изо рта и почти сразу замёрз, перестал быть дымом. Приказ на сегодня лежал в кармане кителя — патрулирование квадрата, на запад от старой линии. На запад. Фосс докурил, втоптал окурок в снег каблуком. Каблук вошёл в наст до твёрдого. Фосс вынул руки из карманов и сразу сунул их обратно — себе под мышки, накрест.

Радио в землянке говорило вечером тише обычного, и слышали его внимательнее, чем обычно. Голос диктора сказал то, что мы уже знали к обеду: что в Рогачёве сегодня стоят наши, что освобождены такие-то и такие-то населённые пункты. Список был не длинный, но и не из одного слова. Я расслышал «Льялово», потом «Каменка», ещё что-то на «-щё», третье название куда-то улетело — мысли сошлись на одном из утренних направлений, и я перестал слушать. Гладков сидел у печки, смотрел в неё, не на радио. Дроздов писал что-то в углу, но не на лист — на полях газеты. Я не подсматривал.

Бурцев вошёл, не снимая полушубка, прошёл к столу, положил две папки на угол. Папки полежали, и он сказал, не глядя ни на кого:

— Слух прошёл. Беляева, говорят, заберут. На повышение, в другую часть.

Он сказал это коротко, без интонации, и не сел. Сел бы — пришлось бы что-то добавить. Он не добавил. Постоял у стола, посмотрел на свои папки и пошёл обратно к двери.

— Точно? — спросил Гладков от печки, не повернувшись.

— Слух, — сказал Бурцев и вышел.

Никто ничего не сказал после этого. У слухов в полку была своя шкала. Бывал слух из санчасти — этот часто оказывался ничем. Бывал слух «по соседям» — тот, который ничей. Бурцев нёс из штабной — иначе бы не заглянул. Это была не сплетня — это был тихий голос комиссара, не отдающий приказа, но сообщающий, что приказ уже где-то лежит.

Гладков сидел, смотрел в огонь. Резников держал карандаш над бумагой, не двигаясь. Захаров продолжил мотать носок, который начал мотать ещё до Бурцева. Я встал, надел полушубок и пошёл к двери. На пороге обернулся — гармонь у Гладкова на полке лежала всё там же, неподвижно, корпусом ко мне. Я закрыл за собой.

Стоянка семёрки лежала в синем морозном свете. Луна была на ущербе, висела низко, не грела ничего, как не грело белое солнце четыре дня назад. Прокопенко был у машины. Я ждал его там увидеть и увидел. В правой руке у него была серая тряпка, он водил ею по стволу ВЯ-23. Перчатка на левой, без двух пальцев, придерживала ствол снизу.

— Григорий Тарасович.

— Командир.

Я постоял рядом. Он работал, не оборачивался.

— На сегодня всё, — сказал он. — Завтра в полпятого подниму.

— Хорошо.

Помолчали. Где-то у землянки фельдшера хлопнула дверь, потом другая. Шаги по снегу удалялись, не сюда.

— Григорий Тарасович, — сказал я. — Слышали, что Бурцев сказал?

— Слышал.

— Что думаете?

Прокопенко прошёлся тряпкой по стволу ещё дважды, потом сложил тряпку вчетверо и убрал в карман ватника. Подумал. Сказал не сразу.

— Думаю, у меня семёрка к завтрашнему готова, командир. Остальное — не моё.

И это было всё, что он мог сегодня. Тридцатого, когда взяли Красную Поляну, он стоял с шапкой в руке у нашей двери и не входил. Сегодня он не стоял у двери — он был у машины. Расстояние от двери землянки до стоянки семёрки было невелико, шагов сорок. Эти сорок шагов были ему сейчас по силам, а дальше — нет.

Я обошёл машину справа, поднырнул под крыло. Лыжа стояла на укатанной площадке, дерево по верху темнее, по бокам в инее. Я снял правую перчатку и положил ладонь на лыжу — туда, где сверху ровно.

Дерево было холоднее металла. И не отозвалось ничем — ни холодом, который ждёшь, ни звоном под пальцами, ни той тонкой сыростью, которая бывает на смазке. На лыже под моей ладонью остался тёмный след, и сразу, на моих глазах, он начал светлеть морозом. Я смотрел, как он светлеет. Когда он стал почти не виден, я убрал руку.

Прокопенко за плоскостью продолжал тереть тряпкой. В землянке у Гладкова, наверное, уже достали гармонь и не стали играть. Письмо Дроздова матери лежало в его внутреннем кармане шестые сутки.

Над нами шли резервы с востока — теперь я знал, что это они, и шли они сегодня уже не мимо. Шли туда, куда утром я опускал семёрку на двести, и туда, где машины на дороге стояли носами на запад. Я почувствовал это в правой ладони — раньше, чем понял.

Я надел перчатку.

— До завтра, Григорий Тарасович.

— До завтра, командир.

Предыдущая главаГлава 12 из 29Следующая глава