К книге
Штурмовик. Московское небо.Глава 10
34%
Глава 10
10

Бурцев вошёл без лампы. Спустился по двум ступенькам, постоял у двери. В землянке пахло керосином и сухой шерстью унтов на печке.

— По графику. Все.

И вышел.

Я открыл глаза в темноту. Было около шести. Печка прогорела, под кружками на столе схватился тонкий ледок. Гладков уже сидел на нарах, обувался — медленно, чтобы не задеть Захарова. Резников у дальнего стола застёгивал верхнюю пуговицу гимнастёрки сухой узкой рукой. Карандаш у него был наточен с одного конца и обкусан со второго.

Я подышал на пальцы. Они слушались плохо.

— Командир, — тихо сказал Прокопенко из-за двери. — На семёрку. Я уже там.

— Иду.

В штабной землянке у Трофимова было светлее. Лампа стояла на углу, банка с чернилами рядом, угол карты был прижат гильзой. Бурцев у стены, не садясь. Командиры эскадрилий — те, кто был на полосе. Беляева не было: он ещё не вернулся из госпиталя.

— С утра пошли, — сказал Трофимов. Палец у него стоял на Симферопольском шоссе, ниже Подольска. — Гудериан на Тулу. Севернее — тоже зашевелились, к вечеру что-нибудь будет точнее.

Палец перешёл на Чехов и пополз южнее.

— Колонна. Третьего полка разведка к шести часам подтвердила. Идёт от Чехова на Серпухов. Длина — километра три, головной — полугусеничный с пулемётной спаркой. Высота облачности — двести, обзор ничей, погода под нас.

— Прикрытие, — сказал кто-то.

— Будут МиГи. Сколько — не обещаю. Поднимутся свои сразу за вами, потолок встретят на маршруте.

Палец оторвался от карты. Трофимов посмотрел на меня.

— Соколов. Звеном. Захаров с тобой, Морозов с Тихоновым. Гладков подтянет Резникова из третьей. Пойдёшь ведущим.

— Есть.

— И не тяни. Один заход. Если зенитка плотная — отворачиваешь.

— Понял.

— Понял он, — пробурчал Трофимов в нос. Сложил два пальца у переносицы, потёр коротко. — Иди.

На стоянке было минус двенадцать. Лётное поле прихватило за ночь, снег держал шаг твёрдо, не проваливался. Семёрка стояла в третьем капонире слева, обмётанная по нижнему срезу плоскостей сухой пылью снега. Чехол с неё уже сняли — лежал свёрнутым у бочки. Прокопенко выходил из-под носа, обтирка через левое плечо, перчатка на правой без двух пальцев и в тёмных пятнах масла по тыльной стороне.

— Командир.

— Григорий Тарасович.

Он коротко двинул углом рта. Тёмная складка под левым глазом за неделю не сошла.

— Лыжи?

— Обещали.

— Когда?

— Как всегда.

Я провёл ладонью по краю фонаря — стекло холодное, как речной камень. Прокопенко мотнул подбородком на машину:

— Топили с пяти. Маслу дал. Запустится. Только в кабине надышишь — стекло встанет.

— Знаю.

— Знаю он, — повторил Прокопенко за Трофимовым, не нарочно. — Командир. Береги.

Я залез наверх по крылу, осторожно — на крыле тонкая корочка, нога просчитывала места заранее. Захаров уже подходил к своей, оборачивался на меня — на полтакта раньше, чем нужно, как у него заведено с октября.

Колонну мы нашли в семь сорок. До контакта было ещё пять минут.

Стекло фонаря с внутренней стороны схватывало от дыхания — я научился за две недели дышать вниз и вбок, в воротник, чтобы оно прихватывалось не сразу. Палец на секторе газа в перчатке шёл с задержкой, как через ватную прокладку: сначала ткань, потом сама ткань догоняла дерево рычага, и только потом мотор слышал команду. Это было не страшно, к этому привыкаешь, но в драке могло обойтись секундой, которой не хватит. Внизу под облаками поле было плоское, белое, без теней — горизонт читался по чуть более плотной полосе на западе, где облака стояли ниже. Шоссе виделось чёрной жилой по всему этому белому, без петель, прямой, как нож. Где-то на этой жиле — там, куда поведу через две минуты, — двигались точки: тёмные, мелкие, дробные. Их было много.

— Третий, цель, — сказал Захаров. — Прямо подо мной.

— Вижу.

Я опустил машину на двадцать метров, чтобы лучше рассмотреть голову колонны. Головной — полугусеничный со спаркой, за ним грузовики. Тенты в инее по верхним рёбрам. Третья — наливняк с круглой бочкой. Дальше — открытые кузова, в них шевелились шинели.

Я повёл звено в круг. Гладков с Резниковым легли третьими, в нижний эшелон. Морозов с Тихоновым прикрывали верхнюю кромку.

— Захожу. Под тридцать.

Угол лёг сам, по руке. Земля раскрылась — конкретная, не общая: вторая машина за полугусеничным с тентом, третья — наливняк, дальше — открытые кузова, в них люди в шинелях. Я взял на прицел пятый-шестой грузовик — там кучно. РС-82 ушли парой, потом второй парой. Огненные дорожки вспыхнули в воздухе короткими отсечками.

Пулемётная спарка ударила по нам почти сразу, но мимо — трасса прошла левее метров на двадцать, оранжевые точки утонули в небе за хвостом.

— Двадцать второй, чуть выше. Не растягиваться.

— Чуть выше, понял.

Захаров шёл ровно. Гладков снизу резал второй заход. Я довернул, выпустил остаток с пушек — ВЯ-23 били в кузова, дробили дерево бортов, я видел, как с одной машины слетел задний борт целиком и из открытого кузова что-то полетело вбок. Третий заход я не давал.

— Круг. Правый. Уходим.

Звено собралось за двести метров, разом, как они уже умели. Спарка ещё била — теперь уже выше нас. Я повёл на восток, оглядел небо. МиГи действительно подошли — пара, в высокой точке, без захода в наш слой. С земли в эфир чужой голос с грузинским согласным произнёс: «Двадцатый. Прикрытие. Видим вас.» Я не ответил — не моя волна.

— Третий, — это Морозов, — у меня по правой плоскости дыра. Не тяжёлая.

— Дотянешь?

— Дотяну.

Мы возвращались тяжёлой колонной — четвёрка, потом пара Гладкова. Внизу шёл снег, не такой, как утром, а мелкий и сухой, который не пристаёт.

Я выбрался из кабины и постоял, опираясь рукой о борт. На правой ладони лежала тонкая корка инея от штурвала. Прокопенко уже был у машины — подал кружку, она была горячая, у него в перчатке без двух пальцев. От кружки пошёл пар.

— Дыра у Морозова, — сказал я.

— Видел. Заварю.

Он постоял, пока я отпил.

— Лыжи завтра. Или послезавтра. — Он сказал это уже не мне, а в сторону, на самолёт.

— Как всегда.

— Как всегда, командир.

Следующие восемь дней были не главой, а одним длинным абзацем без перерывов.

Мы ходили по расписанию — пара утром, пара после обеда. Цели жались к шоссе: Серпухов, Венёв, опять Серпухов. Мороз дополз до пятнадцати, потом до восемнадцати. Аккумуляторы снимали на ночь и держали в землянке у печки, утром оттаскивали обратно с двумя людьми. Масло в маслорадиаторе схватывалось до клейкой густоты — Прокопенко с Хрущом грели его паяльными лампами, по очереди, чтобы не пережечь.

Гармонь у Гладкова однажды выглянула из чехла. Он провёл пальцем по меху, чехол так и не снял. Положил обратно. Я не сказал ничего.

Дроздов на разборах прятал руки в рукава. Один раз я поймал его взгляд через стол, и он первый отвернулся. Морозов чистил пистолет вечером, по тому же тренировочному кругу, что и в октябре. Не глядя на нас. На разговоры никто не вытягивал.

Восемнадцатого Бурцев пришёл в землянку и сказал ровно:

— Узловую сдали. Тула стоит.

И больше ничего.

Двадцатого вечером пришло письмо. По полевой почте 1187, через дежурного. Без штемпеля моего. Без числа в строке. Лист был четвертушкой, и Вера в нём написала три фразы, разорванные по строкам, как она писала первое.

Жива. В госпитале холодно. Москва пока держится. В палате привезли нового — обгорел в танке, ему семнадцать. Пишите, если есть чем.

В.

Я перечитал. У керосинки бумага темнела по краю — я отодвинул её к локтю. Сложил, не разглаживая. Положил в нагрудный, к первому её листку и к ответу, который тогда отправил.

Подумал короткое. Семнадцать. У Захарова — двадцать.

Двадцать третьего вечером Бурцев пришёл со сводкой и приёмником. Поставил на стол, отрегулировал, отошёл. Голос диктора зачитывал ровно, без паузы: сводка Совинформбюро по двадцать второму, бои на западном направлении. Где-то на середине Бурцев сказал, не сразу, как будто перевёл с одного языка на другой:

— Клин сдали.

Гладков сидел на нарах, гармонь в чехле у бедра. Меха он не растянул. Резников у дальнего стола положил карандаш точно в середину книжки, между страницами, и закрыл её ладонью сверху, плотно.

Из дома уже четвёртую неделю не было ничего. Я вышел на стоянку без шинели — морозный воздух взял за горло, как мокрая тряпка. Простоял две минуты. Капонир семёрки был чёрный поверху и белый снизу. Чехол лежал плотно.

Утром Бурцев сказал:

— Беляев двадцать четвёртого.

Двадцать четвёртого было около двух часов дня. Я был у семёрки, Прокопенко на крыле, заваривал заплату, поставленную ещё после Тёплого Стана. Снег шёл редкий, скашивая.

Полуторка въехала через ворота тихо. Санитарная, с белым кругом на брезенте, без сигнала. Она остановилась не у санбата, а у первого капонира — там, где было ближе. Дверца хлопнула.

Беляев вышел сам.

Шинель была накинута, не застёгнута. Левый рукав мешковатый — рука у груди, в гипсовой повязке, поверх повязки — край старой майки, чтобы не натирало воротник. Правая в перчатке. Он постоял у машины секунды три, как будто проверял землю под собой. Потом пошёл — ровно, чуть собрав левое плечо, машинально. Без палки. Шапка-ушанка завязана была не под подбородком, а сбоку, как у летающих.

Прокопенко спустился с крыла. Он не побежал. Снял пилотку, подержал в правой руке. Надел обратно. Подошёл первым.

— Виктор Степанович.

— Григорий Тарасович.

Они стояли в полутора шагах. Прокопенко смотрел не в лицо ему, а на левое плечо. Беляев заметил, чуть наклонил голову.

— Держится, — сказал он. — Носить можно.

— Это хорошо.

Я подошёл через минуту. Остановился в двух шагах, как полагалось — старший по званию, командир эскадрильи, вернувшийся в строй. Беляев посмотрел на меня медленно. У него лицо было ýже, чем в августе. На правой скуле — синеватая тень, не то старый кровоподтёк, не то просто холод.

— Семёрку держал?

— Держал.

Он чуть прищурился — той же привычной складочкой у переносицы.

— Веди.

— Есть, товарищ капитан.

Он кивнул и пошёл к землянке эскадрильи. Шёл сам, не оборачиваясь. Прокопенко постоял ещё секунду, посмотрел ему в спину, потом снова полез на крыло — у него ещё не было заплавлено по нижней стороне.

Я зашёл в землянку через минут двадцать. Беляев уже снял шинель — одной правой, медленно, повесил на гвоздь у двери. Шапку положил на полку. Сел на свою прежнюю койку, у окна — она была застелена, никто за два с лишним месяца её не разбирал. Левая рука у него лежала на колене, аккуратно, как держат не свою вещь.

Слева, у дальней стены, стояла койка Ковальчука. Постель её тоже была. Бурцев в ноябре решил не разбирать в день гибели, и так и оставили — она стояла нетронутой третью неделю.

Беляев посмотрел туда. Подержал взгляд. Не спросил.

Я сказал:

— Ковальчук. Четвёртого ноября. Под Дороховым. Ведомый у Гладкова. Тело за линией.

Беляев молчал секунд десять. Потом перевёл глаза на меня.

— Гладков сейчас с кем?

— С Резниковым.

— Резников — это новый, из Ленинграда?

— Из Ленинграда.

— Семья там?

— Там.

Беляев кивнул раз, не сразу.

— Хорошо, что у тебя.

Я не понял с первого раза, что он имеет в виду. Потом понял. Что у меня, а не разнесён по парам. Что я могу видеть его в полёте каждый раз.

— Из палаты ещё двое сегодня в свои ушли, — сказал он, как будто между прочим, чтобы переменить угол. — Один в Тушино, другой — назад в Иваново, на курсы. Один без пальцев на правой. Второй ходит, но левой почти не двигает. Я в этом смысле, — он чуть мотнул подбородком в свою левую руку, — почти счастливчик.

Он не улыбнулся. Просто проговорил, чтобы сказанное.

— Соколов.

— Я.

— Завтра я с тобой посмотрю на разборе. Не лезу. Просто посмотрю.

— Понял.

Он посмотрел на гвоздь у двери, где висела шинель. Потом — на потолок. Лёг, не убирая ног в унтах с пола. Лежал ровно, с открытыми глазами. Я вышел, ничего больше не говоря. За мной никто не пошёл.

Трофимов вызвал к себе вечером, после семи. В штабной землянке было то же: лампа на углу, банка с чернилами, карта по местам.

— Кстати.

Я остановился у стола.

Он выдвинул из-под папки одиночный лист. Машинописный, со штампом ВВС и подписью в углу.

— Старший лейтенант. Приказ подписан пятого ноября. Представление сентябрьское.

Он подвинул лист ко мне через стол.

— Бумага догнала.

Я взял. Лист был ещё свежий, не помятый — кто-то вёз его в планшете.

— Есть.

— Не «есть», — сказал Трофимов, не глядя. Он сложил два пальца у переносицы, потёр коротко. — Носи.

— Понял.

— Беляев в курсе?

— Не говорил.

— Скажу сам. Иди.

Я вышел. На лестнице из землянки было темно, верхняя ступенька примёрзла. Я ступил аккуратно. Шёл к своим, держа лист в нагрудном — вместе с письмами Веры, кисетом и списком Бурцева. Бумага догнала. Звучало точно.

В землянке уже знали. У нас солдатская почта быстрее любой машинописи.

Гладков сидел на своих нарах, и у него на коленях стояла банка с резиновой пробкой. Спирт, разведённый. Жорка достал её, наверное, ещё двадцать минут назад. На столе — четыре жестяные кружки, разные по размеру. Захарова не было, он был на полосе. Беляев у себя на койке, уже не лежал — сидел, правая рука на колене, левая у груди. Молчал.

— Ша, командир, — сказал Гладков. — Заходи. Раз пошла бумага, не отбрехаешься.

Я сел.

Он разлил по чуть-чуть, по два пальца. Подвинул мне кружку. Резникову — кружку.

— Не, — тихо сказал Резников. — Я не буду.

— Не будешь, не будешь, — кивнул Гладков. — Я тебе и не наливал. Я тебе подвинул, чтоб тебе было куда не наливать.

Он забрал кружку Резникова, перевернул её, поставил донышком вверх рядом. Без обиды, без давления. Резников чуть наклонил голову — спасибо, что не настаивает.

Дроздов сидел на краю своей койки, держал кружку обеими руками. Правая еле заметно подрагивала. Он этого не пытался скрыть. Просто держал двумя — так не было видно.

Беляев подал правой кружку через колено. Гладков налил ему столько же, сколько мне.

— Виктор Степанович.

— Жорка.

— За кубаря.

— За кубаря.

Мы выпили. Дроздов выпил тоже, не сразу, в два глотка. Резников — нет. Жорка не повторил.

— Шо ж теперь будет, — сказал Гладков, ставя кружку на доски. — Старший лейтенант в звене. И ходи теперь с ним под уставом, как с командиром полка.

— Жорка.

— Что Жорка. Я уже двадцать пятый год Жорка. Это ты теперь не лейтенант.

Беляев чуть улыбнулся — углом рта, той улыбкой, которую я успел забыть за два месяца.

— Завтра по графику?

— По графику, — сказал я. — Бурцев сводку давал — у Клина крупный пере… — Я осёкся. — У них там перегруппировка.

Беляев кивнул. Он смотрел на свою левую руку, потом перевёл взгляд на меня. Не на лицо — на петлицу.

— Завтра пришью, — сказал я.

— Завтра.

В землянку зашёл Прокопенко. Снял шапку у двери, не сбрасывая снега.

— Командир. — Это и мне, и Беляеву одновременно. — На семёрку лыжи на утро. Хрущ за ремнями ушёл к Кожуховскому. Не обманули.

— Хорошо, — сказал я.

— Хорошо, — повторил он. — Доброй ночи.

Вышел. За ним полминуты держался слабый сквозняк от двери, потом землянка снова стала плотной.

Я ушёл из землянки около одиннадцати. На улице было около двадцати. Снег уже не шёл. Небо было низкое, без звёзд, но не глухое — где-то под облаками на западе стоял рассеянный отсвет, как от далёкого пожара.

На запад к нам шёл звук — низкий, ровный гул, не близкий. Моторы. Чьи — не разобрать с такого расстояния. Может быть, ночные. Может быть, наземные — где-то по шоссе.

Я постоял у капонира семёрки. Лыжи к утру обещали поставить. На крыле лежал снег — за вчера и сегодня нанесло двойной слой. Под ногами хрустнуло раз, и второй — не моё, эхо от чьей-то полуторки на дальнем краю поля.

Клин был в восьмидесяти километрах. Истру вчера сдали — я не знал ещё точно, утром Бурцев скажет. Москва была за нашей спиной, и было до неё километров шестьдесят. Может, пятьдесят.

Беляев в землянке, может быть, уже спал. Левая рука у груди, чужая и временная. Резников у дальнего стола, наверное, опять закрыл свою книжку ладонью плотно. Гладков убрал банку под нары и не достанет её до завтра. Дроздов в темноте держит руки в рукавах.

Бумага догнала.

Снег на крыле семёрки лежал гладким слоем. Я провёл пальцем поперёк — осталась тёмная полоса.

Предыдущая главаГлава 10 из 29Следующая глава