Родители моего деда Хасинто были испанцами. Его отец, Хуан-Хасинто Галан, происходил из Галисии; мать, Исабель Редондо, — из одного местечка в Ла-Манчи. Хуан-Хасинто попал в Аргентину совсем маленьким, поэтому, судя по рассказам, полностью утратил акцент. Или, может, он стал кем-то вроде земноводного: приспособился к школьному произношению, а дома упражнялся в знакомом? Может, он не мог удержаться на одном берегу и, в зависимости от того, с кем разговаривал, перебирался с берега на берег, жил на раздвоенном наречии. Как бы мне хотелось, прадедушка, хоть на минутку услышать призрачную запись твоего голоса, прочитать твой выговор между строк, взвесить твой словарный запас, пригубить твой акцент.
Вобрать в себя чужое наречие. Врасти корнями в отсутствующую почву. Таков был опыт моего прадеда, а спустя век — и мой собственный. Так что в каком-то смысле Хуан-Хасинто стал предвестником моего языка, обеих его модуляций, только в обратном порядке: я провел детство в Аргентине, а юность — в Испании. Раз в этих двух странах вроде как говорят на одном и том же языке, можно было бы предположить, что переезд не сулит такого языкового кризиса, как если поедешь туда, где язык совсем иной. Однако во втором случае родной язык способен хотя бы послужить тебе надежным оплотом, бастионом твоей идентичности пред лицом чуждого. Но когда при переезде меняется и язык, который ты прежде считал своим, расшатывается сама возможность внутреннего диалога, а значит, и основа письма.
Этот процесс усложнялся в силу нашего возраста, возраста сомнений и перемен. Подростком, в попытке найти общий язык с одноклассниками в Гранаде, я все время буду переводить с одного испанского на другой, с юга на юг. Подбирая эквиваленты, сравнивая обороты, обдумывая каждое слово с обеих сторон. Со временем эта выученная раздвоенность станет для меня единственной возможностью приблизиться к своему языку. Я уже не говорю так, как говорил когда-то: я привык к иному произношению, обзавелся интонацией, которой, бывает, удивляюсь сам. При случае я все еще могу высвободить утраченный язык; я уже не прежний его носитель, но хорошо помню те другие слова, которые тоже меня определяют.
Мой брат Диего, пойдя в школу в Андалусии, быстро выучился болтать, словно типичный местный житель, как некогда наш прадед Хуан-Хасинто обзавелся совершенным буэнос-айресским выговором и зазвучал подобно компадрито[82] из Барракаса или персонаж Эваристо Каррьего[83]. Хуан-Хасинто обожал в шутку рассказывать об одной бывшей подружке, которая, не догадываясь о его происхождении, однажды призналась, что ни за что не вышла бы замуж за галисийца, потому что все они дикари. Ответ прадеда был предельно лаконичен: «Тогда, дорогая, лучше нам расстаться».
Однако он достаточно быстро нашел себе невесту в Буэнос-Айресе, к тому же испанку. Прадед с прабабкой были парой асимметричной. Он — высокий, убежденный анархист. Она — низенькая, ярая католичка. Они влюбились друг в друга с той страстью, с какой притягиваются противоположности. Ругались и мирились с легкостью, казавшейся талантом. Их сын, мой дед Хасинто, родился в 1913 году под Рождество. К сожалению, ему не довелось узнать отца, на которого он так походил. Вскоре после рождения сына, в двадцать с небольшим, прадед скончался из-за неправильного лечения подхваченной инфекции и нелепой медицинской ошибки. Он навсегда остался молодым и отсутствующим.
Я храню, как реликвию, его выцветшее удостоверение личности, выданное в Буэнос-Айресе больше века тому назад. Номер, насколько можно судить по бумаге, похож на 371 187. «Свидетельствую, что Хуан Хасинто Галан, который утверждает, что женат (утверждает? семейное положение человека зависело от его собственных слов?), по профессии служащий (хочется спросить — где), да умеет читать и писать (вопрос, который определяет целую эпоху), был рожден (рождаться в активе и пассиве — разные вещи) в городе Корунья, провинции Корунья, страны Испания, роста в нем 1 метр сантиметров (прадед не дал себя измерить, потому что в реальности был ниже, чем утверждал?), кожа цвета белого, волосы каштановые, борода и усы ид. (может, идеальные? идиосинкратические? идеологические? идиотские?), нос с прямой перегородкой, основание горизонтальное (это уже начинает напоминать описания из Золя), рот средний и уши средние (ну хотя бы пропорциональные). Особые приметы:». Никаких. Мой прадед был невидимкой.
Последние страницы этой маленькой книжечки пересекает красный штамп: «Сей документ удостоверяет исключительно личность человека». Есть наречия, похожие на роман.
Овдовев, прабабушка Исабель первым делом запоздало крестила своего сына Хасинто, а через несколько лет заставила его принять причастие. «Твоего отца я встретила уже обработанным, — сказала она, — а вот тебе не отбиться от Господа нашего». Хасинто пошел на поводу у матери, хотя так никогда и не причастился. Всю церемонию он продержал облатку во рту, а на улице, когда на него никто не смотрел, выплюнул.
Вскоре Исабель повторно вышла замуж. Они перебрались в Ланус, где у отчима Хасинто имелся небольшой участок земли. Дедушкина учительница сокрушалась из-за его переезда и, видимо заподозрив, что ее любимчику непросто будет продолжить обучение на новом месте, вызвалась оплачивать ему транспорт из собственного кармана. Исабель отвергла это щедрое предложение, возможно из уязвленной гордости. Тем и завершилось школьное образование моего деда. Супруги решили, что пришло время парню самому зарабатывать на хлеб, — и Хасинто стал его развозить.
Кажется, принимая такое прискорбное решение, прабабка пыталась взять реванш: реванш за собственное детство, за убогое жилище на полях Кастилии, за жестокие побои отца, за бегство из родного края, за опасное путешествие через Атлантический океан и за необходимость работать уборщицей с раннего детства. Так что теперь дедушка Хасинто ни свет ни заря выезжал из дома на велосипеде, развозил хлеб, а потом возвращался домой и подавал матери завтрак в постель. В ее комнате, задрапированной бордовыми гобеленами, вечно царил полумрак. На туалетном столике, украшенном изображениями и гипсовыми статуэтками святых, всегда горела свеча.
Порой Исабель просила сына помочь ей расчесаться: этого момента он боялся пуще всего, потому что приходилось доставать расчески, вдетые в старую косу. Длинная иссохшая коса, которой прабабка щеголяла на свадьбе с первым мужем, теперь висела на стене в спальне.
Работая на улице, Хасинто кое-чему научился. Что если не спрячешь велосипед в подъезде, хлеб стащат в два счета. Что надежные покупатели не попросят дать им товар в долг. Или, например, что короткие штаны уважают меньше длинных. Однако у Хасинто был один секрет: каждый вечер, расправившись с делами, он играл на скрипке. И будет играть на ней все последующие семьдесят лет. «Дабы он не ограничивался одними только обязанностями, — пишет бабушка Бланка, — судьбе было угодно подарить ему скрипку и учителя задаром».
Мой дедушка и в самом деле стал брать бесплатные уроки благодаря одному знакомому семьи. Желая отплатить за его щедрость, Хасинто и сам будет бесплатно заниматься с другими людьми до конца жизни. Преподаватель скрипки по фамилии Петралья «обучил его всему, что умел сам; а это немало». Немало умел сам Петралья? Или проявил к ученику немалую щедрость? Бабушкину иронию всегда трудно уловить. Хасинто быстро продвигался по службе и, сменив несколько временных работ, решил подыскать стабильное местечко, чтобы уделять больше времени инструменту.
В этом самом абзаце Бланка чуть было не допустила трогательный галлицизм. Она пишет: «Хасинто попытался сделать улучшение условий работы». Наплыв французского языкового прошлого, вызванный, вероятно, усилиями задремавшей памяти и попыткой нащупать содержимое какого-то дальнего ящика, не помешал бабушке заметить и зачеркнуть ошибку. До сих пор отчетливо видно вторую синюю линию, не полностью заслонившую собой путаницу в родинах и музыкально-словесный хаос, из которого мы все состоим.
Дедушка устроился в Аргентинскую мясную корпорацию, где расписание было посвободнее, а зарплата получше. Я все еще слышу его указания, как он учил меня играть на скрипке: «Потихоньку, потихоньку». В те же годы Хасинто вступил в оркестр, которым дирижировал скрипач Бруно Бандини: с таким именем ему следовало стать героем детектива. Через оркестр Бандини прошли многие молодые люди, со временем ставшие знаменитыми солистами. Например, худой усатый гобоист по фамилии Ди Гримальди, будущий учитель моего отца.
В поисках совершенства Хасинто также начал брать уроки у сеньора Вессели, прославившегося своими техниками расслабления. Уроки с Вессели, судя по всему, слишком расслабленные, закончились быстро. «Тот учитель, — замечает бабушка с легким ехидством, — имел обыкновение болтать больше, чем учить». Каждый, кто был знаком с упорядоченным режимом Хасинто, легко мог представить, как невыносимо ему было так беспорядочно тратить время.
Прабабушка Исабель никак не могла взять в толк, почему ее сын отдает столько сил музыке. Когда-то она отказалась участвовать в его постыдной свадьбе в загсе с молоденькой пианисткой, а теперь отказывалась понимать, с чего бы это разумному человеку годами копить на деревянный ящик и волосатую палку. «Да разве твоя драгоценная скрипка принесет хоть какие-то деньжата, сынок? — упрекала она его. — Неужто ты правда веришь, что сможешь прожить за счет этих глупостей?» Дед выслушивал ее с каменным лицом. Он предпочитал не отвечать. Да и какая разница: ведь у него есть четыре струны и гармония, в которую он верил. Вся его жизнь приобрела музыкальную стройность: сырое нумерованное мясо в Корпорации, неисчислимые касания натянутых струн, мягкая и тугая кожа Бланки.
В редкие минуты отдыха Хасинто читал Маркса, Хосе Инхеньероса и Сармьенто, у которого научился презирать каудилизм[84] в целом и перонизм в частности. Поэтому как только он счел, что его дочери достаточно окрепли умом, то решил обучать их музыке, а также вручил им экземпляры «Факундо»[85], «Манифеста коммунистической партии» и «К морали без догм»[86]. Мораль без догм, впрочем, не помешала ему, стоило маме объявить о помолвке, предупредить ее: «Никаких синагог, церквей и мечетей. Если жениться будете не в загсе, меня не ждите».
Все шло своим чередом: последним местом работы Хасинто стал завод «Форд». Некоторое время дед углублял знания в сфере торговли, изучал английский и учился пользоваться счетной машинкой «Комптометр». Вот так, между «Фордом» и «Комптометром», Хасинто провел последующие двадцать восемь лет, четыре месяца и шестнадцать дней своей жизни. За все это время, как утверждают свидетели, он ни разу не заболел. Точнее говоря, он лишь раз не явился на работу: почувствовал, что слегка простудился, и решил, что лучше посидеть дома, чтобы потом не пришлось брать больничный. То было исключение: Хасинто не болел ни до, ни после, пока как следует не состарился.
Дед, педантично относившийся даже к маленьким слабостям, поочередно перечитывал свои сто книг и переслушивал свои сто дисков. Кто поступает как должно, твердил он, угрызениями совести не мучается. Он ходил из дома на работу и с работы домой. Он рано ложился и рано вставал, даже по воскресеньям. Он всегда жил в пригороде: в Ланусе, в Булони, во Флориде. Помимо того, что жилье там было доступнее, он не любил городской шум и суету. Он настороженно вел себя с соседями и не особо привечал незнакомцев. Он редко куда-то ходил или встречался с друзьями. «Вон мои друзья», — говорил он, показывая на книжные шкафы. Он не курил и не очень жаловал сладкое. За едой выпивал полстакана красного вина. Правда, он всегда отрезал себе огромные ломти сыра. Только в поедании сыра дед проявлял неумеренность.
В отличие от многих именно на пенсии Хасинто почувствовал себя молодым: всю жизнь он старился на работе, чтобы получить право играть на скрипке, а теперь наконец-то смог посвятить себя игре. Он присоединился к оркестру Консерватории имени Хуана Хосе Кастро, которым по-прежнему руководил Старый Радик. Несмотря на строгий нрав, дед позволял себе маленькие проявления нежности, за которые я всегда буду ему благодарен. Например, он полтора часа ехал в Сан-Тельмо, чтобы учить меня играть на скрипке, как когда-то учил мою маму. Помню, что на пенсии дедушку часто можно было застать за прослушиванием музыки под ручку с бабушкой Бланкой.
Вплоть до восьмидесяти лет дед Хасинто соблюдал четкий режим: каждый день ходил пешком, дважды в неделю занимался любовью и каждый вечер по полчаса — йогой. По его мнению, эти три вещи, в особенности вторая, являлись залогом душевного равновесия любого человека. Дед всегда ходил с прямой спиной: казалось, даже во время прогулки он играет на скрипке. Иногда, когда мы ездили к ним в гости, он водил меня в парк неподалеку от железной дороги, и там мы играли в футбол, наблюдая за идущими мимо поездами. Я отбивал, он подавал. Он пасовал механически и точно. Не слишком сильно, но и не слабо.
За двадцать восемь лет, четыре месяца и шестнадцать дней службы на «Форде» Хасинто болел только однажды, и то легкой простудой, а последние пятнадцать лет он мог похвастаться исключительно крепким здоровьем. В тот единственный раз, когда он согласился пройти медосмотр, врач попросил его пересдать анализы, поскольку решил, что перепутал его результаты с результатами куда более молодого пациента. Так Хасинто уверился в ненужности медицины.
Со временем дед все больше уходил в скептицизм и презрение к политикам, а его тягостное чувство одиночества все обострялось. Он перечитывал настольные книги без былого восторга. В последние годы жизни он принялся методически их уничтожать, словно следуя какому-то странному герменевтическому методу. Когда настал черед Борхеса, Хасинто пояснил, что просто разобрался, в чем там фокус; он избавился от всех книг, за исключением «Новых расследований», поддавшись бабушкиным мольбам. Бальзака он сжег в последнюю очередь, не оставив ни одного тома на память. Книги Бальзака, заявил он, не должны оставаться в одиночестве. Сборник Гоголя он отдал мне. Раз уж тебе так нравятся рассказы, сказал он, ты просто обязан прочитать «Шинель». Он подарил моему брату Диего иллюстрированный том «Назидательных новелл» Сервантеса на вырост. Особый подарок: сборник Сервантеса принадлежал отцу Хасинто, с которым тому так и не довелось поговорить о книгах.
Выйдя на пенсию, дедушка, довольствовавшийся крепким здоровьем и регулярно занимавшийся спортом, всерьез посвятил себя преподаванию. Хотя, как утверждала Бланка, «главной ученицей Хасинто была его дочь». В том же своем письме она подводит итоги в нескольких лаконичных строчках: «Из прочих его учеников лишь один, врач, выразил признательность. Тот благодарный ученик занимался на дому, был смертельно болен и сам это знал. Звали его Аугусто».
Вот так, резко, рассказом о чужой болезни, о враче, получавшем неотложную помощь от старого учителя музыки, бабушка Бланка поставила точку в своем повествовании, замалчивая куда более близкую смерть. Я хорошо ее понимаю, но чувствую, что должен закончить эту часть истории, роман ее памяти, который теперь странствует внутри моего.
Бабушкино письмо разрослось, и я завороженно наблюдал, как оно разветвлялось, так же как дед Хакобо наблюдал за строительством своих зданий, за их постепенной трансформацией и ростом. Для того чтобы закончить эту историю, у меня есть блокнот, принадлежавший другому врачу. Блокнот с длинными узкими страницами и фирменной печатью, Доктор Марио Неуман, доцент кафедры по нормальной анатомии человека, заведующий хирургическим отделением Железнодорожного госпиталя, понедельник, среда и пятница, запись на прием по номеру 983–5112, которого больше не существует, Медрано 237, цокольный этаж A, возле входной двери. Распахнем ее настежь.
Разменяв восьмой десяток, дед Хасинто впервые стал страдать от тошноты и мигреней. Реакции замедлились, он терял силы и остроту зрения. Походка сделалась неуверенной. Характер — раздражительным; он не привык к слабостям. Ему пришлось распрощаться с ежедневными занятиями спортом и больше не выходить на прогулку в одиночку, а в конце концов — бросить скрипку. Последнее вынести он не мог.
Не желая разбираться, что с ним, и не стремясь лечиться, Хасинто предпочел самостоятельно выбрать свой конец, как некогда выбрал жизненные принципы.
Он написал три письма. Одно — бабушке Бланке, другое — тете Диане, третье — моей маме. И припрятал. Я уверен, что он иногда перечитывал их, сокращал, а потом переписывал начисто. На его полках осталось всего несколько книг и пара фотографий.
Как-то вечером, улучив момент, когда бабушка ушла на рынок, он разложил на столе все три письма. После чего разделся и — наверняка без всякого страха, ведь он снова поступал как должно, — начал медленно наполнять ванну.