Бурцев вошёл без лампы. Спустился по двум ступенькам, постоял у двери. В землянке пахло керосином и сухой шерстью унтов на печке.
— По графику. Все.
И вышел.
Я открыл глаза в темноту. Было около шести. Печка прогорела, под кружками на столе схватился тонкий ледок. Гладков уже сидел на нарах, обувался — медленно, чтобы не задеть Захарова. Резников у дальнего стола застёгивал верхнюю пуговицу гимнастёрки сухой узкой рукой. Карандаш у него был наточен с одного конца и обкусан со второго.
Я подышал на пальцы. Они слушались плохо.
— Командир, — тихо сказал Прокопенко из-за двери. — На семёрку. Я уже там.
— Иду.
В штабной землянке у Трофимова было светлее. Лампа стояла на углу, банка с чернилами рядом, угол карты был прижат гильзой. Бурцев у стены, не садясь. Командиры эскадрилий — те, кто был на полосе. Беляева не было: он ещё не вернулся из госпиталя.
— С утра пошли, — сказал Трофимов. Палец у него стоял на Симферопольском шоссе, ниже Подольска. — Гудериан на Тулу. Севернее — тоже зашевелились, к вечеру что-нибудь будет точнее.
Палец перешёл на Чехов и пополз южнее.
— Колонна. Третьего полка разведка к шести часам подтвердила. Идёт от Чехова на Серпухов. Длина — километра три, головной — полугусеничный с пулемётной спаркой. Высота облачности — двести, обзор ничей, погода под нас.
— Прикрытие, — сказал кто-то.
— Будут МиГи. Сколько — не обещаю. Поднимутся свои сразу за вами, потолок встретят на маршруте.
Палец оторвался от карты. Трофимов посмотрел на меня.
— Соколов. Звеном. Захаров с тобой, Морозов с Тихоновым. Гладков подтянет Резникова из третьей. Пойдёшь ведущим.
— Есть.
— И не тяни. Один заход. Если зенитка плотная — отворачиваешь.
— Понял.
— Понял он, — пробурчал Трофимов в нос. Сложил два пальца у переносицы, потёр коротко. — Иди.
На стоянке было минус двенадцать. Лётное поле прихватило за ночь, снег держал шаг твёрдо, не проваливался. Семёрка стояла в третьем капонире слева, обмётанная по нижнему срезу плоскостей сухой пылью снега. Чехол с неё уже сняли — лежал свёрнутым у бочки. Прокопенко выходил из-под носа, обтирка через левое плечо, перчатка на правой без двух пальцев и в тёмных пятнах масла по тыльной стороне.
— Командир.
— Григорий Тарасович.
Он коротко двинул углом рта. Тёмная складка под левым глазом за неделю не сошла.
— Лыжи?
— Обещали.
— Когда?
— Как всегда.
Я провёл ладонью по краю фонаря — стекло холодное, как речной камень. Прокопенко мотнул подбородком на машину:
— Топили с пяти. Маслу дал. Запустится. Только в кабине надышишь — стекло встанет.
— Знаю.
— Знаю он, — повторил Прокопенко за Трофимовым, не нарочно. — Командир. Береги.
Я залез наверх по крылу, осторожно — на крыле тонкая корочка, нога просчитывала места заранее. Захаров уже подходил к своей, оборачивался на меня — на полтакта раньше, чем нужно, как у него заведено с октября.
Колонну мы нашли в семь сорок. До контакта было ещё пять минут.
Стекло фонаря с внутренней стороны схватывало от дыхания — я научился за две недели дышать вниз и вбок, в воротник, чтобы оно прихватывалось не сразу. Палец на секторе газа в перчатке шёл с задержкой, как через ватную прокладку: сначала ткань, потом сама ткань догоняла дерево рычага, и только потом мотор слышал команду. Это было не страшно, к этому привыкаешь, но в драке могло обойтись секундой, которой не хватит. Внизу под облаками поле было плоское, белое, без теней — горизонт читался по чуть более плотной полосе на западе, где облака стояли ниже. Шоссе виделось чёрной жилой по всему этому белому, без петель, прямой, как нож. Где-то на этой жиле — там, куда поведу через две минуты, — двигались точки: тёмные, мелкие, дробные. Их было много.
— Третий, цель, — сказал Захаров. — Прямо подо мной.
— Вижу.
Я опустил машину на двадцать метров, чтобы лучше рассмотреть голову колонны. Головной — полугусеничный со спаркой, за ним грузовики. Тенты в инее по верхним рёбрам. Третья — наливняк с круглой бочкой. Дальше — открытые кузова, в них шевелились шинели.
Я повёл звено в круг. Гладков с Резниковым легли третьими, в нижний эшелон. Морозов с Тихоновым прикрывали верхнюю кромку.
— Захожу. Под тридцать.
Угол лёг сам, по руке. Земля раскрылась — конкретная, не общая: вторая машина за полугусеничным с тентом, третья — наливняк, дальше — открытые кузова, в них люди в шинелях. Я взял на прицел пятый-шестой грузовик — там кучно. РС-82 ушли парой, потом второй парой. Огненные дорожки вспыхнули в воздухе короткими отсечками.
Пулемётная спарка ударила по нам почти сразу, но мимо — трасса прошла левее метров на двадцать, оранжевые точки утонули в небе за хвостом.
— Двадцать второй, чуть выше. Не растягиваться.
— Чуть выше, понял.
Захаров шёл ровно. Гладков снизу резал второй заход. Я довернул, выпустил остаток с пушек — ВЯ-23 били в кузова, дробили дерево бортов, я видел, как с одной машины слетел задний борт целиком и из открытого кузова что-то полетело вбок. Третий заход я не давал.
— Круг. Правый. Уходим.
Звено собралось за двести метров, разом, как они уже умели. Спарка ещё била — теперь уже выше нас. Я повёл на восток, оглядел небо. МиГи действительно подошли — пара, в высокой точке, без захода в наш слой. С земли в эфир чужой голос с грузинским согласным произнёс: «Двадцатый. Прикрытие. Видим вас.» Я не ответил — не моя волна.
— Третий, — это Морозов, — у меня по правой плоскости дыра. Не тяжёлая.
— Дотянешь?
— Дотяну.
Мы возвращались тяжёлой колонной — четвёрка, потом пара Гладкова. Внизу шёл снег, не такой, как утром, а мелкий и сухой, который не пристаёт.
Я выбрался из кабины и постоял, опираясь рукой о борт. На правой ладони лежала тонкая корка инея от штурвала. Прокопенко уже был у машины — подал кружку, она была горячая, у него в перчатке без двух пальцев. От кружки пошёл пар.
— Дыра у Морозова, — сказал я.
— Видел. Заварю.
Он постоял, пока я отпил.
— Лыжи завтра. Или послезавтра. — Он сказал это уже не мне, а в сторону, на самолёт.
— Как всегда.
— Как всегда, командир.
Следующие восемь дней были не главой, а одним длинным абзацем без перерывов.
Мы ходили по расписанию — пара утром, пара после обеда. Цели жались к шоссе: Серпухов, Венёв, опять Серпухов. Мороз дополз до пятнадцати, потом до восемнадцати. Аккумуляторы снимали на ночь и держали в землянке у печки, утром оттаскивали обратно с двумя людьми. Масло в маслорадиаторе схватывалось до клейкой густоты — Прокопенко с Хрущом грели его паяльными лампами, по очереди, чтобы не пережечь.
Гармонь у Гладкова однажды выглянула из чехла. Он провёл пальцем по меху, чехол так и не снял. Положил обратно. Я не сказал ничего.
Дроздов на разборах прятал руки в рукава. Один раз я поймал его взгляд через стол, и он первый отвернулся. Морозов чистил пистолет вечером, по тому же тренировочному кругу, что и в октябре. Не глядя на нас. На разговоры никто не вытягивал.
Восемнадцатого Бурцев пришёл в землянку и сказал ровно:
— Узловую сдали. Тула стоит.
И больше ничего.
Двадцатого вечером пришло письмо. По полевой почте 1187, через дежурного. Без штемпеля моего. Без числа в строке. Лист был четвертушкой, и Вера в нём написала три фразы, разорванные по строкам, как она писала первое.
Жива. В госпитале холодно. Москва пока держится. В палате привезли нового — обгорел в танке, ему семнадцать. Пишите, если есть чем.
В.
Я перечитал. У керосинки бумага темнела по краю — я отодвинул её к локтю. Сложил, не разглаживая. Положил в нагрудный, к первому её листку и к ответу, который тогда отправил.
Подумал короткое. Семнадцать. У Захарова — двадцать.
Двадцать третьего вечером Бурцев пришёл со сводкой и приёмником. Поставил на стол, отрегулировал, отошёл. Голос диктора зачитывал ровно, без паузы: сводка Совинформбюро по двадцать второму, бои на западном направлении. Где-то на середине Бурцев сказал, не сразу, как будто перевёл с одного языка на другой:
— Клин сдали.
Гладков сидел на нарах, гармонь в чехле у бедра. Меха он не растянул. Резников у дальнего стола положил карандаш точно в середину книжки, между страницами, и закрыл её ладонью сверху, плотно.
Из дома уже четвёртую неделю не было ничего. Я вышел на стоянку без шинели — морозный воздух взял за горло, как мокрая тряпка. Простоял две минуты. Капонир семёрки был чёрный поверху и белый снизу. Чехол лежал плотно.
Утром Бурцев сказал:
— Беляев двадцать четвёртого.
Двадцать четвёртого было около двух часов дня. Я был у семёрки, Прокопенко на крыле, заваривал заплату, поставленную ещё после Тёплого Стана. Снег шёл редкий, скашивая.
Полуторка въехала через ворота тихо. Санитарная, с белым кругом на брезенте, без сигнала. Она остановилась не у санбата, а у первого капонира — там, где было ближе. Дверца хлопнула.
Беляев вышел сам.
Шинель была накинута, не застёгнута. Левый рукав мешковатый — рука у груди, в гипсовой повязке, поверх повязки — край старой майки, чтобы не натирало воротник. Правая в перчатке. Он постоял у машины секунды три, как будто проверял землю под собой. Потом пошёл — ровно, чуть собрав левое плечо, машинально. Без палки. Шапка-ушанка завязана была не под подбородком, а сбоку, как у летающих.
Прокопенко спустился с крыла. Он не побежал. Снял пилотку, подержал в правой руке. Надел обратно. Подошёл первым.
— Виктор Степанович.
— Григорий Тарасович.
Они стояли в полутора шагах. Прокопенко смотрел не в лицо ему, а на левое плечо. Беляев заметил, чуть наклонил голову.
— Держится, — сказал он. — Носить можно.
— Это хорошо.
Я подошёл через минуту. Остановился в двух шагах, как полагалось — старший по званию, командир эскадрильи, вернувшийся в строй. Беляев посмотрел на меня медленно. У него лицо было ýже, чем в августе. На правой скуле — синеватая тень, не то старый кровоподтёк, не то просто холод.
— Семёрку держал?
— Держал.
Он чуть прищурился — той же привычной складочкой у переносицы.
— Веди.
— Есть, товарищ капитан.
Он кивнул и пошёл к землянке эскадрильи. Шёл сам, не оборачиваясь. Прокопенко постоял ещё секунду, посмотрел ему в спину, потом снова полез на крыло — у него ещё не было заплавлено по нижней стороне.
Я зашёл в землянку через минут двадцать. Беляев уже снял шинель — одной правой, медленно, повесил на гвоздь у двери. Шапку положил на полку. Сел на свою прежнюю койку, у окна — она была застелена, никто за два с лишним месяца её не разбирал. Левая рука у него лежала на колене, аккуратно, как держат не свою вещь.
Слева, у дальней стены, стояла койка Ковальчука. Постель её тоже была. Бурцев в ноябре решил не разбирать в день гибели, и так и оставили — она стояла нетронутой третью неделю.
Беляев посмотрел туда. Подержал взгляд. Не спросил.
Я сказал:
— Ковальчук. Четвёртого ноября. Под Дороховым. Ведомый у Гладкова. Тело за линией.
Беляев молчал секунд десять. Потом перевёл глаза на меня.
— Гладков сейчас с кем?
— С Резниковым.
— Резников — это новый, из Ленинграда?
— Из Ленинграда.
— Семья там?
— Там.
Беляев кивнул раз, не сразу.
— Хорошо, что у тебя.
Я не понял с первого раза, что он имеет в виду. Потом понял. Что у меня, а не разнесён по парам. Что я могу видеть его в полёте каждый раз.
— Из палаты ещё двое сегодня в свои ушли, — сказал он, как будто между прочим, чтобы переменить угол. — Один в Тушино, другой — назад в Иваново, на курсы. Один без пальцев на правой. Второй ходит, но левой почти не двигает. Я в этом смысле, — он чуть мотнул подбородком в свою левую руку, — почти счастливчик.
Он не улыбнулся. Просто проговорил, чтобы сказанное.
— Соколов.
— Я.
— Завтра я с тобой посмотрю на разборе. Не лезу. Просто посмотрю.
— Понял.
Он посмотрел на гвоздь у двери, где висела шинель. Потом — на потолок. Лёг, не убирая ног в унтах с пола. Лежал ровно, с открытыми глазами. Я вышел, ничего больше не говоря. За мной никто не пошёл.
Трофимов вызвал к себе вечером, после семи. В штабной землянке было то же: лампа на углу, банка с чернилами, карта по местам.
— Кстати.
Я остановился у стола.
Он выдвинул из-под папки одиночный лист. Машинописный, со штампом ВВС и подписью в углу.
— Старший лейтенант. Приказ подписан пятого ноября. Представление сентябрьское.
Он подвинул лист ко мне через стол.
— Бумага догнала.
Я взял. Лист был ещё свежий, не помятый — кто-то вёз его в планшете.
— Есть.
— Не «есть», — сказал Трофимов, не глядя. Он сложил два пальца у переносицы, потёр коротко. — Носи.
— Понял.
— Беляев в курсе?
— Не говорил.
— Скажу сам. Иди.
Я вышел. На лестнице из землянки было темно, верхняя ступенька примёрзла. Я ступил аккуратно. Шёл к своим, держа лист в нагрудном — вместе с письмами Веры, кисетом и списком Бурцева. Бумага догнала. Звучало точно.
В землянке уже знали. У нас солдатская почта быстрее любой машинописи.
Гладков сидел на своих нарах, и у него на коленях стояла банка с резиновой пробкой. Спирт, разведённый. Жорка достал её, наверное, ещё двадцать минут назад. На столе — четыре жестяные кружки, разные по размеру. Захарова не было, он был на полосе. Беляев у себя на койке, уже не лежал — сидел, правая рука на колене, левая у груди. Молчал.
— Ша, командир, — сказал Гладков. — Заходи. Раз пошла бумага, не отбрехаешься.
Я сел.
Он разлил по чуть-чуть, по два пальца. Подвинул мне кружку. Резникову — кружку.
— Не, — тихо сказал Резников. — Я не буду.
— Не будешь, не будешь, — кивнул Гладков. — Я тебе и не наливал. Я тебе подвинул, чтоб тебе было куда не наливать.
Он забрал кружку Резникова, перевернул её, поставил донышком вверх рядом. Без обиды, без давления. Резников чуть наклонил голову — спасибо, что не настаивает.
Дроздов сидел на краю своей койки, держал кружку обеими руками. Правая еле заметно подрагивала. Он этого не пытался скрыть. Просто держал двумя — так не было видно.
Беляев подал правой кружку через колено. Гладков налил ему столько же, сколько мне.
— Виктор Степанович.
— Жорка.
— За кубаря.
— За кубаря.
Мы выпили. Дроздов выпил тоже, не сразу, в два глотка. Резников — нет. Жорка не повторил.
— Шо ж теперь будет, — сказал Гладков, ставя кружку на доски. — Старший лейтенант в звене. И ходи теперь с ним под уставом, как с командиром полка.
— Жорка.
— Что Жорка. Я уже двадцать пятый год Жорка. Это ты теперь не лейтенант.
Беляев чуть улыбнулся — углом рта, той улыбкой, которую я успел забыть за два месяца.
— Завтра по графику?
— По графику, — сказал я. — Бурцев сводку давал — у Клина крупный пере… — Я осёкся. — У них там перегруппировка.
Беляев кивнул. Он смотрел на свою левую руку, потом перевёл взгляд на меня. Не на лицо — на петлицу.
— Завтра пришью, — сказал я.
— Завтра.
В землянку зашёл Прокопенко. Снял шапку у двери, не сбрасывая снега.
— Командир. — Это и мне, и Беляеву одновременно. — На семёрку лыжи на утро. Хрущ за ремнями ушёл к Кожуховскому. Не обманули.
— Хорошо, — сказал я.
— Хорошо, — повторил он. — Доброй ночи.
Вышел. За ним полминуты держался слабый сквозняк от двери, потом землянка снова стала плотной.
Я ушёл из землянки около одиннадцати. На улице было около двадцати. Снег уже не шёл. Небо было низкое, без звёзд, но не глухое — где-то под облаками на западе стоял рассеянный отсвет, как от далёкого пожара.
На запад к нам шёл звук — низкий, ровный гул, не близкий. Моторы. Чьи — не разобрать с такого расстояния. Может быть, ночные. Может быть, наземные — где-то по шоссе.
Я постоял у капонира семёрки. Лыжи к утру обещали поставить. На крыле лежал снег — за вчера и сегодня нанесло двойной слой. Под ногами хрустнуло раз, и второй — не моё, эхо от чьей-то полуторки на дальнем краю поля.
Клин был в восьмидесяти километрах. Истру вчера сдали — я не знал ещё точно, утром Бурцев скажет. Москва была за нашей спиной, и было до неё километров шестьдесят. Может, пятьдесят.
Беляев в землянке, может быть, уже спал. Левая рука у груди, чужая и временная. Резников у дальнего стола, наверное, опять закрыл свою книжку ладонью плотно. Гладков убрал банку под нары и не достанет её до завтра. Дроздов в темноте держит руки в рукавах.
Бумага догнала.
Снег на крыле семёрки лежал гладким слоем. Я провёл пальцем поперёк — осталась тёмная полоса.