…а там внизу под каменным обрывом, чуть-чуть просматривалась сквозь туман корга. Наклонясь, Гришка видел: высокая волна, поднимаясь все выше и выше, на глазах стекленела, выкатывалась на мелководье. Грохоча галечником, прозрачно опрокидывалась на моржей. А из опрокинувшейся волны, как из разламывающегося стекла, весело выбрасывались все новые и новые звери.
Рев, лай. И запах.
Острый запах морского зверя заносило во все уголки.
Запах чувствовался даже на ужасном каменном обрыве, по которому карабкался Лоскут. Носком мягкого сапога ощупывал каждый выступ, потом ставил ногу. Сплевывал дурную слюну. Дурманила, томила, взглядывала из бездны сердитая тинная бабушка. И птица-крачка, взвизгнув, бросалась в лицо – боялась за гнездо, может быть. А далеко внизу – ревущее, фыркающее, лающее пространство. Видно, как через спящих перелезают новоприбылые звери. Лезут по спинам, давят живым весом. Кто-то очнется, ударит ластом или клыком. Рев, лай, а в отделении – люди Двинянина. Бродят по отливу, по песку и галечнику, сторонясь лежбища. Иногда выберут глупого одиночку, отбившегося от стада, отгонят в сторону. Там колют копьями.
Склон под ногами крут, но Гришка не смотрел вниз. Упорно карабкался.
На обрыве, если верить замученному бессонницей Артюшке Солдату, ночью вдруг высветились многие огни. Уж, наверное, не пни гнилые. «Пойдешь», – сразу решил Дежнев. Наверное, знал что-то такое, чего ни Артюшка, ни Лоскут знать не могли. Артюшка, может, тоже знал, но отвернулся. Мог вызваться: «Сам пойду», но Дежнев так смотрел. Что Артюшка лишь ухмыльнулся. Близок к Семейке. С зимы смотрел на Лоскута с подозрением. Наверное, подозревал, что это Лоскут свел с казенки одноглазого аманата Чекчоя? И не понимал, почему это ходят к Лоскуту отшатнувшиеся от Дежнева люди?
Карабкаясь по обрыву, знал: сверху увидит многое.
Камень. Синеватые тени над морем. Сизую дымку над пространной сендухой.
Вот какие огни могли гореть на обрыве? Не родимцев ли привел предательский одноглазый князец Чекчой? Может, правильнее уйти с Двиняниным? Отстать на Анюе, спрятаться в лесах? А потом тайком выйти к Нижнему? Получив долги, тайно уйти на судне? Но куда? В Якуцк? Там схватят. На Русь? Там найдут. Остаться в Нижнем? Посадят в колодки.
Нет, понимал, нельзя с Двиняниным.
Юшка и в колодки посадит, и сдаст прикащику Нижнего.
А Евсейка, даже Васька Бугор, помогут в этом, как было с Ярофейкой Киселевым.
Остаться с Семейкой? Но разве достаточно людей для зимовки? С первым снегом придут анаулы, придут ходынцы, сожгут острог, заберут железное. Не удержать острожек с пятью людьми, если даже пятеро останутся с Дежневым.
Не к месту вспомнил дикующих князцев. Ну, вот что с того, что Семейка тайком отпустил одноглазого? Может, и Чекчой лежит где, подтянув ногу к мертвому животу, как брат Энканчан? Или, наоборот, ведет к корге задиковавших? Никак нельзя оставаться с Семейкой. Это так же опасно, как возвращаться. Там посадят в колодки, здесь зарежут.
Дернулся.
Не следует в опасных местах поминать мертвых.
Сорвалась нога. Может, дух упомянутого Энканчана выбил камень из-под ноги?
С силой рванулся, упал грудью на шершавый скальный массив, судорожно шарил руками – искал выступ, чтобы вцепиться и не отпускать рук, но только сползал, сползал по обрыву. Сперва сразу сажени на три, потом медленно, все медленнее, но еще страшнее – к нависшему над отмелями козырьку. Кольнуло в сердце – бездна! А камни неслись вниз, подпрыгивали, высекали искрящуюся дорожку. Моржи, задрав морды, недовольно лаяли на Лоскута. Но так, конечно, только показалось. Лаяли морские звери не на Гришку, а от полноты жизни.
Всякое случалось с Гришкой. Пропадал в зимней сендухе, сгорал в облаках задавного гнуса, проваливался в ямы с ледяной няшей. Дрался с дикующими, махал топором, сплавлялся по быстрым рекам. Жадного рыжего человека с умыслом брал за мяхкую бороду. Даже так было: по пьяному делу вступил на коче в творило – в люк раскрытый. Летел до самого дна, мог поломаться, но зачем-то уберег Бог. И было: терялся в лесах – в самых волчьих и диких. Из таких лесов без молитвы не выйдешь. А все равно такого ужасного страха, как сейчас, не знал.
Тащило к нависшему каменному козырьку.
Открытым ртом хватал воздух. Хотел вскрикнуть, но кого звать?
Да и не смел кричать над бездной, потому что всем телом чувствовал острые выступы скал, мутный сулой, вертящийся внизу, как жернов, тянущий в мутную глубину, в темь ужасной водной пучины, в костлявые руки сердитой тинной бабушки, в сеть, сплетенную бабами-пужанками из морских трав. И креста не положишь, руки цепляются за каждый еле заметный выступ.
Вдруг свистнуло что-то.
Ухватил ремень – шершавый, из нерпичьей кожи, с навязанными узлами.
Ободранными в кровь руками натянул ремень, снимая страшную слабину. Вниз не смотрел. Там пучина.
Переведя дух, поднял голову.
На краю каменного обрыва сидел мертвец.
Тяжелые камни еще катились вниз, глухо бились о другие камни, перестукивались в смертной игре, а Гришка, закрыв глаза, вцепился двумя руками за крепкий ремень и не мог решить, что лучше: отпустить ремень с навязанными на нем узлами или все-таки карабкаться вверх к мертвецу?
– Кай!
Мертвец не ответил.
Шрам на лбу. Скулы вразлет, правая тоже отмечена синим шрамом.
Если мыши его и ели, то явных следов не осталось. А смотрел князец так, будто никогда не лежал в снежной выемке, поджав мертвую ногу к животу. Нехорошо смотрел.
Но ведь не должен убить, если сам бросил ремень.
Гришка в два прыжка достиг каменной площадки, упал на нее.
Боясь, коснулся лба Энканчана – теплый! Сердце сразу ответило несколькими ударами: не мертвец. Пугаясь, сел рядом.
– Ну, я пришел.
Энканчан не ответил.
Косясь на дикующего, Гришка смотал на локоть ремень, бросил на плоский камень, траурно расцвеченный седыми лишайниками. Сказал, волнуясь:
– Как так? Я видел тебя зимой. Ты мертвым лежал на склоне. Иней на лбу, мыши щеки объели.
Потрогал руку дикующего: теплая.
Ну совсем живой человек, хоть пляши с ним!
Сказал, не веря:
– Искал тебя, Энканчан. Вешал на ондушку знак твоего брата – шкурку рыжего носатого зверя шахалэ.
Энканчан не ответил. Глаза пустые. Сам жив, но глаза пустые.
– Ты не молчи, – потребовал Гришка, как прежде. – Ты живой. Ты говори, Энканчан. Я – Гришка Лоскут. Поднимал тебя на ноги в уединенном зимовье, обмывал раны. А сегодня ночью на обрыве горели костры. Мы видели. Это ты привел родимцев? Или это твой брат пришел?
Энканчан не ответил. Глаза пусты, но ведь бросил ремень!
– Не надо молчать, – требовал Гришка. – Если не можешь говорить, по какой причине, не можешь ответить словами, просто кивай. Ты ведь Кивающий, вот и кивай мне. Зимой видел в снегу. Ты сильно замерз. А потом Семейка отпустил твоего брата Чекчоя. Знаешь, наверное?
Указал рукой вниз:
– Уводи родимцев, не пугай русских, а то кровь прольется.
Говорил, а сам мучительно размышлял: зачем все-таки отпустил Семейка одноглазого Чекчоя? Зачем так упорно искал князца Энканчана? Неужто правда хочет выставить копья дикующих против людей Двинянина?
Заговорил быстро, заглядывая в пустые глаза:
– Не спускайся вниз, Энканчан. У таньгов пороховое зелье. Ударяют, как гром.
Энканчан не ответил. Поднялся. Легко, как не умеют мертвецы. Вскинул на плечо нерпичий ремень, черные, как у ворона, блестящие волосы рассыпались по плечам – длинные, неподрезанные. Не оборачиваясь, ничем не выразив живых чувств, двинулся вверх по гребню.
– Энканчан!
Дикующий князец не оглянулся.
Гришка медленно присел на камень.
Голова кружилась, когда думал о князце.
Вот как понять? Он же мертвый в тундре лежал, я это сам видел. И вдруг – живой, живой. Даже ремень бросил!
Часа через два спустился на берег.
Шел по сырому галечнику, давил сапогами мокрый песок, ракушки.
Дивился: зверь морской телом обилен, видом ужасен, а ест такое немногое. Шел, давя хрупкие раковины, бедную еду зверя. Оскальзывался на водорослях. Они зеленые, по краям в дырках. Голова кружилась думать об Энканчане. Поматывал головой, как удивленный олешек. Жадно принюхивался. Мир полон богатых цветов, запахов. Мир полон разных движений. В нем люди, растения, различные звери. Зачем молчит дикующий князец? Понять не мог.
Ударил шквал. Ухнуло над обрывами.
Эхо отразилось от дальних берегов, шумно пронеслось над галечной коргой.
Две недели назад таким вот нежданным шквалом унесло в море неповоротливый малый кочик Васьки Маркова, а с ним тринадцать служилых, а с ними предательского Павлика Заварзу.
Совсем унесло. Может, к чюхчам, может, в вечные льды.
А может, на дно – к тинной бабушке, к ужасным бабам-пужанкам.
Заварзу жалел. Ушел, глупый, от Семейки, тайно служил Двинянину, а чего добился? Осталась навсегда баба при кривом Прокопе, напрасно ждет Павлика. А далеко на Руси в тайной пещерке гниет богатое добро, снятое с разбитого бурей немецкого судна.
Давил сапогами ракушки. Думал: могилы русские тут и там. Где ни пройдешь, везде русские могилы. Иные в глухой сендухе, над уединенными озерами, на каменных гривах среди болот. Другие на безымянных мысах – горки камней. А есть и такие, без крестов – в море. Семейка прав: без мира на Погыче прожить никак нельзя. Без настоящего мира с дикующими жизнь на реке сведется к еженощным караулам, к боязни отойти от острожка даже на несколько шагов. Вот недавно на свет костра, разложенного перед урасой, вышел из сумерек Васька Бугор. Рядом иссохший, как смерть, от собственной ядовитости Евсейка Павлов и зверовидный Фрол с пищалью, а с ними Двинянин. Все хмурые, при сабельках.
– Против нас, что ль, выступили?
Не понять: то ли боится Дежнев, то ли насмехается?
Скрывает, как мутная вода все, что лежит на дне. Наверное, поэтому Двинянин сразу рассердился, стал кричать, что Семейкины люди его, Двинянина, коргу почистили. А ясак не емлют, кричал. И слышно теперь, идут дикующие к корге. С копьями, с луками, сердито идут. Видели казаки – по горной тропе спускались на берег сразу человек тридцать. А сколько еще может прийти? Вот почему он, Двинянин, решил поторопиться. Ты задиковал, кричал на Семейку, ты взоров не обращаешь к Руси!
Забрал пищаль у зверовидного Фрола:
– Мы люди государевы, всего опасаемся, и предательства. Потому что о казне печемся. А ты, Семейка, упустил последнего аманата, у тебя люди скучают пустой душой. Вот и отдай то, что задолжал. Расплатись за взятый у меня крепкий холст. За пороховое зелье, за мыло, за свечи. Я много чего тебе дал, верни мяхкой рухлядью да рыбьим зубом. Мне в Нижний пора.
– Как расплатись? – изумился Дежнев. – Какой долг? А кочики? Со всей снастью, даже с карбасом! Дал тебе кочики, чтобы зря не стоял, не опоздал к морскому промыслу, чтоб государевой казне учинилась прибыль большая. Разве этого мало? Чего развел? «За крепкий холст»! Да весь твой холст – два рубля аршин!
– Ты как считаешь?
– А как в Нижнем считают!
– Неправильно так считать! – Двинянин дерзко оглянулся на казаков и добавил несколько кучерявых слов. – Здесь я купец! Сам ставлю цены.
Добавил, ухмыльнувшись:
– Платить не хочешь, верни товар.
– Да как верну, Юшко? Мыло смылилось, свечи сгорели, холст стаскался.
– А мне что? – возвысил голос Двинянин. – Ты иноземцам делал подарки, а мне, сироте, законное не хочешь вернуть?
– Да где мне, Юшко, терпеть такие цены? – взмолился Дежнев. – Я лучший рыбий зуб беру для казны, да еще из лучшего зуба жертвую церкви Ивана Уродливого. Вот даже Артюшка – небогат, а из личного зуба жертвует Спасу.
– Твои анбары добром набиты, – оборвал прикащика Двинянин и выпрямился, красиво опираясь на пищаль. – Это ты так говоришь, а сам хранишь добро не в казну, а для себя лично. Вот погоди, начну искать! Слыхал, наверное, как делается по закону? Тех людей, которые зуб рыбий или мяхкую рухлядь имают по-воровски, таких вязать, сажать в колодки, а все добро отписывать на государя. Корыстуешься, Семейка, а люди твои пусты!
Обернулся:
– Эй, Васька Бугор, скажи: много у тебя личного рыбьего зубу?
– Ну, пуда три.
– Пошто мало?
– Большую часть отдал в казну.
– А у тебя, Евсейка?
Иссохший Павлов с готовностью выдвинулся вперед. Закивал быстро, зло, с прищуром: вот у него совсем мало. У других по-разному, а у него мало. Он умеет искать зуб, нисколько не боится морского зверя, но как только соберет – все у него отнимает Семейка!
– А у тебя, Анисим?
Обернулись на отсутствующего Костромина.
– Анисим в лагере. – Васька Бугор, не глядя на Дежнева, ухмыльнулся. – Анисим – тихий человек. Он Семейке мешать не станет.
– Тогда и не надо Костромина, – сплюнул Двинянин. – Вернемся в острожек, сам загляну в каждый анбар, все лично пересчитаю. Так думаю, что в анбарах лежит многий необъявленный зуб. Опечатаю все именем государевым.
Для убедительности показал печать на нитке:
– У якуцкого письменного головы Василья Пояркова вырезан на печати хищный орел на камне, а мой орел – на змее. Видишь, как смело терзает змею-неправду? У тебя, Семейка, в анбарах рыбьего зубу на пятьдесят пуд, сам так говоришь. И личных запасов под потолки. А мне, сироте, за холсты мои, за мыло, за пороховое зелье, за свинец, за вареги теплые, оказывается, дать нечего?
– Рыбий зуб вольно и на себя брать, – возразил Дежнев. – Но я в казну со всего кладу обязательную десятину. От лучшего зуба – лучшую, от среднего – среднюю, от худого – худую. Специальные книги есть. В них все записано. – Не глядя взял из рук Артюшки Солдата извлеченную из урасы толстую книгу, постучал по ней кулаком. – Сюда все внесено. До самой последней мелочи. Павлик Заварза писал, теперь, наверное, покойный.
Укоризненно покачал головой:
– Вот прочти, Юшко. С любой страницы. А не хочешь, пусть прочтет Гришка.
«А на Гришке Лоскуте за лодку взят соболь…
А на Тренке Курсове за бабий кожан взято четыре соболя…
А на Степанке Каканине за ягоды и торбасы да за огниво взята пластина соболья…
А на Пашке Кокоулине за холстишко старое, за прядено за три пасма, за малахай недорослиной, за сумочку – взято три соболя, да за свечи – пять соболей…
А на Сидорке Емельянове за лоскут кропивной сети – две гривны…
А на служилом человеке Ваське Бугре за икру да за мясо вяленое – четыре соболишки…
А на Ваське Маркове за штаны ровдужные да за ушканину – пластина соболья…
А на Сидорке Емельянове по кабале за четырнадцать соболей – пуд кости, семь зубов…
Да за восемь рублев десять алтын взято с Ивашки Яковлева тридцать три фунта рыбья зубу, а за одеяло шубное – три рубли. Да еще за котел да за десять чиров жирных – пять рублев десять алтын…
А на Семейку Дежнева кабала выдана во шти рублях: взял простой топор железный, собаку да сетку волосяную…
А торговый человек Анисимко Костромин взял лоскут сети да ровдугу, два фунта свинцу, блюдо оловянное, плат холщовый, и кабала с Анисимки взята в семи рублях с полугривною…
А на Артюшке Солдате за нательный крест, да за сеть мережную, да за сковороду…
А на Федотке Ветошке за двадцать чиров, за фунт свинцу, за ладан, за холст, за шапку вершок красной с околом да за клубок тетивы…»
– Хватит, – остановил Дежнев. – Сам видишь, Юшко, все занесено в книги. Безмен не попова душа, не обманет.
– Ишь, у тебя все записано, Семейка, – почувствовал смиренность прикащика Двинянин, – только ведь ты мою коргу обобрал! Без спросу взял лучший зуб заморный, топлый, самый что ни на есть легкий в поиске. Его какой труд брать? Да и не в казну, а в карман емлешь.
Гришка ни на секунду не спускал внимательных глаз с Фрола. Думал: коль кинется зверовидный – враз перейму. Думал: не зря явился Двинянин. Видно, что испугался появления дикующих. А взять зуб из чужих амбаров всегда легче, чем отобрать у живого зверя.
– Молчи, Юшко! – впервые рассердился Дежнев. Может, рассердило его наглое упоминание о корге. – Я тебе кочики дал, за все расплатился. И про коргу – молчи! Я первый ее увидел, первый на нее ступил. Она по всякому праву – моя. Вот если что другое, тогда говори что хочешь.
Рыжий Юшко поиграл дьявольскими глазами:
– А вот хочу вернуть топлый хороший зуб.
– Тот, который в анбарах?
– Правильно, Семейка.
– Да за что?
Двинянин расправил плечи.
– А за тяжкие службы и за скаредность твою. Ты вон с Треньки Курсова за бабий кожан взял четыре соболя. Ты бедному Павлику… – Двинянин перекрестился. – Ты бедному Павлику Заварзе, который твои книги вел, за три соболя дал какой-то холстишко старый да малахай недорослиной…
Казаки смолкли. Тесно сомкнулись – одни за Двиняниным, другие за Дежневым.
А Гришка даже переступил ногой, чтобы удобнее было перенять косящегося на него Фрола.
– Ты Гришке Лоскуту дал лодку, а взял за это доброго соболя. Ты Сидорку Емельянова обидел, всяко обобрал. С Васьки Бугра за икру да за какое-то мясо замылившееся снял четыре соболя. И с Васьки Маркова, – опять широко перекрестился, опять оглянулся на казаков, – за штаны ровдужные да за лежалую ушканину пластинами взял. Разве не так?
– Да кто ж дает впустую?
– Молчи, Семейка! Вот за тобой стоит Артюшка Солдат – пес твой верный, блаженный, с дурной отметиною во лбу. Знаем, знаем, как прост. Только ты и с пса верного за крест нательный да за простую железную сковороду взял кабалу.
Погрозил пальцем:
– Я все знаю, Семейка!
– Да ведь деньги счет любят.
Но Двинянин торжествовал:
– Люди твои безрадостны пребывают!
– Зачем так говоришь?
– А где ясашные? Где ясырь живая? Где послушные аманаты? Где особенный аманат Чекчой, у которого глаз выстрелен? – Прищурился, правая рука на пищали. – Я на Погычу пришел с государевой наказной грамоткой. А в ней сказано, чтобы иноземцы ясак платили, и за прошлые годы тож. И чтобы их подростков, детей, и всякую братью, и племянников, и захребетников, и всех прочих родимцев, сыскав, приводить под государеву высокую руку.
– Но ласкою, Юшко! Ласкою, а не жесточью! – закричал Дежнев. – Я ходынских и анаульских мужиков привел под шерть, они несли ясак, были послушны. А Мишка Стадухин все испаскудил!
– Не гневи Бога, Семейка! – не выдержал ядовитый Евсейка. – Отдай нам зуб, всякое рухлядишко.
– А ты не спеши, – загадочно усмехнулся Дежнев, будто Евсейка, сам того не зная, вывернул разговор на нужную дорогу. – Ты, Евсейка, всегда спешишь, а богатство работы требует.
Теперь даже Бугор обиделся:
– Разве мы плохо служим? Ты дерзкое говоришь, Семейка. Может, ты и прикащик, только мы теперь тоже не беглые.
– А какие вы теперь? – делано удивился Дежнев.
– Да ты что? – изумился Бугор. – Мы нынче люди государевы. Я сам – казачий десятник.
– Бывший десятник! Зря обманываешься. И другие зря.
– Ты так потому говоришь, что рыбьего зубу жалко, – засмеялся Бугор.
– Зубу не жалко, – потемнел Дежнев. – Еще возьму. Только куда вы с тем с зубом?
– В Якуцк! – стремительно ответил Евсейка. – В Тобольск! Может, в Москву сойду.
– Ага, ждут вас там… Бич и кобыла… Как вернетесь, так каждого возьмут под стражу… Тот же Юшка набьет колодки…
Двинянин вскинул пищаль, на нем дружно повисли.
– Раньше Павлик Заварза мои бумажные дела вел, – ровно, с достоинством объяснил Дежнев. – Слабый он человек, конечно, мотало его из стороны в сторону. Ходил с Моторой, ходил со Стадухиным. Ко мне пришел, потом склонился к Юшке. По Юшкиному наущению писал на меня изветы.
Отступил на шаг от рванувшегося к нему, но снова перехваченного Двинянина, еще сильней потемнел лицом. Предупредил:
– Стой, Юшко, где стоишь! У меня нож за поясом. На нас сейчас, может, дикующие с обрыва смотрят. Я так скажу. Ты пришел, Юшка, на Погычу и сказал: вот на тебя, Фрол, и на тебя, Артюшка, и на тебя, Бугор, и на многих других дадена специальная государева грамотка. И сказано в грамотке, что заворовавших – простить, пусть снова государю служат.
– Да разве ж не так? – в нетерпении выкрикнул Васька Бугор, не спуская страдающих глаз с Дежнева. А ядовитого Есейку Павлова от нехороших предчувствий даже затрясло.
– Даже совсем не так, – ровно ответил Дежнев. – Вы держите Юшку крепче, а то впаду в грех. Юшкины слова всегда были обманны, а тут особенно. Про грамотку эту он сочинил сам, а исполнил ложную грамотку какой-нибудь подьячий в Нижнем. Сочинил ее, чтобы Юшка оторвал от меня людей и самочинно делил добычу.
Обвел глазами замерших казаков:
– Если по правде, то все не так, как сказал Юшка. Напротив, велено ему сажать вас в колодки беспощадно. Тебя, Бугор. И тебя, Евсейка. И тебя, Солдат. И всех других. Вы поможете ему вернуться, вы ему богатство доставите в Якуцк, а он продаст вас воеводе и награду получит.
– Как верить тебе? – Евсейку била нервная дрожь.
– Я – прикащик Погычи, – ровно ответил Дежнев. – Приставлен к государеву делу. Обязан мне верить. Вот стоит рядом Гришка Лоскут, его знаете. Когда Павлик Заварза рассказал про обманную грамотку, Гришка каждое слово слышал. Слаб был Заварза, вам не сказал про поддельную грамотку, но мне выложил. Гришка свидетель.
Обидно фыркнул в бороду:
– У нового воеводы на всех найдутся железы. Но даже с сердитым воеводой можно говорить. Я по весне с Данилой Филипповым послал особенную бумагу на имя государя. Ты, Бугор, хоть и беглый, а служишь надежно. И ты, Артюшка Солдат, служишь делу надежно. Вот и просил я простить многих за дальние службы, за тяжелые раны, за аманатские имки, за голодное терпение на новой реке. Думаю, простят. Думаю, так будет.
Гришка, забыв про зверовидного Фрола, открыв рот, изумленно вслушивался.
Ох, не прост Семейка! Сослался на него, а что он слышал?
Да не слышал ничего такого, ни от Семейки, ни от Павлика. Дежнев это сейчас придумал, чтобы поразить людей. Сослался на него, – значит, верит, что казаки задумаются. Значит, и ему верит. Ведь я мог слышать. Не слышал, конечно, но мог, мог.
А Дежнев закончил с обидой:
– Своих людей, Юшко, тебе не отдам. Больше тебе никого не отдам. Ты только губишь людей. А мы Необходимый нос обошли.
– Могли не обходить, – снова рванулся Двинянин. – Я на Погычу другой нашел путь. Сушей.
Дежнев усмехнулся:
– А и сушей первым не ты пришел. Сушей первым пришел Стадухин. А ты, Юшко, всегда идешь по чужим следам. Не труслив, не глуп, этого не скажу, но всегда идешь по чужим следам. Твоих первых следов не знаю.
Хмуро объяснил:
– Я нос видел Необходимый, губу морскую, рядом мелкая речка выпала в море. За тем каменным носом не видно было на восток никакой земли. Считай, мы с Федотом Алексеевым да с жиганом Анкудиновым дошли до самого края. Значит, теперь надо садиться здесь, искать вечного мира с иноземцами. Иначе зачем шли? Наша теперь земля.
– Ну, может, и наша, – несколько успокаиваясь, сплюнул Двинянин. – Только вся голая. Ты ее распространил, а она голая.
– Народы везде проживают, Юшко. Даже на голом месте.
– Чюхча не морж, зуб на нем не растет!
– И с чюхчами лучше жить в мире.
Казаки настороженно сдвинулись. Зверовидный Фрол, тряхнув серьгой, потянулся к сабельке. Готов был рубить, только дай знак. И Евсейка схватился за сабельку. Еще ничего Евсейка не осмыслил, но гудело, гудело, гудело в голове: да что ж это такое творится? А почему он опять беглый? Волнуясь, рвал сабельку из ножен.
Но прозвучал крик с реки:
– Дикующие!
Оборачивались. Искали глазами.
– Вон, вон… В лодчонке…
– Данила, что ли?..
А Данила Панкратов, выгребая по быстрому течению, запаленно кричал:
– Дикующие! Анбар сожгли!
Взбираясь на берег, подхваченный сильными руками, невидяще всматривался в злые лица:
– Дикующие на Майне! Спускаются вниз. У нас анбары горят!
Водой охолонули человека. Узнали: может, малый уголек вынесло из трубы, может, искру раздуло, но враз занялись анбары в острожке. Огонь был такой, что пламя срывало с крыш, несло, как живое, над другими крышами. Все ясашное погорело и личное борошнишко. Весь припас, платье.
Не верили:
– Да неужто все?
Данила смахивал злую слезу с глаз. Лицо в копоти. На Двинянина глядел с опасением.
– Мы, – запаленно вскрикивал, – тушить не могли. Стояли за палисадом, смотрели с оружием в руках, как спускаются вдоль реки дикующие. На нас дикующие не смотрели, будто не видели. Шесть отрядов прошло. И все в вашу сторону.
Двинянин, сжав кулаки, отвернулся. Жалел, наверное, что Гришку Лоскута, бесстыдно подергивающего вывернутыми ноздрями, нельзя зарезать. Жалел, что не сделал этого в Нижнем. Боялся, наверное, дикующих. Кивнул зверовидному, отдал пищаль. Ох, большая река Погыча. На корге зверь морской хлопает ластами. Небесная механика неясна зверю, но и он вскидывает голову.
Как понять всё?