К книге
Штурмовик. Московское небо.Глава 11
38%
Глава 11
11

Гимнастёрка лежала у меня на коленях, петлицей вверх. Кубарь я пришил сам, не дожидаясь Беляева. Он вчера сказал «Завтра пришью», но утром, когда я проснулся, было ещё темно, печка прогорела, и идти к нему с гимнастёркой через всю землянку показалось делом не по этой минуте. Игла нашлась в общей жестянке у Дуси на полке у дверей; нитка тёмная, под цвет петлицы. Стежок пошёл косо, я подправил, не стал перешивать. Кубарь сел криво на полмиллиметра и держался.

— Носи, — сказал я себе под нос. Не «есть». Носи.

Я надел гимнастёрку, застегнул, повёл плечом. Петлица легла ровно.

Бурцев вошёл без лампы. Он давно научился ходить по землянке в темноте, не задевая нар. Утро было такое, что без второй лампы было бы темно: всё стекло на окне в инее, пол под ногами скрипел сухо. В печке трещало последнее.

— Истру вчера сдали, — сказал Бурцев. Без комментария.

Гладков остановил кружку на полпути ко рту, поставил обратно на стол. Звякнуло тише обычного. Резников закрыл книжку плотно, ладонью. Захаров — слышал, не повернулся, сидел спиной у стены, шнуровал унт.

Бурцев постоял секунду, дал землянке услышать. Потом сказал:

— Брифинг через двадцать.

Вышел.

В штабной у Трофимова было теплее. Карта прижата гильзой, лампа на углу. Палец Трофимова стоял на Ленинградском шоссе, выше Солнечногорска.

— Колонна, — сказал он. — Идёт на юг. Цель — где-нибудь у Пешек. По обочинам пошла бы, обочина схвачена. Идёт по шоссе.

Беляев стоял в углу, в полушубке поверх гипса, шапка в руке. Левая рука у груди, как и в субботу. Он смотрел на карту, не подходил.

— А тут болото? — спросил он негромко, не двигаясь с места.

Трофимов поднял глаза.

— Болото.

Беляев кивнул. Шапка в руке.

Это был весь Беляев на брифинге. Один вопрос, один кивок. Я почувствовал лопаткой, как он стоит — не лезет, смотрит. Я предпочёл бы, чтобы лез. Со старой рукой удобнее, когда командует он.

Состав звена Трофимов уже написал на полях карты; вслух его зачитал я. Соколов–Захаров, Морозов–Тихонов, Гладков–Резников. Рабочая высота — низко, до двухсот. По обстановке. Прикрытие — пара МиГов с Кубинки. Один проход. Если зенитка плотная — отворот.

— По местам, — сказал Трофимов.

На стоянке стояла семёрка с лыжами. Лыжи держались на старых стойках, низ корпуса в инее с ночи. Прокопенко стоял под носом с паяльной лампой, грел масляный радиатор; пламя било ровно, синее, перчатка без двух пальцев — на левой руке держала шланг. Тёмная складка у него под левым глазом за неделю не сошла. Я подошёл, дышал на пальцы. Минус двадцать.

— Командир.

— Григорий Тарасович.

Он коротко глянул на петлицу. Не стал ничего говорить. Подал мне жестянку — кружка горячего; стенки горели через перчатку. Я взял двумя руками.

— Стекло вверх дыши, — сказал Прокопенко. — Вниз пойдёт — встанет.

— Знаю.

Я выпил половину, отдал. Полез в кабину.

В воздухе было то, чему я не научился привыкать в первый месяц мороза и научился во втором. Палец на секторе газа в перчатке шёл с задержкой; стекло фонаря тянуло иней изнутри, если я забывался и дышал в него; горизонт читался не по линии, а по чуть более плотной полосе.

Колонна нашлась под облаком у Пешек. Грузовики с тентами в инее, два полугусеничных в голове. Я опустил машину на сто пятьдесят, увидел чёрные точки у крайних кузовов — люди вокруг моторов, не на ходу. Команда:

— Двадцать второй, не растягивайся.

— Не растягиваюсь.

Первый проход. РС-82 у головы колонны, головной полугусеничный задымился сразу, второй — нет. Зенитка ударила слева, трасса прошла выше; мы шли низко. Я ушёл правым кругом. Второй проход. ВЯ-23 в кузова: один борт целиком, из открытого что-то полетело вбок. Третьего захода я не дал.

— Круг. Правый. Уходим.

Все собрались за двести метров. Прикрытие в высокой точке без захода в наш слой. Морозов на правом борту:

— Командир, у меня по левой плоскости два. Не тяжёлые.

— Дотянешь?

— Дотяну.

Возврат тяжёлой колонной — четвёрка, потом пара Гладкова. Когда я выбирался из кабины, на правой ладони была тонкая корка инея от штурвала. Прокопенко подал кружку — другую, не ту.

— Дыра у Морозова, — сказал я. — Слева.

— Видел. Заварю.

Беляев на разборе вечером сидел в углу, у стены, не у стола. Я докладывал стоя. Захаров за моим плечом. Беляев кивнул один раз на «отворот после второго». Не спросил.

2.

Двадцать шестого не вернулся ведомый Иващенко. Третья эскадрилья ходила на Деденёво, я их в воздухе не видел. На вечернем разборе Иващенко говорил коротко, как всегда, по-полтавски глуше согласных: вошли в туман в долине, потеряли визуальный контакт, обратно — пятеро. Без подробностей. Бурцев записал. В журнале полётов в этот день была короткая строка, которую я увидел случайно: «Лейтенант Свиридов. Не вернулся. Цель — Деденёво». Я его в столовой видел два раза и оба раза не запомнил по лицу.

Двадцать седьмого утром в эфире у меня в наушниках треснуло, и Трофимов из штабной голосом, который я раньше у него не слышал — сухим в обе стороны, не только наружу, — сказал:

— Идут к Яхроме. Канал.

Полк работал по плацдарму. Лёд канала виделся с воздуха длинной чёрной полосой — прямая рана в снегу, чужая и точная. Не как речка, у которой берег ходит. Канал шёл прямо, как чертёж.

По обе стороны этой прямой лежал снег, и снег был одинаковый. От этого становилось хуже: никакой естественной границы видно не было. Только чёрная прорезь льда, два берега и тёмные точки на них — то ли подбитая техника, то ли люди, разобрать было нельзя. С такой высоты нельзя было сказать и того, кто уже на каком берегу.

Лёд был не белый — серо-чёрный, побитый. По нему ходили тени от разрывов, и разрывы вставали снегом с обеих сторон одинаково; в первую секунду с воздуха нельзя было определить, чьё попадание. Я шёл вдоль канала ровно, не пересекая. Линия фронта под крылом переставала быть линией фронта в учебном смысле: она была одна — канал, и больше ничего. За ним лежало то, что вчера ещё было нашим тылом. Работать приходилось по тылу.

Я опустил машину на двести. РС-82 пара за парой по восточному берегу, ВЯ-23 — по ближнему откосу. Зенитка била густо с обеих сторон. Я не считал заходов. Считал отвороты.

Когда мы вернулись, я первый раз за полтора месяца подумал, что если они стоят на канале — Москва видна из их биноклей. Не справка из будущего. Рабочая оценка лётчика, который видел, на каком расстоянии открывается с трёхсот метров.

Двадцать восьмого вечером Бурцев вошёл и сказал:

— Яхрому отбили.

Гладков, который весь день сидел молча, не достал ничего из чехла за обедом, не достал и после ужина, — теперь полез под нары, вытащил гармонь, провёл пальцем по меху сверху, не снимая чехла. Постоял. Положил обратно.

Этот жест стал у него вместо музыки.

Двадцать девятого я остался в землянке один на час — старшина прибрал постели, печка прогорела до углей. Я разровнял на планшете лист из ученической тетрадки в косую сеточку. Бумага была та же, что у Тани, я взял пачку у Дуси, у неё в подсобке стояла. Перо в нагрудном, чернильница на столе, в обёртке из ветоши, чтобы не замёрзла.

'Танька, здравствуй.

Бумага догнала меня позже, чем хотелось бы. Поздравляю тебя с пятнадцатью. Это уже много. Береги маму и себя.

Я цел. Полк цел.

Алёша'.

Я положил перо. Посмотрел на «Алёша» в конце. Слово сидело на бумаге плотно, как чужое. Чужое теперь по-другому, чем летом. Тогда — потому что чужое. Сейчас — потому что слишком крепко прижилось.

«Бумага догнала меня позже, чем хотелось бы», — я перечитал, не стал переписывать. Формула пришла откуда-то от Трофимова, из позавчерашнего вечера. С приказа сходила в письмо без сопротивления.

Запечатал. Конверт надписал, положил на угол стола Бурцеву.

Снаружи начало мести низом — снег пошёл сухим, лёг по протоптанной дорожке от землянки к стоянке узкой полосой. Я не вышел курить. Дым по такому холоду горло резал больше, чем грел.

3.

Тридцатое было воскресеньем. Утро началось с того, что Бурцев вошёл с лампой. Лампу он держал в левой руке, чуть впереди, как ходят по землянке, когда не верят, что хватит общего света. На столе у нас керосинка горела на половину фитиля, не справлялась.

— Красную Поляну взяли, — сказал Бурцев. — Тридцать километров от центра.

Молчание было плотным, как мороз снаружи. Никто не двинулся. Захаров медленно поставил кружку на стол, не выпустив. Резников — сидел у дальнего стола, ладонь на тетради, не закрыл. Гладков смотрел в печку.

В дверь приоткрылся Прокопенко. Шапку он снял ещё в сенях, держал в руке. Услышал. Постоял. Шапку не надел, повернулся, вышел.

Бурцев поставил лампу на угол стола.

— Брифинг через двадцать, — сказал. Голос его, как и накануне, был сухой в обе стороны.

В штабной палец Трофимова стоял на Красной Поляне; от Красной Поляны до Кремля — серый карандашный отрезок и числа: «27 км». Цифра была дана не для нас — она просто стояла на карте.

— Два прохода, — сказал Трофимов. — Зенитка густая. Истребители — не гарантирую.

Беляев в углу спросил негромко:

— Третий проход кто думает делать?

Я понял, что он спросил меня. Посмотрел.

— Не буду.

Он кивнул. Не сказал «правильно», не сказал «хорошо». Просто кивнул и опустил глаза на карту.

В воздухе был тот же холод, что внизу, только в воздухе он стоял плотнее, потому что не двигался. Я зашёл с круга. Под нами лежал посёлок Красная Поляна — кирпичные коробки на окраине, белые крыши, чёрные движения у окраин. Это была первая цель за полгода, которую я видел не в поле и не в лесу, а в посёлке. С трёхсот метров видно было слишком много.

Заход под тридцать. Я дал пушки коротко, в двух местах сразу — у окраины, где двигались, и у крайнего дома, где, как мне показалось, стоял полугусеничный. РС-82 — парой по дороге за окраиной. Отворот вправо, без задержки. Сел вторым проходом Гладков, ушёл низом. Третьего захода я не дал; помнил вопрос Беляева — и помнил, что без вопроса сделал бы.

Дома один за другим горели чёрно, без пламени, дымом.

На второй вылет днём я шёл уже без счёта внутри — счёт был только в плане и в боекомплекте. Все вернулись.

Беляев на разборе сказал одно:

— Над Поляной второй заход — край терпимого. Третий — потеряешь машину.

— Уйду со второго, — сказал я.

— Уходи.

Кивок. Больше ничего.

Вечером Дроздов сидел у стены, обеими руками держал кружку. Я заметил это краем глаза, потом посмотрел прямо. Кружка стояла в его ладонях ровно. Не дрожала. Он этого, кажется, сам ещё не знал.

Резников тоже заметил. Не посмотрел на Дроздова прямо, только чуть задержал карандаш над тетрадью. Потом написал одну строку и закрыл страницу ладонью. У него была такая привычка: всё важное сначала становилось строкой, а потом уже — разговором, если вообще становилось. Дроздов сидел напротив и грел пальцы о жесть кружки. Он не знал, что его уже записали.

К одиннадцати в землянке погасили вторую лампу. Захаров спал лицом к стене. Гладков смотрел в печку. Никто не сказал «Красная Поляна» в этот вечер. Слово стояло в землянке и без того.

Я вышел.

Мороз был минус двадцать пять; снег скрипел так, что я слышал каждый шаг трижды — свой и эхо своих с двух дальних капониров. На западе под низким небом стоял рассеянный отсвет — та же полоса, что и неделю назад, не ярче, не глуше. Гул моторов с запада не доходил: мороз глушил.

На стоянке семёрки иней лежал на лыжах толстой коркой. Чехла на капоте не было, его сняли с вечера — Прокопенко всегда снимал до полуночи в такие морозы, чтобы не примерзал. Я положил руку на крыло, в перчатке. Подождал.

Я знал одно: Москву они не возьмут.

До этой ночи это было знанием. Теперь стало опорой.

Я постоял так минуту, может, дольше. Снял перчатку. Положил ладонь на металл винта — на лопасть, ближе к ступице, там, где металл был непокрыт. Холод вошёл сразу, как игла, сквозь кожу до кости. Я считал до десяти. На седьмом стало больно по-настоящему. На десятом отнял.

Тридцать километров, подумал я. Это не фронт. Это дорога до города.

Я надел перчатку. Пошёл обратно.

4.

Первого декабря я с утра увидел через прицел немецкую колонну, которая не двигалась. Грузовики стояли капотами в снегу с правой обочины, двумя нечёткими рядами; у моторов жались тёмные фигуры, кто-то лежал — отдельно, не у машин. Я прошёл над ними двумя проходами, дал РС-82 первой парой, второй парой — пушки. Колонна не отвечала. Никто не побежал.

В рапорте я написал то, что было: «Колонна около двух км, движение отсутствует, цель неподвижна, два прохода, попадания подтверждены».

Прокопенко потом спросил у меня не про колонну, а про мотор.

— На выходе не грелся?

— Нет.

— А обороты?

— Держал.

Он кивнул, будто это было главным. Может, для него и было. Немцы стоят или идут — это для карты. А мотор держал или не держал — это для завтрашнего утра. Он полез под капот, и я вдруг понял, что за эти дни у нас у всех сузился мир: у Трофимова — до синих и красных стрелок на карте, у Бурцева — до сводок, у Прокопенко — до мотора, у меня — до прицела и обратного курса. Москва была где-то за спиной, но держалась сейчас ещё и на том, чтобы завтра утром АМ-38 завёлся с первой или хотя бы со второй.

Второго — то же самое, чуть южнее. Третьего — у Крюкова. Колонны больше стояли, чем шли. Это я писал коротко, как новость, которая ещё не стала новостью.

Третьего декабря вечером я возвращался от штабной к нашей землянке поперёк лётного поля. Низом мело, видимости почти не было; шёл по протоптанному. У восточной кромки я остановился — не оборачиваясь, ухом.

С востока стоял ровный, низкий гул. Не моторов в воздухе. Что-то по земле — большое, длинное, не одно. Колея железной дороги шла от нас вёрст за пятнадцать; я знал, на каком расстоянии слышен эшелон в такую погоду. Это были эшелоны.

Я не повернул головы. Замечу — отмечу. Пошёл дальше.

В землянке Дроздов сидел на нарах, на коленях ученическая тетрадка, карандаш в правой руке. Свет от керосинки давал по бумаге узкий жёлтый клин. Я лёг лицом к стене, не подсматривал.

* * *

Карандаш у Дроздова не дрожал. Это было новое; он сам этого ещё не проверил намеренно — пальцы вели по бумаге, и буква не плыла. Он написал верх листа:

«Мама, у нас всё хорошо».

Подумал, перечитал. Поправил «у нас» на «У нас», заглавную. Продолжил:

«Кормят. Спим в землянке, тепло. Скоро напишу длиннее. У меня всё, как надо. Целую. Серёжа».

Он перечитал ещё раз. На «тепло» рука не остановилась — он сам решил, что напишет так, и написал. Промёрзшие нары, керосинка на половину фитиля, ледяной свод над печкой — это всё было сегодня, а «тепло» он написал маме. Между тем, как было, и тем, что он написал, лежало одно: что он впервые за неделю написал «всё хорошо» и сам в это почти поверил. Не до конца. Почти.

Он положил карандаш на тетрадку. Прикрутил фитиль ещё на полпальца. Лёг.

* * *

Четвёртого утром на стоянке солнце взошло низкое и белое — первое за неделю, без облака. Прокопенко стоял у крыла семёрки, чистил ствол ВЯ-23; перчатка без двух пальцев держала ствол снизу, правая вела по металлу серую тряпку. Он работал молча. Я подошёл, дышал на пальцы.

— Командир. На семёрку лыжи проверил. Держат.

— Хорошо.

Он кивнул, не повернувшись. Ствол он чистил так, как, я знал, чистил всегда: коротко, без напряжения, словно бы машина была живая и ей это было нужно сейчас. Мне видно было сбоку, как он перехватил ветошь — двумя пальцами без перчатки.

Солнце не грело. Оно только показывало, где металл, где снег и где моя рука.

Я положил ладонь на крыло. Иней под пальцами не растаял — отошёл сухой пылью.

Предыдущая главаГлава 11 из 29Следующая глава