Отличная штука конные грабли. Хорошо работать на них. Сидишь, нажимаешь на педаль, гнутые зубья поднимаются, валок сена падает. Тот же час зубья сами опускаются вниз. Под ними снова с легким шелестом накручивается живой валик сухого разнотравья, пахнущего ягодой земляникой и шалфеем. Если быть внимательным, строго следить за тем, где и когда нажимать на педаль, то можно так ровно класть валки, что потом сам будешь любоваться своей работой. Тем более, что Батареец — лошадь умная. Им не надо управлять. Идет строго посреди прокоса. Привычное для него дело. Не первое лето Батареец возит грабли. А память у лошадей поразительная. Помнится рассказ отца. Давний это случай. Мне тогда было семь лет. Может быть, чуть побольше. Отец возвращался из Каменобродского. Отвозил какой-то важный пакет. В пути захватил буран. Мела не только поземка, но и сверху падала снежная крупа. Словом, поднялась такая карусель, что в десяти саженях ничего не видно. Все чаще и чаще попадались сугробы. Батареец утопал по брюхо в рыхлом, сыпучем снегу. Чтоб не сбиться с дороги, не замерзнуть, отец свернул в аул. Переночевал у беркутчи Хакима.
Отец и Хаким были друзьями. Всякий раз, когда Хаким приезжал в село, даже если ненадолго, все равно заходил к нам. Родители щедро угощали гостя всем, что имелось в доме. Если на столе появлялась миска борща, глаза Хакима округлялись, он едва слышно спрашивал:
— Борша?
— Борщ.
— Чушка?
— Да, чушка. Свинина… Хрю-хрю, — отвечала мать.
Хаким всплескивал руками, возмущенно качал головой, потом расплывался в улыбке. От глаз оставались одни щелки.
— Джаксы! Хорошо! — говорил он. — Будем кушить чушка. Коран не люби чушка, моя люби чушка. Дома… свой аул… свой кибитка, тоже нельзя кушить чушка… Мой Аннушка шибко боись аллаха.
Эту шутку Хакима мы слышали в каждый его приезд, и всякий раз она вызывала смех. Особенно был доволен дедушка.
— Ну и прокурат ты, Хакимушка… Мотри, услышит аллах, он тебе задаст…
— Моя с собой не вози аллаха… Он дома, — все с той же улыбкой отвечал Хаким и принимался уплетать борщ со свининой.
На второе Хакиму подавали сало. Ел он его обязательно с луком. Иногда съедал по две головки. Я смотрел на Хакима с чувством удивления и восторга: вот человек! Запросто ест злейшую горечь! Тут иногда съешь самую малость, и то слезы выступают на глазах, а Хакиму хоть бы что. Даже ни разу не поморщится. Макает в соль, с хрустом жует, покрякивая от удовольствия. Чудеса!
Пообедав, Хаким старательно мыл руки, полоскал рот, потом благодарил:
— Спасиб… Спасиб… Приезжай, Данила, в аул… С женой… Дорогим гостем будешь.
— Приеду, обязательно приеду.
И мы ездили. Летом, когда в ауле кумыса хоть зелейся. Я совсем маленький был, а помню, что жили двое суток. Хаким, вся его семья были радушными, предупредительными, словно мы для них самые близкие родственники. Угощали маханом[2], жирной наваристой шурпой[3], айраном[4] и, конечно, кумысом. А зимой отец попал к Хакиму впервые. Да и то из-за бурана. Оба были рады встрече. По закону степного гостеприимства, Хаким в первую очередь позаботился о Батарейце.
«Хочешь угодить гостю, хорошо накорми его коня», — гласит казахская пословица.
Батарейцу дали и овса, и отрубей, и душистого лугового сена, напоили подогретой родниковой водой. Батареец запомнил аул. Прошло года четыре с того случая, а и сейчас, куда бы мы ни ехали — в Гавриловку или в степь, на озеро коноплю мочить и в березовые рощи, пни на топливо корчевать, — Батареец, заметив дорожку, ведущую в аул Хакима, сворачивал на нее. Приходилось дергать за вожжу.
— Ну, куда попер, голова — два уха?
Батареец подчинялся команде, однако долго косил глазом на аул. Умей Батареец говорить, наверняка сказал бы:
— Сейчас лето. Травы везде вдоволь. Подогретая вода тоже ни к чему, а все-таки не мешало бы проведать хороших людей.
Словом, память у Батарейца замечательная. Ему ничего не стоило запомнить, где шагать, чтобы не дергали вожжи и грабли захватывали сразу три полосы.
Вообще, Батареец у нас герой. Однажды он спас отцу жизнь. И в этом деле главную роль сыграли память, ум.
Было это так. Февраль — самый лютый зимний месяц в наших местах. Не морозами страшен, а метелями и ветрами. Недаром Февраль любит иногда прихвастнуть: «Будь я на месте моего дедушки Декабря, семигодовалому волу рога бы свернул, все дома пораскрывал и солому по ветру развеял».
Декабрь улыбался, добродушно замечал: «Так, внучек, оно в жизни и ведется: бодливой корове бог рогов не дает».
Февраль свирепел, бесновался, швырялся снежными зарядами, но силенок хватало ненадолго. Поднималось солнце, и февраль сникал.
В этот раз ему удалось показать свой необузданный характер.
Утром, когда отец выезжал из дому, погрузив на розвальни двух валухов, чтобы продать их в Красикове, ничто не предвещало бурана. Над горизонтом висел оранжевый диск солнца, небо было чистым. Лишь далеко-далеко на севере, за Сухим Шарыком, белели редкие стрельчатые облака.
Приехал отец в Красиково в полдень, продал валухов, выехал в обратный путь. За околицей с удивлением заметил, что в природе произошла резкая перемена. От утреннего спокойствия не осталось и следа. По небу неслись темные тучи, в степи, насколько хватал глаз, снежные заструги курились: верный признак надвигающегося бурана.
«Может, вернуться?» — подумал отец и начал прикидывать, во что это обойдется. Ночевать придется на постоялом дворе… За себя четвертак, за лошадь четвертак… Потом ужин, чай, утром опять же завтрак. Карбованца два не досчитаешься. А задует дня на три — половина выручки уйдет.
Отец поехал дальше. Благо, до Андроновки всего пятнадцать километров.
Отец — не скупой человек. Его расчетливость имела свое объяснение. На носу первое марта, срок первого взноса сельскохозяйственного налога. Во время не уплатишь — начислят пеню. Небольшая беда. Пени набегут копейки. Главное — попадешь в список неаккуратных плательщиков. А это уже позор. На все село.
Пока ехал речной долиной — ничего, терпимо было, а выбрался в открытую степь… Тут так рвало и гудело, что отец еще раз оглянулся на Красиково: «Может, все-таки вернуться?»
Но Красиково и не видно. Потонуло в белесой, ревущей мгле.
— Ну, Батареец, держись, — сказал отец, подвязал треух, запахнул тулуп, подогнул под себя полы. Чтоб не поддувало.
Ветер крепчал. Временами порывы были такими сильными, что конь сбивался с шагу и сани сносило с дороги.
Отец запомнил: всю дорогу до Андроновки ветер должен дуть в правую щеку. Если Батареец собьется, возьмет в сторону, править надо так, чтобы ветер опять сек правую скулу. Едет, посматривает на белый от снега круп Батарейца, следит за направлением ветра, прислушивается к скрипу полозьев. Идут сани по снежной целине — один звук, по твердой наезженной дороге — другой.
Проехал километра два, а может и все пять. Ветер аккуратно слепил отцу правый глаз.
«Если и дальше так пойдет, то через часик дома будем, — думал отец. — А если закрутит… И угораздило же… Надо было сразу повернуть. Сейчас сидел бы в тепле, попивал чаек… Шут с ним, с валухом-то. Выкрутился бы. Можно продать ярочку. Хватило бы внести и второй платеж. Чтоб потом быть спокойным».
Батарейцу не впервые попадать в бураны. Никогда не терял присутствия духа. А тут и он начал волноваться. Нет-нет, да и поднимется вскачь. Видно, какое-то чувство подсказывало ему: надо торопиться, до наступления ночи попасть под крышу, иначе не миновать беды. Но резвости хватало ненадолго. И староват, и тяжел, и переметы мешали.
— Но, но, Батарейчик, — покрикивал отец, хотя знал, что это лишнее. Покрикивал больше для того, чтобы самому слышать свой голос, показать лошади: хозяин жив, бодрствует, в случае чего — придет на помощь.
— Ничего, Батареец, не робь… Пробьемся. Сдается мне — два раза дымком пахнуло. Значит, село близко. Я тебя награжу мерой овса. Слышишь? Будто собачий перебрех… Или мне показалось? — отец развязал треух, откинул воротник тулупа, прислушался. Выл и бесновался ветер, шуршал несущийся по степи снег, но собачий лай больше не повторился.
Отец снова завязал шапку, поднял воротник. Стало тепло и уютно. И ветер перестал сечь правую щеку.
— Тпру! Стоп! — остановил отец Батарейца. — С дороги сбились или ветер переменился?
Отец соскочил с саней, снял рукавицу, упал на колени, ползком обогнул розвальни. И под санями, и под лошадью не дорога, а вылизанная ветром целина.
— Как же это ты, а? — сказал отец. — Дорогу потерял… Что будем делать?
Бежали мысли: когда это произошло? Сейчас или полчаса назад?
Исчезли последние призрачные блики света. Растаяла во мраке высокая дуга, не видно и оглобель. Даже Батареец, и тот едва угадывается.
Отец взял Батарейца за повод, повел вправо. Там должна быть дорога.
Впереди что-то замаячило. Подъехал. Оказалось, вешка. Такие вешки ставят вдоль зимников. Ставят с восточной или северной стороны.
«Значит, дорога должна быть… Где же она?» — подумал отец.
По одной-единственной вешке не определишься. Через одну вешку можно тысячу направлений провести. Найти бы еще одну — тогда другое дело.
Стоял, думал, прикидывал так и эдак, где должна быть вешка, потом привязал к вешке Батарейца.
— Постой здесь… Я дорогу поищу, — сказал он, словно Батареец понимал человеческий язык.
Отошел шагов на пятнадцать, оглянулся. Ни коня, ни саней, ни вешки. Все растворилось в бушующей метели. Повернул назад. Идет, смотрит и ничего не видит: ветер бил в лицо, слепил глаза. Наконец, наткнулся на лошадь.
«Так и пропасть недолго», — подумал отец, опустился на сани, достал кисет.
Отец некурящий, но табак всегда носил. Бывает, соберется компания, все сворачивают цигарки, дымят, не просить же: «Дайте и я закурю». «Ты же не куришь». Нет, лучше держать в кармане свой. Сейчас табачок как нельзя кстати. Нужно успокоиться, собраться с мыслями, принять решение.
Сворачивал папиросу долго. И пальцы плохо слушались, и мешали рукава, из которых выглядывали длинные космы свалявшейся шерсти, и ветер выдувал табак. Наконец, папироса зажжена. Отец затянулся, выдохнул, снова затянулся. И почудилось ему, что вместе с табачным дымком он вдохнул знакомый горьковатый дымок пшеничной соломы.
— Село где-то рядом, — сказал отец, встал, отвязал Батарейца, ласково потрепал по шее. — На тебя, Батареец, вся надежда. Выручай. Вези, куда знаешь.
Получив свободу действий, Батареец круто завернул назад, в ту сторону, откуда подъехали к вешке.
Поскрипывал снег под копытами, под коваными полозьями. Отец прислушивался, невесело думал: «По целине бредет… Почему? Неужто окончательно сбился? Не вывезет к жилью, по такой стуже до утра не продержимся… Замерзнем оба».
Сани с грохотом куда-то провалились, правый раскрылок налетел на что-то твердое. Удар был такой силы, что отец чуть не вывалился из розвальней.
Проехал еще немного, и стальные подрезы заскрежетали по камням.
«Блудим, — равнодушно подумал отец. — Ладно, блуди, может быть, куда-нибудь и выблудишь».
Отец последний раз затянулся, бросил окурок лошади под ноги. Вскинулся султанчик искр, рассыпался блестками. Одна искорка долго катилась рядом с Батарейцем, потом и она погасла.
Явственно пахнуло дымком. Из тысячи других запахов отец узнал бы его: где-то совсем рядом топили печь кизяком. Отец поднялся на колени, огляделся. Хаты! Село! Только хаты странные: все без крыш. И огоньки в окнах тоже странные: желтоватые, размазанные, и против каждой хаты желтые, размазанные квадраты на снегу.
— Куда же ты вывез меня? — вслух произнес отец. — Ничего, и за это спасибо. Теперь мы спасены.
А Батареец бежал все дальше и дальше. Свернул в переулок, во второй, перебрался через язык сугроба, подъехал к дому. Отец соскочил, ткнулся к калитке. Щеколда вроде бы знакомая… Глянул на ворота, рубленую стену лабаза…
— Домой привез… Дома мы…
Открыл ворота, завел Батарейца во двор. Вышел с фонарем дедушка.
— Ступай в хату… Коня я сам уберу, — сказал дедушка. — Я думал, что ты там останешься. Разве можно пускаться в дорогу по такой погоде?
— Так вышло, — ответил отец.
На пороге сеней остановился, спросил:
— Что это в селе все хаты без крыш? Буран пораскрывал?
— Нет… Снегом укрыло… Буран… И верхом гонит, и низом метет… Вот и не видно крыш…
— А-а…
Утром, как только прекратился буран, отец побежал на красиковскую дорогу посмотреть, почему и где сбился с дороги Батареец. Оказалось, почти возле самого села дорога сворачивает вправо, чтобы обогнуть крайние избы. Батарейцу не захотелось делать крюк, он поехал напрямик, через канаву, по бичевнику Глубокой балки.
— Чем не умница Батареец! Такому коню цены нет.
Про меня этого не скажешь. Никак не могу приспособиться класть валки так, чтобы они были друг к другу впритык. Тогда легко будет стаскивать валки в копны. А сейчас… Один здесь, другой — в полуметре от него. Попадет и от отца, и от дяди. На смех поднимут. Дядя Никифор не очень-то гораздый на разговоры, а подшутить над кем-нибудь — хлебом не корми. Шутит с подходом, сохраняя серьезное выражение на лице или прикидываясь простаком. Кто не знает дядю, не сразу догадается, что его разыгрывают.
Как-то раз в Андроновку приехали циркачи. Такие гости — редкость для наших мест. На представление шли семьями. Диво же. Пошли и мы с отцом. Первым выступил молодой парень. Жонглировал тарелками, горящими факелами, мячиками, кольцами. Жонглера сменил фокусник, фокусника — акробат, акробата — девушка-каучук. Всех удивила. Можно было подумать, что у нее нет костей. Через спину в кольцо закручивалась. Последним на сцену вышел силач Али Бурхан. Я во все глаза смотрел на него. И радовался, и волновался за Али. Тому была своя причина: он остановился у нас. Дома я приглядывался к нему. Ничего особенного. Человек и человек. Здесь же, на сцене, в ярких атласных трусах, подпоясанный широким алым кушаком, он походил на богатыря. Фигура удивительная: в плечах — широкая, а книзу — узкая. Как большой клин.
Баянист заиграл вальс. Али Бурхан закинул руки на затылок — и мускулы затанцевали. В такт музыке. Занятно было смотреть. Потом гнул железо, два молотобойца чуть не полчаса молотили по наковальне, установленной у Али на груди. А тому хоть бы что. Улыбается, покрикивает: «А ну, ударь! Побойчее, позвончее!» Наконец взялся гири поднимать. По две двухпудовые гири подцепил на концы прута, похожего на коромысло, взвалил его на шею, взял по одной в каждую руку, две, связанные ремнем, схватил зубами и со всем этим грузом встал во весь рост. И так легко, что, казалось, это не тяжеленные гири, а детские игрушки.
По окончании представления мы с отцом вернулись домой. Следом пришли дядя Никифор и еще несколько человек, живших на верхней улице. Я их не знал. Пришел и Митрофан Тарасенко, бывший староста.
Тарасенко всегда вызывал у меня странное чувство. Такой же мужик, как все, а живет не хуже нашего директора школы Ильи Ильича. Спит не на полатях, а в кровати. В праздники надевает костюм-тройку из молескина, штиблеты, плисовую кепку-пятиклинку. В жилетном карманчике — часы на тоненькой желтой цепочке. Митрофан как-то хвастался, что часы у него особенные, сделаны «поставщиком двора его императорского величества» Павлом Буре. Даже дети не верили Тарасенко. «Поставщик» — понятно. Это человек, который кому-то что-то поставляет. Но двор! Какой у царя может быть двор? А если и есть, то во дворе держат скот — коров, овец, лошадей, свиней. Не свиньям же, быкам да баранам поставляет часы этот самый Павел Буре! В глаза же Митрофану никто сомнений не высказывал. Как ни крути, как ни верти, а Митрофан Власович единственный в селе человек, у которого есть карманные часы.
Разговаривая, смотрел не в глаза собеседнику, а куда-то вниз: то ли на сапоги, то ли на штаны. Наверное, стыдно. Ведь он когда-то предал все село, скрывшись перед приходом колчаковцев. Может быть, потому и в гости никого никогда не приглашает, сам тоже ни к кому не ходит.
В поле Митрофан тоже не ездит, хотя когда-то и клялся, если его минует беда, жить как все: пахать, сеять, внуков растить. Тарасенко больше промышляет по базарам и ярмаркам. Скупит весной сотню ягнят, пустит в отару. К осени вымахают они в больших валухов, по три пуда каждый. Попадутся ягнята крудючной или гиссарской породы — клади все четыре. Приедет в Володарское или Казанку, Акан-Бурлук, а то и в Кустанай, поставит юрту, зарежет с десяток баранов и в котел… Желающих отведать молодой баранины всегда много. Пожалуйста, тридцать копеек фунт. Хочешь шурпы? Пожалуйста! Гони еще пятак. Самому же Митрофану фунт мяса обходится раз в десять дешевле.
Когда Митрофан вошел, все на минуту замолчали, переглянулись. Не часто его видели в гостях. Наверное, любопытство к заезжему человеку взяло верх. Интересно же поговорить с ним, расспросить, что делается в далеком мире, из которого Али Бурхан приехал к нам. Это тоже ведь мираж.
Митрофан Власович поздоровался, сел на лавку, огладил бороду, достал кисет, спросил:
— Не помешал?
— Чем ты можешь помешать? — ответил отец. — Люди вот тоже пришли…
Вернулся Али Бурхан. Переступив порог, взглянул на мужиков, весело сказал:
— О, да у меня гости!
— Вы уж извините, что беспокоим, — сказал Тарасенко.
— Зачем извиняться? Пришли и хорошо. Спать ложиться рано, сидеть одному в комнате — занятие не из приятных.
— И то правда.
Али Бурхан разделся, повесил пальто на гвоздь, сел к столу.
— Понравилось вам мое выступление?
— Понравилось! Чего там! — в один голос воскликнули все.
— За такое диво не то что четвертака не жалко, а можно и два пятиалтынных заплатить, — добавил Тарасенко.
Али Бурхан растерянным взглядом обвел мужиков, но ничего не сказал. Митрофан Власович вздохнул.
— С тех пор, как наше село стоит, вы первые с цирком приехали. Сами понимаете…
Но Али Бурхан не понимал, только молча кивал головой. Может быть, он думал: не повысить ли цены на завтрашнее представление? По пятаку с души — четвертная набежит. Есть над чем задуматься. А возможно, Али Бурхан просто обиделся? «Четвертака не жалко, можно и два пятиалтынных дать». Тоже удивил. Вот если бы вместо четвертака полтину не пожалел, тогда другой разговор.
Поднялся с места дядя Никифор, виновато улыбнулся, сказал:
— Вы извиняйте… Мы люди темные… Степь да воловьи хвосты.
— Слушаю вас.
— Скажите, гири у вас настоящие?
— Вот как… Вы сомневаетесь?
— Не то, что сумлеваюсь… Посмотреть бы…
— Я же кидал гири на помост… По грохоту… Впрочем, ладно, — сказал Али Бурхан, вышел из комнаты в сенцы, вернулся с двумя гирями, бросил их на пол. — Вот, пожалуйста.
По звуку, с каким гири упали на земляной пол, можно было догадаться, что они настоящие. Но дядя не унимался, прикинулся простак простаком.
— Вы почти голый выступали… В одних трусах. А в одежде, сейчас, сможете поднять все восемь гирь?
— Почему нет? Я готов.
Из сеней внесли гири, железную палку, похожую на коромысло, но которую Али Бурхан почему-то назвал грифом, хотя даже я знал, что гриф — не палка, не железный прут, а птица, похожая на беркута. Только голова и шея у грифа голые. Сам видел в книжке. Ну, раз силачу нравится называть железный прут грифом, пусть будет гриф.
Али Бурхан, как и там, на сцене Народного дома, подцепил четыре гири на концы грифа, закинул гриф на шею, взял две связанные гири в зубы, по одной в каждую руку, медленно распрямился, постоял, повернулся кругом, опустил тяжесть на пол, доверительно улыбнулся дяде. Весь облик Али выражал снисходительную доброжелательность.
— А если добавить еще пуда, скажем, четыре или чуть поболе, тогда осилили бы?
— Не пытался, но, пожалуй, возьму.
— Я зараз, — сказал дядя, поманил моего отца за собой. Оба вышли в сенцы. Вскоре возвратились с двумя мешками пшеницы. Мешки небольшие, пуда три каждый. Такие мешки в каждой семье были. Это чтоб дети могли носить их, женщины. Пока отец и дядя перевязывали мешки веревкой, прилаживали к грифу, Али Бурхан сидел у стола, смотрел на приготовления и улыбался.
— Вот столько поднимете? — обратился дядя к Али.
Тот молча встал, подошел к снаряду, взвалил его себе на плечи, подхватил остальное в зубы и руки, медленно выпрямился. Видно было, что груз дался с трудом. На лбу вздулась жила, лицо налилось кровью, побагровело. И вот тут дядя выкинул номер. Сзади подошел к Али Бурхану, взял его под мышки и поднял вместе с гирями и мешками, подержал, бережно опустил.
— Тяжело, — изумленно сказал дядя. — Так и пуп надорвешь.
Али Бурхан сбросил груз, повернулся к дяде. Во взгляде его были и растерянность, и возмущение. Он не находил слов. Все притихли, ждали, чем все это кончится. Растерялся и дядя. На его лице блуждала виноватая улыбка.
Али Бурхан пришел в себя, озадаченно протянул:
— Да-а-а… Чего же ты пропадаешь здесь, в этой… Андроновке?
— Живу.
— Живу… Поедем со мной. За год я из тебя настоящего циркового артиста сделаю. Понимаешь? Артиста! Не меньше двухсот рублей в месяц будешь замолачивать.
— А что делать? Гири поднимать?
— И гири, и новый аттракцион можно придумать. Силовой. Человеком станешь. С твоими физическими данными сидеть в этой дыре… значит, не уважать себя.
Дядя обиделся. И за себя, и за свое село.
— Почему же «дыра»? Скоро будет четыреста дворов. «Человеком станешь»… Я и так человек. Мне не за что не уважать себя. Работаю, хозяйство веду, детей ращу… Деньги всегда нужны, да мне совестно было бы их брать только за то, что матушка-земля наградила силой. Другое дело, лошадь вытащить, когда где-нибудь увязнет, или воз не под силу — волам пособить, когда его в гору тянут… А так… Стыда не оберешься. Люди пальцем тыкать будут: «Эдакий лоб и гирьками пробавляется…»
Али Бурхан недоуменно развел руками. Всем было неловко. Митрофан Тарасенко пытался наладить разговор, но он никак не клеился. Так и разошлись.
Утром циркачи покинули село. Куда уехали — никому не сказали. Все решили: виноват дядя Никифор. Сперва поднял его вместе с гирями и двумя мешками пшеницы, потом сказал, что совестно брать деньги за то, что у тебя сильные мускулы. Председатель сельсовета Роман Слюсарь в бешенство пришел, начал ругать дядю. Мол, ты что же это безобразничаешь? Половина села не видела представления, а ты… Но дядя оправдался. Он сказал:
— Зачем он «Али Бурхан»? Видно же, что русак… Волосы светлые, глаза, светлые, лицо светлое, телом тоже светлый… Нечего пускать пыль людям в глаза, нечего турком прозываться… Чужеземец выискался! «Человеком станешь». Андроновка наша — ему дыра. Да я за эту «дыру» за Байкал ходил…
Словом, дядя шутник. Так иногда подденет, что хоть стой, хоть падай. Ко мне придраться ему ничего не стоит. Я даже могу представить, как это случится. Подойдет, посмотрит на рядки, торжественно воскликнет:
— Ты гляди! Какой умница! У тебя валки… Хоть работу бросай, ставь на валки пешки и в поддавки играй.
А если дядя увидит, что у меня верхняя губа рассечена до крови, — это я промахнулся, не успел поймать рычаг, когда он назад отходил, и меня так ахнуло ручкой по лицу, что на какой-то миг вся степь оделась в розовый туман и в небе вспыхнули звезды, — он и вовсе придет в умиление.
— Ба! Да ты изобретатель… До чего додумался! Все руками рычаг придерживают, а он… приспособился зубами хватать! Может, и нас с твоим батькой научишь?
Нет, лучше не попадаться дяде на язык и класть эти проклятые валки один к одному. Впритык. Чтоб получались ровные ряды. Не так это просто. Проедешь лишние поларшина — и ошибка. Чуть раньше нажмешь педаль — опять же плохо.
Смотрю на огромное колесо справа. Оно касается сброшенного ранее валка. Нажимаю на педаль. Поднимаются зубья, вываливается валок, ложится точно впритык. Для меня это новость. Значит, так и надо делать. Не успел порадоваться своему открытию, как возвращающийся в исходное положение рычаг ударил меня в плечо. Боль такая, что я готов был взвыть. А Батареец отмеривает шаги дальше. Снова рядок, и правое колесо накатывается на него. Нажимаю на педаль, морщась от боли и обиды. Валок опять лег точно.
Я готов был вскочить с сиденья и ударить трепака. Теперь я знаю, в какой момент пускать в действие подъемник!
Правда, открытие обошлось мне дорого. Дважды рычаг съездил по зубам, раза три саданул в плечо. Почему? Да потому, что моя голова занята чем угодно, но не работой. Зачем нужно было вспоминать о том, что Батареец умная лошадь, до сегодняшнего дня помнит дорогу к беркутчи Хакиму, спас отцу жизнь в февральский буран, для чего вспомнил про Али Бурхана и про Митрофана Тарасенко? Всякие мысли долой. Они отвлекают от дела. Надо смотреть на колесо, вовремя нажимать на педаль — и никаких раздумий. Такая это работа — сгребание сена.
Колесо накатывается на рядок. Срабатывает рычаг. Новая охапка сена ложится как нужно.
Мне хочется, чтобы ни дядя, ни отец не наведались сюда до той поры, пока солнце не выплывет в зенит. Успею сделать не меньше десятка кругов. Рядки будут прямые. На первые, неправильно сброшенные валки, не обратят внимания. В крайнем случае, скажу.
— Учился. Теперь все постиг.
Если бы можно грести бегом, немедленно поднял бы Батарейца вскачь. Нельзя. На скаку не гребут. И пыль поднимается, и зубья полетят, хотя сделаны из прочной стали.
Что делать с мыслями? Опять лезет в голову всякая всячина. Посадить бы на грабли Митрофана Тарасенко. То-то смеху было бы. Нажал он на педаль, а рычаг его в бороду.
Тень, падающая от меня и Батарейца, совсем коротка, но до обеда еще далеко. Поедем на табор, когда Батареец начнет наступать на тень своей собственной головы, а моя тень будет плыть под задними ногами коня. Это если по солнцу ехать. Против солнца — тень потащится сзади.
Трава сухая-сухая. Зубья, колеса отполировались так, что рябит в глазах. Особенно раздражают подковы на передних копытах. Когда солнце за спиной, в них, словно в зеркальцах, вспыхивают и бьют в глаза зайчики.
«Кто только придумал ковать лошадей на лето глядя, — сердито подумал я. — Казахи и в осеннюю распутицу на некованых ездят и ничего. Попрошу отца, чтоб снял подковы. Мягко, сухо, пусть отдохнут ноги от железа».
— Э-ге-гей! — слышится оклик.
Это меня. Пора на обед. В последний раз нажимаю на педаль, сбрасываю сено, накидываю на рычаг крючок, правлю к стану. Можно бы оставить грабли здесь, но я не смогу сам запречь. Клещи хомута такие тугие, что затянуть супонь у меня не хватает силы. Еду, а у самого в душе ворочается обида. Почему никто не пришел посмотреть, как я здорово научился грести?
На таборе отец говорит:
— Ребята, что если мы всухомятку пообедаем? Есть соленые пескарики, немного отварной щуки, по яичку найдется… Чтоб не мучила жажда, вскипятим ведро чаю, а? Заварки собрать — минутное дело.
— Давай… Всухомятку, так всухомятку, — соглашается дядя, направляется к опушке рощицы нарвать шалфею, ромашек, листьев дикой вишни. Когда этого зелья набросают в кипяток, он становится ядовито-зеленым. Но запах чудесен. Согласен десять кружек выпить. С сахаром, конечно. А с солью… Противное питье. Лучше без ничего. Пустой.
Выпало бы счастье шмелиное гнездо найти, тогда… Эге! Каждая сота — с воробьиное яйцо. Возьми в рот и наслаждайся.
Отец расстилает полог, ставит миски с едою, нарезает хлеба. Я разжигаю костер, бегу за водой, подвешиваю ведерко на треногу.
— Папа! Перепелки… не испортятся?
— Чего они испортятся? Я присолил… Вечером сварим.
— Можно и днем сварить. Сами поедем, а казанок пусть висит… Перепелки и сварятся на малом огне.
— Ты что? В такую сушь в степи не то что костра, спичек без присмотра нельзя оставлять. Пожар в степи… Беда такая, что и недругу не пожелаешь пережить. В четырнадцатом году… Перед самой войной попал однажды я. Еду себе потихоньку к Ишиму. Лошадь у нас другая была.
— Не та, что пшеницей объелась?
— Та… Та самая. Ты смотри, помнит… Ленивая вообще, а тут все набавляет ходу, похрапывает, волнуется. Думаю, что с ней? Оводы одолели или еще что? Оглядываюсь по сторонам. Слева все небо черное. Пожар! Вижу — не убежать. Огонь шел стеной. Верст пять по фронту. Остановил лошадь, а она закусила удила, вперед рвется. Сладил все-таки, прикрутил вожжой голову к оглобле… Когда голова набок свернута, прямо не поедешь. Лошадь кружит, ржет, храпит, копытами землю бьет, а я сижу на обочине дороги, чиркаю спичку за спичкой. Хочу от себя пал пустить. Выгорит трава, съеду на горелое и спасусь. Спички, как назло, не загораются. Всю серу с терки содрал, огня так и не добыл. Сунул коробок в карман, вытащил кресало, кремень, трут… Крешу, а у самого душа в пятках. Затылком, спиной чую, что огонь совсем близко. С полчаса провожусь, придется через огонь спасаться. Чтоб на горелое выскочить. А лошадь глупая, кто знает, как обернется дело. Возьмет да повернет вдоль огненной стены… Пропал.
Кресанул еще разов пять, искра пала на трут… Раздул, поджег ковыль… Пал пошел от меня. Выгорело немного, я завел лошадь на горелое. Тут и пожар надвинулся. Искры летят, дым ест глаза. Солнце скрылось. Лошадь и вовсе взбесилась. Я ее за храп. Сжал так, что из ноздрей кровь выступила.
Отец умолкает: вернулся дядя Никифор с большим, вымытым в роднике пучком заварки, сует в ведро, садится на край полога.
— Ну что, обедать будем? — спрашивает он.
— Давайте, — говорит отец.
— Дальше-то что, дальше? — поворачиваюсь я к отцу.
— Да что… Огонь прошел, я подождал, пока дым рассеялся, пока пал через дорогу перебрался, и домой поехал. Приехал, рассказал, в какую беду попал, потом вытащил коробок и со зла ахнул об стол… Спички вспыхнули. Ударились головка о головку и загорелись. Вот потому-то и нельзя оставлять спички без присмотра. Наш бороздинный вол любит торбы обшаривать… Не углядишь, все перемусолит… Хлеб, соль съест, сало пожует… Наступит случайно на коробок, спички случайно загорятся, и — лихо.
— Особенно если спички шведские, головки советские… Пять минут вонь, а потом огонь, — говорит дядя.
— Плохие сейчас спички. Да переживем. Не такое было, — сухо возражает отец. — Говорят, в Кокчетаве, Петропавловске сахар навалом… Красный товар не только у спекулянтов… В кооперативах есть. И сюда все дойдет. Спички тоже. Кстати, те спички были не советскими, а николашкиными…
— Ты уж и всерьез… Я пошутил…
— Понимаю… Только спички николашкины… Не имей я тогда кресала, не знаю, чем бы все кончилось. Степь коварная. Не смотри, что она каждый час разная. Обращаться с ней надо с опаской. Под Марьяновкой казахи как-то осенью траву подожгли. Чтоб по весне чище была. Пал захватил в степи четырех мужиков. Трое проскочили, а у четвертого лошади вдоль огневого вала махнули. Ему бы бросить, самому спасаться… Лошадей пожалел… Обгорел страшно. Два дня промучился и помер.
— Ты так настращаешь хлопца, что во сне кидаться будет.
— Ты же не кидаешься… Тебе дедушка не такие страхи рассказывал… Вон какой вымахал… У Али Бурхана и сейчас, наверное, бока болят… Ты его так сжал своими лапищами, что тот побагровел…
И снова работа. Обед длился совсем недолго. Батареец не успел даже как следует попастись. Пришлось полмеры овса дать. Чтобы выдержал до заката солнца.
Три дня будем работать от первых проблесков зари дотемна. Лето сухое. Росы не выпадают.
В салпэкском ауле приближаются празднества — курбан-байрам. Слышать про курбан-байрам слышал, а видеть, что это такое, как его празднуют, не приходилось. Поедем в аул на целый день. Папа и дядя решили за оставшиеся до курбан-байрама дни сделать зайву — скосить, сгрести, скопнить столько, сколько мы заготовили бы за четыре дня. Одним словом, в три дня сделать работу за четыре.
Не легко достанется эта зайва. Болят руки, спина. Идет рычаг вперед — склоняешься за ним, отходит назад — распрямляешься. Как заведенный. Голова тоже как не своя. Гудит. От зноя, блеска подков и громадных грабельных колес. Отцу так и не сказал, чтобы снял подковы. Заслушался про степные пожары, про того мужика, что обгорел в степи.
В ушах звон. Кажется, где-то поблизости без передышки колотят цепами. Тук-тук! Тук-тук!
Ничего. Выдержу. Три дня — не вечность. Опасаюсь за Батарейца. Вдруг сдаст? За волов можно не беспокоиться. Сейчас впряжены в сенокосилку быки дяди Никифора. Молодые еще, по пятой весне, а ходят в ярме хорошо. Утром наших запрягут. После обеда снова дяди Никифоровых. Волы не выбьются из сил. Что касается отца и дяди, то им не привыкать сутками работать без отдыха. Дядя двужильный, а отец… Ему и вовсе легко. Сидит на сенокосилке, на полотно посматривает. Чтоб не наскочила коса на кочку или камень.
Круг за кругом обхожу загонку. К закату солнца закончу грести здесь, перееду на другую. Там достанется. Трава густая, ряды валков пойдут часто. Накла́няюсь досыта.
В небе плавают белые громады облаков. Время от времени они закрывают солнце, сразу же становится прохладнее. А дохнет ветер с той стороны, где бежит Шарык, и совсем свежо.
Степь! Ничто не сравнится с ней по красоте. То она лежит, будто сонная, то вдруг оживает. Катятся ковыльные волны, парят в синеве беркуты, с пронзительным криком носятся чеглоки и пустельги, до смерти пугая тушканчиков, или, как их называет отец, земляных зайчиков. Любопытный зверек. Задние ноги длинные, передние — коротышки, а хвост вроде кнута, с длинной плоской кисточкой на конце. Собака ни за что не догонит тушканчика. Убегая, тушканчик мотает хвостом из стороны в сторону, собака мечется, а схватить хвост не может. Потом бросает погоню, долго стоит и смотрит вслед зайчику…
Интересно, где мой кобчик, мой Дружок? Наверное, рад, что выпустил на свободу. Странно только, почему они не приручаются? Откуда отец и дядя узнали, что кобчик не поддается дрессировке? А чеглок? Красивая птица. Еще красивее сапсан. Но сапсана не поймаешь. Осторожен, живет вдали от людных мест.
Опять ручка свистнула по плечу. Что же это такое? Видно, когда работаешь на граблях, думать не полагается. Нужно быть машиной. Как грабли. Гребут и гребут. А ты кланяйся, кланяйся и еще раз кланяйся. Обалдеть можно.
Смотрю в степь. Каждый час она действительно разная. Только что была серебристой, а теперь появились сизые оттенки. Их сменят жирные фиолетовые тона. К вечеру степь станет лиловой.
На перевале замаячила фигура. Человек! Живая душа в степи! Я был так удивлен, что забыл нажать на педаль. Пришлось тугой, скатавшийся валок сена тащить до следующего ряда.
«Кто бы это мог быть? — гадаю я. — Правда, дорога ведет на Ишим, но… пешком?»
В походке, в том, как человек выбрасывал перед собой посох, было что-то неуловимо знакомое… Да ведь это наш дедушка!
— Папа! Дядя! — кричу я. — Дедушка идет!
Разве они услышат, если там сенокосилка стрекочет, как миллион кузнечиков. Ладно, пусть косят. Заметят сами. То-то удивятся! Ведь дедушка уже года три в степи не бывал. Старый. Кожа на руках, как отслужившая свой век овчина. Глаза выцветшие, волосы редкие, мягкие, как у грудного младенца.
— Здравствуйте, дедушка! — говорю я, когда дедушка подошел к косилке.
— Здравствуй, внук! Как ты тут?
— Ничего.
— И то… Комары-то… Всего искусали… Красный, как вареный рак… И кровь на губе…
— Жарко.
— Я не говорю, что холодно. Дай я погребу. Давно не сидел на граблях. Соскучился.
Послушно уступаю место. Дедушка взбирается на сиденье, трижды крестится:
— Гос… слави!
Дедушка всегда глотает либо окончания, либо начало слов. Читает он «Отче наш», то у него получается — «си… си… я… я… я». Это надо понимать так: «иже еси на небеси, да будет воля твоя». Я знаю, что он сказал сейчас «господи, благослови!»
Нашего старика нелегко понять. Когда наш поп Илья Ильич отказался от сана и церковь закрыли, дедушка был недоволен. «Это что же! Помрешь, похоронят без причастия?» А когда узнал, что в Красикове каждое воскресенье детей водят на молитву, возмутился: «Куда ж Советы смотрят? Мы — старые… Ладно уж… Зачем же детей опием пичкать?»
Дедушка разобрал вожжи, потрогал педаль, рычаг — не хлябают ли? — потом долго смотрел поверх лошади в степь. Как будто видел ее впервые, как будто изучал. А может быть, он думал о том, что не так уж много осталось ему ходить по земле, что и он когда-то был молодым и никто не мог устоять против него в работе — ни у барабана, ни у соломотряса. В глазах у деда зажигаются огоньки. Старые, выцветшие, они становятся совсем другими — ясными. И лицо становится другим. Даже румянец на щеках выступил.
— Но!
Батареец трогается с места. Звенят зубья, накатывая валок сена. Прямой, серьезный, с высоко поднятой головой, дедушка походит на изваяние. Глядя на него, я устыдился самого себя. Хорошая штука грабли, а я, поработав немного, уже невзлюбил их. Они мешают думать! Для дедушки работа на граблях — удовольствие. Он весь светится, хотя и не хочет, чтобы это видел я. Поэтому и голову держит высоко, и плечи распрямлены. Меня так и подмывает вскочить на грабли, обнять старика.
— Милый дедусь!
Но к дедушке не приласкаешься. Строгий. И рассердится.
— Ты что телок, чтоб меня облизывать?
Колесо накатывается на рядок. Зубья поднимаются, и точно впритык ложится валок. И лишь рычаг опустился неплавно.
Объехали круг. Дедушка все такой же прямой, торжественный, сосредоточенный.
Подходят отец и дядя Никифор. Дедушка останавливает Батарейца, спускается на землю, поправляет на себе котомку.
— Здравствуйте, тату!
— И вы здравствуйте!
— Чего вам дома не сиделось? В ваши-то годы… В такую даль…
— А что вам мои годы? Знаем, какие нынче хозяева… Вот и пришел посмотреть, как вы тут управляетесь. Траву, небось, не косите, а жуете… Косу хоть наточили?
— Дома еще наточили… Есть запасные. Мы еще и не трогали их.
— Вот я пойду посмотрю, как косите…
— Зачем далеко ходить? — с усмешкой говорит дядя Никифор. — Мы стоим на кошеном. И сено сгребено. Видно нашу работу.
— Не учи, где смотреть. Сам знаю. — Дедушка отворачивается, с минуту смотрит в степь, строго говорит:
— Чего стоите? Идите… Волы уже жвачку жуют… Можно ехать.
— Пусть лишнюю минуту отдохнут.
— Лишней-то как раз и нельзя отдыхать.
— Это почему же?
— Курбан-байрам на носу… Надо зайву делать.
— И правда! Мы и забыли! — и отец строго смотрит на меня. Я понял этот взгляд: «Не выдавай! Некрасиво получится. Дедушка кругом окажется неправым. Он думал, что мы не косим, а „жуем“ траву. Сказал про курбан-байрам, а мы еще вчера вечером об этом вспомнили».
— Вот то-то и есть! — торжественно говорит дедушка. — «В ваши годы… В такую даль…» Я вам свежего сала принес.
— Где вы его взяли?
— Клунин… Степан Клунин… собственной свинье ногу сломал. Хавронья в огород забралась… Весь изрыла… Он ее палкой. Нога и хряпнула. В долг пять фунтов взял. До осени. Не забудьте отдать, — и дедушка бредет к табору. Посмеиваясь, идут к сенокосилке отец и дядя. Я смотрел на них и даже по спинам видел, что они ничуть не обиделись на старика, приняли как должное его воркотню. Отец же! Перевел взгляд на дедушку. Тот шагал медленно, спокойно, опираясь на сучковатый, отполированный до блеска посох. Подумалось: не со зла немножко пошумел дедушка на своих сыновей, а так… Чтоб не спрашивали, зачем пришел, не напоминали про годы, не говорили, что с покосом управятся без него. Не впервой. А вообще-то, дедушка здесь лишний. У нас ложек только три. Отцу придется хлебать кулеш черпаком. Прямо из казана. Свою миску и ложку отец отдаст дедушке. И еще мне показалось, что дедушка притащился сюда не только за тем, чтобы напомнить о курбан-байраме… У него еще что-то есть на уме. Поживем — узнаем.
Над степью опускается вечер. Работа окончена. Мы возвращаемся на табор. Впереди я с граблями, сзади тарахтит сенокосилка.
На таборе горит костер. Возле него сидит дедушка. В руках палка, которой он не то угли шевелит, не то что-то переворачивает. Заглядываю через плечо дедушки в огонь. Невольно на голове поднимаются волосы: дедушка поджаривает на углях гадюку.
— Ой! Зачем вы, дедушка?
Подходят дядя и отец, удивленно переглядываются.
— На вечерю, что ль? — с усмешкой спрашивает дядя.
— Тю на тебя! Разве православные едят эту тварь? Китайцы… Те едят. Змея для них лакомство.
— Зачем же тогда жарите?
— Да будто у змеи есть ноги… Но показывает она их только после того, как на огне поджаришь… Поспорил я с Родионом…
Родион — такой же старик, как наш дедушка. Вместе в армию ушли, вместе воевали под Плевной, в далекой Болгарии, вместе возвратились домой. Сойдутся, про все вспомнят. Под конец обязательно поспорят. Дедушке видится то или иное событие так, Родиону — иначе. Сейчас, вероятно, не сошлись мнениями о ногах гадюки. Дедушка твердит: «У змей ног нет!», а Родион упрямо возражал: «Есть!»
Дедушка встает, подхватывает палкой змею, отходит в сторону, манит меня к себе.
— Что, дедушка?
— У тебя очи острее… Посмотри, нет ли ног…
Склоняюсь над змеей, внимательно осматриваю круглое, похожее на плеть тело. Никаких ног. Даже маломальских признаков. Молча отрицательно качаю головой.
— Ну, держись, Родионушко, — удовлетворенно говорит дедушка, берет лопату, роет ямку, сталкивает туда змею, засыпает землей, притаптывает.
— Тату! — окликает дедушку мой отец.
— Чего?
— Как же вы поспорили с Родионом? С условием каким или так?
— Эге! Я заганул ему условье… Если, значит, есть ноги, он меня по уху вдарит, если нет — я его.
И дядя, и отец, а глядя на них, и я прямо ложимся от смеха.
— Ну чего ржете?
— Вы ж не дотянетесь до уха… Родион-то, как колокольня!
— На табуретку посажу…
— И не поверит он вам…
— А свидетели? Внук, вы… Я вдарю его. Не отвертится. Проспорил — отвечай. Не поверит — поведу в степь, убьем гадюку, пусть сам смотрит…
Сумерки в степи стоят долго. Но суп с перепелками сварился, когда уже было темно. Ужинаем при свете костра, в дыму. Чтоб комары не лезли в глаза, не падали в миски.
Отец наливает в свою миску супу, ставит перед дедушкой, подает и ложку. Дедушка вертит ложку перед глазами, говорит:
— Не моя… Миска тоже не моя… Ты, Данилушко, в мою налей. И ложку мою дай… Я чужой ложкой да еще с чужой миски… Сколько ни ем, а все одно голодный.
— Где же я возьму вашу ложку и миску?
— В котомке. Кинь-ка ее мне.
Отец подает дедушке котомку. Дедушка развязывает ее, достает миску и ложку.
— Собственный струмент… Ложка у меня знатная. Годов двадцать ездила со мной в степь. В Кустанае купил, когда за арбузами ездил. В девятьсот седьмом…
Отец разливает суп в миски, ставит на полог, я бегу за жбанчиком с пескариками…
— Пескари? — удивляется дедушка. — Господами живете… Вам бы еще сахару. Чтоб сладкий чай пить… Ну, скоро будет. Слюсарь послал подводы в Кокчетав… Я наказал невесткам… Не проворонят.
— Когда подводы уехали?
— Вчера. Через недельку вернутся. Поехали Гуц, Грицай, Бабин. Лошади у них шустрые. Ба! Из памяти вышибло. Домой воротился Прохор…
— Какой Прохор?
— Тот… Что с колчаками поймали… Когда школа сгорела. Прохор Стукало. В сельсовет к Слюсарю ходил… Народ как раз там собрался. Прохор прощения у всех просил. Мол, извиняйте, люди добрые, невиноватый я… В расстреле односельчан не участвовал… И вообще нигде в расстреле не участвовал. Был коноводом. Поэтому советская власть простила, скостку отсидки дала… Если простите, останусь в селе… Никогда ничем — ни я, ни дети мои — перед обчеством не провинимся. Силом в колчаки взяли. Уйти — никаких возможностев. Грозили: кто уйдет — семью в распыл. Вот и мыкался с Галкиным. Слюсарь, значит, к народу… Решайте! А что решать? Тут как раз и явись Терентий…
— Который? Терентиев в селе три.
— Сын Василия Пастуха. Что убил Галкин. Тогда же… Когда школа сгорела. Так Тереха и разговаривать не захотел. «За мое сиротство — нет моего прощения»… И все. Так и ушел Прохор…
— Так вы, тату, потому и пришли сюда? Чтоб новость рассказать? — спрашивает дядя Никифор.
— Догадливый какой… Все будешь знать — скоро состаришься, — парирует дедушка.
Дядя Никифор и мой отец только улыбнулись. А дедушка продолжал:
— Может, мне со степью с глазу на глаз побыть захотелось, стенового кулеша поесть? Года мои какие? Скоро помирать. А там степов нет. Четыре аршина в длину да два в ширину… Вот и вся степь. А ты «новость рассказать».
— Здравствуйте! — возмущается отец. — Начали за здравие, а кончили за упокой.
— Такая она, жизнь-то. А может, я к Хакимке в гости собрался? А еще интересно, есть у змеюки ноги или нет, — дедушка смотрит на своих сыновей, на меня, миролюбиво улыбается. — Ладно вам… Это я так… С устатку. Долго шел, три раза отдыхал, на себя, на годы рассердился. Забудем, что я тут наговорил.
Тихо плывет ночь, мерцает костерок, в кустах шумно вздыхают волы.
Дедушка говорит:
— Видел я Прохора… Спрашивал, как думает дальше жить. Говорит, буду ждать сельской сходки, и у всего народа прощения попрошу. Не простят, на людей не будет держать обиды… Я думаю, можно бы простить. Силом, обманом взяли в колчаки… И отсидел свое. Тюрьма — дом большой, каменный, красивый, а никто ей не рад.
— Если бы от меня зависело, — говорит дядя, — я бы простил.
— От каждого зависит. Соберутся люди, ты встань и скажи, что думаешь… Трое детей у Прохора-то. Они чем виноваты? Не о себе думать надо, а о тех, кто после нас будет…
— А те сироты, отцы которых расстреляны Галкиным… Они чем виноваты? — спрашивает отец.
— И те не виноваты, и те страдальцы…
— Пусть живет, а целоваться я с ним не буду. Мог сбежать, взять семью и скрыться… Люди помогли бы.
— Так оно, — соглашается дедушка. — Но человек же.
— Человек-то человек, а с изъяном… Нечего невинно пострадавшим прикидываться.
— Простили же вы Романа… За брата.
— Простили потому, что Роман ни при чем. Мало ли что мог натворить брат. Роман на наших глазах жил, и всем известно, за кого он шел и против кого.
Дедушка шевелит палкой угли в костре, печально вздыхает:
— Так оно, а жалко Прохора. Без людского прощения — не жизнь. Мука одна.
— Тату! Что вы заладили: жалко, жалко… И как это вы себе представляете? Соберемся на сходку, выслушаем его просьбу, а потом подумаем и скажем: прощаем тебе! Думаете, от этого люди перестанут косо смотреть на Прохора? На блины станут звать? Вернулся, пусть сеет, растит детей… Только таких, чтоб в колчаки не ходили.
— Сурьезный ты мужик, Данило, — говорит дедушка. — Не пойму только, почему вы не приструните Тарасенка Митрофана? Прохор в колчаках был, а этот сейчас хуже колчаков.
— Всему свое время.
— Ладно, — машет рукой дедушка. — Заговорил ты меня… Хочу спать.
— Сейчас постелим, — говорит отец. — Дома-то как?
— Все хорошо. Курица… чубатая… объявилась. Выхожу во двор, смотрю, а она у амбара гребется. Вокруг ее цыплятки. Махонькие, все какие-то пестренькие. Девять штук. Где-то нанесла яиц и высидела. К твоей жене, Никиш, заходил. Тоже все хорошо. Картошку окучила, посконь выбрала.
За сеном пошли втроем. Принесли столько, что хватило бы на постели для четверых. Мы же соорудили одну. Дедушке. Поверх сена расстелили попонку. Дедушка лег. Дядя Никифор укрыл его серяком. Чтоб не простудился. Ночи в степи прохладные даже в жаркие летние месяцы.
— Не замерзну, привычный, — говорит дедушка и закрывает глаза. Через минуту он уже спит.
Начали укладываться и мы. Дядя и отец в палатке, я на своем любимом месте — на дрожках. Мягко, удобно.
В палатке дядя и отец продолжают беседу.
— Ну, что ты скажешь? — спрашивает отец дядю Никифора.
— Что я скажу? В детство впадает наш батя. Правду говорится: что малое, что старое…
— Это напрасно…
— Чего же напрасно? Ты бы стал жарить на углях змею, чтобы посмотреть — есть ли у нее ноги?
— Принцип на принцип… Чтоб доказать…
— Умора! «Есть у змеи ноги, так он меня ударит, нет — так я врежу».
— Смешно, конечно, — соглашается отец. — А все-таки, зачем пришел батя?
— Я думаю, и новости рассказать, и про курбан-байрам вспомнил.
— Возможно… Ждать недолго… Через три дня узнаем.
Я лежу, смотрю в темное небо, думаю. То там, то здесь падают звезды, оставляя за собой легкий, тут же исчезающий серебристый след. Если бы не лениться и каждую ночь считать падающие звезды, уже набралось бы больше тысячи. Странно все же: падают, падают, а на небе их не убывает. Всегда горит Вечерняя, всегда делит небо надвое великий Чумацкий Шлях, всегда на севере висит Ковш. Илья Ильич называет его Большой Медведицей. Совсем не похоже. Лучше чем Ковш, названия не придумаешь. Есть ли на свете люди, которые знают, как какая звезда называется, почему звезды падают, а их все равно не становится меньше? Может быть, правда, что раз звезда упала, то где-то помер человек?
Поворачиваюсь на бок, но сон не идет.
Прохор Стукало… Мне, как и дедушке, тоже жалко его. Не по доброй воле ходил в колчаках. В тюрьме сидел, и он же виноват. Возможно, вот эта, только что сорвавшаяся звездочка упала по нему? Вот мой отец… Тоже могли взять в колчаки. И ему пришлось бы просить у людей прощения, и его звезда прочертила бы черное, бархатное, густо побрызганное известью небо. Без людского прощения, в постоянной вине перед такими же, как и ты, людьми — не жизнь. Моему отцу повезло.
Стоял январь тысяча девятьсот семнадцатого года. Порог нашей хаты переступил солдат. Серая шинель, серая шапка, серый мешок за плечами.
— Здравствуйте!
Крик, плач, слезы матери и бабушки, урезонивающий басок деда.
— Ну, будет вам… Завыли, как по покойнику. Вернулся — радоваться надо.
Солдатом был мой отец.
Когда прошли первые минуты встречи, улеглось волнение, высохли слезы, отец умылся, причесался, дедушка сказал:
— Ну, рассказывай, бывалый…
Отец протянул руки, грустно улыбнулся:
— Вот… На правой два пальца отрубило осколком, на левой — один. Безымянный не разгибается…
— Значит, вчистую?
— По чистой.
— Под счастливой звездой родился… Что с Никифором — не знаю, второй месяц никаких вестей… Иван… того уже нет. Убитый.
— Похоронку получили?
— Да.
— Давно?
— Полгода тому.
— Чего же мне не написали?
— На фронте и так не сладко, а мы про горе писать…
Но счастливая звезда, видно, отвернулась от отца. Каждые три месяца его вызывали в волость на врачебную комиссию. Там, в комиссии, наверное, думали: «Не выросли ли пальцы заново, нельзя ли отца на фронт послать?» Керенскому нужны были новые и новые полки, чтобы драться «до победного конца».
Потом Керенского не стало. Сбежал, переодевшись в женское платье. У нас в селе молодые парни надевают женские кофты и юбки, но только на свадьбах, когда ряженые ходят по селу, чтоб показать: вот как мы женим своего товарища, вот как нам весело! А так… Засмеяли бы… Хоть на край света беги от людских насмешек.
Как уснул — даже не заметил.
… Подняли меня чуть свет. Но степь уже жила. Над горизонтом прорезывался оранжевый ломоть солнца, в рощице звенели птицы, гудели комары. Дедушка сидел у костра, из куска бересты мастерил табакерку. Для чего она ему — и сам не сказал бы. За всю жизнь я не видел у него в зубах папиросы.
— Беги к родничку, умойся и завтракать станем. Сам варил кулеш. Молодым салом зажарил. Вкусно.
Вприпрыжку скачу к роднику. Трава мягкая, чуть влажная. И совсем не колется. Кажется, мог бы бежать по ней, не отдыхая, до курганов, что синеют далеко в степи.
Вода в родничке холодная, приятная. Не то что днем. Дневной, согревшейся от солнца водой умоешься — никакого облегчения. Еще жарче становится. А эта… Легко, свежо. Хочется даже пройтись колесом, но надо силы беречь. День, как год. Кланяться рычагу от восхода до заката — не забава.
Три напряженных дня позади. Зайва есть. Поставлено девять копен сена. В каждой не меньше сорока пудов. Теперь со спокойной совестью воскресный день мы можем провести в ауле, на курбан-байраме. Пить кумыс, смотреть борьбу и конные скачки. Дедушка сказал, что у казахов ни один праздник не обходится без этого. Посмотрю и я.
Отец и дядя погрузили на дрожки бреденек (выберем время, закинем в Шарыке), мешок с продуктами — чтобы не похозяйничали волы. Дедушка первым усаживается, потом уж мы, и выезжаем на дорогу. Оглядываюсь на табор. Сиротливо стоят арба, грабли, сенокосилка. Перевожу взгляд на рощу. Волы задумчивыми глазами провожают нас.
— Никто ничего не украдет? — спрашиваю я.
— Не бывало еще такого в степи, — строго говорит дедушка.
— Как же волы?
— Дорогу к роднику знают, трава под ногами… Отдыхать к табору придут. И мы не до ночи будем сидеть в ауле. Скачки пройдут, половим рыбы — и домой.
Дорога поднимается в гору. В колее один-единственный след. Это отец неделю назад проехал на Шарык ловить рыбу. Сразу видно, что возвращался другим путем. От того, что по дороге мало ездят, вся она заросла травой. Над колеями висят цветы бодяка, розовые бутоны татарника, метелки свинороя. Все это цепляется за дубовые спицы колес, и спицы откликаются на каждое прикосновение мягким, мелодичным звоном.
Выезжаем на перевал. Снова оглядываюсь. Степь, березовая рощица, таборок, зеркальце родничка. Чувство такое, что мы покидаем родное жилище. Видно, уже привык. Возможно, еще и потому, что там осталась частица моего труда.
Впереди спуск, Шарык, за ним — широкая пойма с густыми зарослями бузины и краснотала. И юрты. Серые, черные, пегие, похожие на опрокинутые вверх дном громадные пиалы.
— Сам Салпэк пожаловал на празднество, — говорит отец.
— Откуда ты знаешь? — недоверчиво спрашивает дедушка. — Где ты его видишь?
— Вон… На бугре белая юрта… У одного Салпэка такая.
— Хороший курбан-байрам будет, — подводит итог дядя Никифор.
— Скупой он, Салпэк-то, — возражает дедушка. — Не лучше нашего Митрофана. Сам не гам и людям не дам. Знаю я его как облупленного.
Салпэк — настоящий бай. У него триста лошадей и три тысячи баранов. Орава, на нее сена не напасешься. Салпэк и не припасает корм на зиму, приучил и лошадей, и овец круглый год подножным кормом обходиться. Придет зима — и лошади и овцы остаются в степи. Впереди идут лошади, которые копытят снег, достают траву, следом бредут бараны, подчистую выстригают ковыль. Салпэк тратится только на пастухов.
Спускаемся к Шарыку. Вода светлая, прозрачная, дно каменистое, выложенное голубоватой и красной галькой. Перебираемся на другой берег без приключений, хотя на середине вода доходила Батарейцу до брюха. Даже страшновато стало. Вдруг дальше глубина, зальет дрожки, тогда что? Дедушка же не умеет плавать.
Конь сворачивает вправо, трусит туда, где стоит зимовка и кибитка Хакима. Или отец предупредил Хакима, что приедем, или каждый праздник обязательно наведывался сюда, но Хаким уже ожидал нас. Стоит в дверях юрты и широко улыбается.
— Сюды, сюды… Бой, бой! Аксакал Андрон! — Хамим подает руку дедушке.
— Ну и прокурат ты, Хаким, — говорит дедушка. — Никак не упомнишь, что зовут меня Иваном. Если хочешь по батюшке величать, так уж Андронычем кличь.
— Андруныш, Андруныш, — кивает головой Хаким. — Сапсем трудное имя. Здравствуй, Данила, здравствуй, Никифор, здравствуй, батыр.
«Батыр» — обращение ко мне. Батыр, значит, богатырь. Я понимаю, что это шутка, но в этой шутке не было насмешки.
— Заходите юрта… Пожалста! Заходи и ты, батыр.
Немножко удивительно было. Чего он такой внимательный ко мне? Чтоб отцу сделать приятное? Или дедушке? Так я не лошадь, чтоб меня обхаживать. Как это говорится в пословице? Хочешь угодить гостю, накорми его коня. Лучше поласковей обойдись с дедушкой. Он стар, обидчив.
Юрта у Хакима большая. Лето стоит сухое, верх не закрыт, поэтому внутри светло. Одна половина круглой площадки застелена кошмами, на второй — зеленеет травка. Травка побрызгана водой. Прохладно, свежо. После степного зноя, палящего степного солнца юрта кажется мне раем. Немножко позавидовал казахам. Умные, знают, как жить в степи. Зимуют в землянках, летом же перебираются в кибитки. Это те, что перешли на оседлый образ жизни. А кочующие вообще покидают аулы и все лето передвигаются по джейляу. Иногда за сотни верст от своих зимних жилищ.
Хаким снимает калоши и в масях — мягких кожаных сапожках без каблуков — проходит на кошмы, садится, подогнув под себя ноги. По правую руку от Хакима садится дедушка, предварительно оставив у дверей свои старые, неизносимые опорки. Отец и дядя Никифор не стали снимать сапог, поэтому они усаживаются с краю кошмы. У меня не было желания садиться на кошму. Хотелось сбегать к юрте Салпэка. Посмотреть, какой он, этот богач, как убрана его юрта. И стеснялся. Принято ли у казахов пускать детей во взрослую компанию? Помнится, в последний наш приезд к Хакиму меня кормили отдельно, вместе с двумя девочками — дочерями Аннушки и Хакима. Смешливые такие. Дошла очередь шурпу есть. А ложек не подали. Я не знаю, что делать. Не лакать же мне? Оказалось, шурпу пьют из пиалы, как чай.
— Чего стоишь? — обращается ко мне Хаким. — Иди сюда, садись рядом. Сапсем большой стал… Маладец. Расти больше.
Я сажусь, смотрю на отца, дядю, Хакима с дедушкой. У всех строгое, сосредоточенное выражение. Как будто им предстояло решить важный для всех вопрос, а не кумыс пить. Молчали целую вечность. Скучно стало. Наконец, Хаким поворачивается ко мне, спрашивает.
— Любишь на лошади кататься?
— Катаюсь. Батареец смирный, ни разу не сбрасывал меня.
— Смирный — жаман. Плохо. Надо хороший конь. Чтоб как ветер.
— Зачем нам ветер? Нам пахать, сено грести… Этот как раз подходит. Умный. Все понимает. Только не скажет.
— Да, да… Умный, все понимай… — кивает Хаким, кличет: — Аннушка!
Из-за занавески показывается сухонькая, маленькая женщина, бесшумно проходит по кошме, ставит перед Хакимом медный тазик и высокий, сверкающий чайник, подает полотенце. Хаким моет над тазиком руки, вытирает досуха, передает полотенце дедушке, подвинув к нему и тазик с чайником. Дедушка тоже моет руки, передает все отцу, тот — Никифору. Теперь чайник и тазик стоят передо мной. Что ж, помою и я, хотя утром чуть ли не ведро выплескал на себя. Но в гостях своих порядков заводить не будешь.
Мыть руки из чайника нужно со сноровкой. Налил воды в левую ладонь, пока ставил чайник на кошму, вода вытекла. Налил еще раз — то же самое. Подошла Аннушка, молча взяла чайник, слила.
— Спасибо.
Аннушка кивнула, улыбнулась доброй, понимающей улыбкой, ушла за свою пеструю, ситцевую занавеску, принесла бурдюк, пять белых фарфоровых пиал. Хаким осторожно взболтнул, наполнил пиалы, подал каждому в руки. Кумыс был холодным, кисловато-терпким, но приятным на вкус. Я с удовольствием осушил чашу до дна. Выпил и отец, отдал пиалу Хакиму, вытер губы, сказал:
— Время идет… Не опоздать бы.
— Да, да, — соглашается Хаким.
Все почему-то посмотрели на меня. Будто я виноват, что они куда-то могут опоздать! Хаким невозмутимо продолжает:
— Да, да… Салпэк на курбан-байрам аулу большой подарок сделал… Шесть голова баран.
— Взрослых баранов? — вскидывается дедушка.
— Хороший баран. Жирный… Будем байга[5] делать. Кто первым прискачет — тому три барана, кто следующий — два, третий одного получит.
— Не мог еще с пяток пожертвовать для котла, — недовольно бормочет дедушка.
— Дал он, дал… Верблюда. Уже зарезали. Хороший верблюд. Арвана[6]. Махан шибко сладкий.
— Ну, если верблюда, да еще арвану… Тогда ладно. Помнит, значит, что здесь на свет появился…
— Лучше, если бы он забыл…
— Что так?
— Нехороший стал Салпэк… Каждый день молись, проси аллаха, чтоб агличан пришел… Зачем мне агличан? Я боись агличан… Я знал Колчак, знал царский слуга… Все они не любили казаха, обмани, за люди не считай. Нет надо агличан, нет надо афганцы… Я хочу так живи, из сабетской власть.
— Пусть хоть лоб разобьет… Ничего не поможет, Хаким, — говорит решительно отец. — Уж если мы выстояли в гражданскую, то теперь нам никто не страшен.
— Ваши Митропан тоже нехороший человек. Три дня сиди юрта Салпэка и все шу-шу-шу… Зачем шу-шу-шу? Я понимай Салпэка. Он боись за свой баран, не люби сабетский власть. Я люби. Весной я ходил волость… Шибко большой начальник встречал. Умный слово сказал он мне. Зачем ты, Хаким, кочуешь? Бери деньги, строй дом… Моя Аннушка согласен, я согласен… Салпэк не хоти. Ему степь нужен. Баранов много, лошадь много.
— Так вот зачем колесит по аулам Митрофан! — говорит дядя Никифор. — Шкура! Людей мутит.
— Еще какая шкура, — соглашается отец. — Ничего, Хаким. Справимся. Ни у Салпэка, ни у Митрофана ничего не выйдет… Ты не веришь им, я не верю, другой и третий не поверит… Хитры, вероломны. Я думаю, что и баранов, и верблюда Салпэк пожертвовал не случайно.
— Моя тоже так думай.
— Тогда, может быть, и в байге не будем участвовать?
— Надо. Я не для Салпэка лошадь купил… Весь аул на скалы Шарыка пойдет… Чтоб хорошо видеть скачку. Для них будем играть байга.
— Резон. Пожалуй, ты прав. А про Митрофана и Салпэка я расскажу Слюсарю. Он их приструнит.
— Салпэк другой сельсовет теперь… К новой жене переехал.
— Власть-то одна. Достанем.
Помолчали. Хаким снова наливает кумыс. Четыре пиалы. Моя осталась пустой. Почему? Уж если меньше всех, то только одну? Я выпил бы еще. Хаким заметил мое недоумение, сказал:
— Батыр… Ты потом попьешь кумыс… Целый бурдюк. Захочешь — два дам. А сейчас нельзя… — Хаким несколько раз тычет кулаком в бурдюк, кумыс булькает. — Так вот и у тебя в животе кумыс будет болтаться, когда начнешь байгу играть. Понимаешь?
— Ничего не понимаю, — чистосердечно сознаюсь я.
— Такой умный баранчук, и не понимаешь. Я с дедушкой говори, дедушка с твоим отцом говори, нарочно приходи на покос… Ты сядешь на мою лошадь… Байга играть станешь.
— Я? Байгу? Я…
— Не скажи «не смогу». Моя твоя научи. Пойдем.
Все встаем, идем из юрты. Хаким ведет нас к зимовке.
— Кобулица красивая. Бежит — ветер не угонится. Все получится. Только немного соображай надо. Все скачут — и ты скачи, все едут шагом — и ты шагом. Немножко соображай надо. Кобулица — ветер, птица. Сама принесет тебя в аул. Я сам поехал бы… Тяжелый. Шесть пудов. А ты легкий… Кобулица не пристанет.
Хаким заводит нас в сарай. Здесь в узеньком, обитом жердями деннике стояла серая кобылица. Хаким выводит ее на свет. Тонкие ноги, сухая морда, подвижные нервные ноздри. Свирепо кося глаза на посторонних, кобылица затанцевала, играя всем своим стройным, поджарым телом: скребла копытом землю, дугою изгибала шею, норовила взвиться на дыбы. Хаким что-то говорил ей по-казахски. Я ни одного слова не понял, но по выражению его сияющего лица, по сдержанной улыбке можно было догадаться, что он говорил кобылице ласковые, нежные, понятные обоим слова. Потом обвел всех завороженным взглядом:
— Ветер… Птица…
— Да, — восторженно шепчет дядя. — Огонь. Что ж, Серега, садись. И не ударь лицом в грязь. Чтоб нам не пришлось за тебя краснеть.
— Как? Сейчас? — изумляюсь я.
— Сейчас, — кивает головой Хаким. — Первым придешь — приза возьмем. Два барана мне, один тебе. За труд.
— Не… — пожимаю плечами. — Не справлюсь.
— Моя твоя научи. Держи повод, — строго говорит Хаким. — Седло для тебя припас. Стремена по ногам сделаем… Сейчас вынесу, примеряем…
Я беру у Хакима повод. Кобылица смотрит на меня недоуменным взглядом: что это еще за человечек?
— Не балуй, — грожу пальцем, хотя у самого замирает сердце от страха и волнения.
Кобылица скребет копытом землю, опускает голову вниз, пружинисто проходит вокруг меня.
— Побалуй у меня, побалуй, — говорю я.
Возвращается Хаким, сноровисто вскидывает седло на спину кобылице, затягивает подпруги.
— Игырушка, а не седло, — улыбается Хаким. — Давай садись… Вы поздно приехали… Немножко, а поздновато… Моя боись, как бы не ускакали другие…
Я смотрю на Хакима. Наши взгляды встречаются. В глазах Хакима — тревога. Про себя подумалось: «Вот же человек! Неминожко поздно!..» Так если мы опоздали, зачем же ты нас угощал кумысом, зачем все эти разговоры про Салпэка и Митрофана? Столько потеряли времени! Нужно было сразу о деле! Я бы уже прокатился на кобылице, хотя бы чуточку узнал ее характер. А теперь?
— Хорошо! — решительно говорю я. — Поеду.
Собираю поводья в левую руку, сую ногу в стремя, взлетаю в седло. Хаким удовлетворенно крякает, а дедушка снимает свой картуз, приглаживает для чего-то волосы.
Выезжаем со двора, направляемся вдоль аула. Туда, где стоит белая юрта Салпэка. Там сбор.
Хаким шагает рядом, держась за стремя. Я поглядываю на него сверху, слушаю последние наставления.
— Серега! Ты слушай. Никто не знает, как ходит моя кобулица. Недавно купил. Пока будешь туда ехать, ехай последним. Вот тебе лепешка. Начнет кобулица повод просить, ты ей лепешку в зубы…
— Она же взнуздана… Железо в зубах.
— Пускай. Выплюнет лепешку, снова дай… Лепешки не жалко. Когда лошадь жует хлеб, она тихо иди… Понимаешь?
— Понимаю.
— На место приедешь — в середину не становись. Становись с краю. Больше свобода. Шестнадцать верст много. Во всю силу сразу тоже не скакай. Пускай во весь дух версты за четыре… Передних тоже далеко не отпускай.
Чем больше говорит Хаким, тем острее я начинаю понимать важность поручения. Невольно в душу закрадывается страх. Все во мне напрягается. Как натянутая тетива. Что если не оправдаю надежд, приду последним? Что если забудусь, дам кобылице волю, она растратит силы впустую, на последних километрах не птицей полетит, а поскачет старым козлом, и все самые захудалые скакуны обгонят ее? Лучше бы помолчал ты, Хакимушка. Положись на меня. Как выйдет. Не сумею выиграть байгу, значит, мне еще рано доверять таких аргамаков.
У юрты гарцует человек тридцать верховых. Лошади всех мастей. Рыжие, гнедые, каурые. Седоки… Я внимательно окидываю глазами чуть не каждого. Ни одного моего сверстника. Все взрослые, здоровые парни. Как их обгонишь? Они заранее разгадают мои намерения. Окончательно падаю духом. Хаким говорит:
— Не боись… Они — тяжелый, ты — легкий. Пух. Кобулица — ветер. Ты всех обойди. Ты — бедовый. Только не боись!
— Я не боюсь, а… страшно.
— Что такое «страшно»? Когда плохой баранчук, он всего боись. Ты — батыр, не надо боись.
Хаким останавливает кобылицу, делает вид, что поправляет стремена, а сам дает последние наставления.
— Слушай хорошо. Вот юрта, вон там — вешка. Между ними надо проехать. Проехай по ту сторону юрта — не считай, по ту сторону вешки — тоже не считай. Понимаешь?
— Да, понял. Я буду с краю. Вдруг меня оттеснят в степь?
— Нет. Кобулица — ветер. Ты всех обойдешь, повернешь на дорогу.
Глубоко само собой вздохнулось. Трудная задача. На мои плечи свалилось такое, что если не справлюсь, не займу первого места, то подведу Хакима, дедушку, на всю жизнь ляжет пятно. Все с укором будут смотреть на меня. Нет, надо победить! Если, конечно, эта «кобулица» — ветер. А вдруг Хакиму только кажется, что она резвая, бежит — птице не угнаться? Чтобы застраховать возможный мой провал, говорю:
— Не выдохлась бы на последних верстах.
— Нет, — резко возражает Хаким. — Редкий кобулица. У нее четыре сапа.
Что такое «сап» — я знал. Есть конская болезнь «сап», а еще есть у лошади дырочки, соединяющие рот с ноздрями. Они тоже называются «сапами». У большинства лошадей в каждой ноздре по одной, а у кобылицы Хакима по два. Четырехсапая. Такой лошади не страшны пять верст. Легко проскачет. Остановишь, она несколько раз вздохнет и уже отдышалась.
Хватаюсь за последнюю возможность хоть немножко оправдать себя, если не выиграю байгу.
— Почему три дня раньше не сказали мне, что будет байга? Я подготовился бы.
— Нельзя. Ты три дня думай, волновайся. Перегорел весь. Кому нужен байгун перегорелый?
Я улыбаюсь.
«Вот же терпеливые какие! Три дня тайну хранили!»
К месту старта едем беспорядочной толпой. Несколько человек ускакали вперед. Пыль, поднятая копытами лошадей, вскоре скрыла их из вида.
Я еду последним. Лепешка не потребовалась. Кобылица не просила повода, бежала легкой пружинистой рысцой. Иногда переходила на иноходь. Кобылица словно любовалась собой. Я подумал: «Не так легко выиграть на ней скачку, какая-то спокойная она…»
Поддаю кобылице пятками под бока. Кобылица поднимает уши, рванулась вперед. Я сдерживаю ее, легонько похлопываю по холке, успокаивая.
— Ш-ш-ш! Ш-ш-ш! Хорошо! Послушная лошадь. Это уже что-то…
Миновали курган Сагат-ата. Люди говорят, что здесь похоронен дальний предок нынешнего бая Салпэка. Похоронен вместе с табуном лошадей. Может быть, это и правда. Курган высокий.
На вершине кургана врыт большой белый столб. Метка землемеров. Они ставят свои знаки на всех возвышенностях, а для чего — никто толком не знает. Одни говорят, что это границы гавриловской коммуны, другие утверждают — здесь пройдет шоссейная дорога.
В коммуну можно поверить. Она уже есть. Трактор получили. А дорога? Каменная, из Кокчетава в Тургайск? Почти двести километров! Всех камней на Ишиме не хватит.
До старта километра полтора. Там уже собралось больше половины участников скачки. Пригибаюсь к холке. Кобылица с места берет в карьер, стрелой проносится мимо последних всадников, мчится дальше.
У самого старта осаживаю. Кобылица послушно сбавляет ход. Правлю к вешке. Правее меня никто не поместится: помешает вешка.
Старый казах-распорядитель что-то кричит тем, что еще в полукилометре, машет рукой. Жест вполне выразителен: не тяните, быстрее едьте сюда. Те не обращают никакого внимания.
— Шайтаны! — ругается распорядитель.
Моя кобылица прядет ушами, гоняет во рту удила, нетерпеливо мотает головой. Казалось, она хочет сказать: чего стоим? Байга так байга!
Достаю лепешку, отламываю кусочек, даю кобылице. Она долго перекатывает его во рту, косит на меня глаз.
«За лепешку спасибо, — чуть не говорит ее взгляд, — а удила не вынул… Как же я разжую гостинец?»
Рядом со мной пристраивается молодой казах. Лицо побито оспой. Заметив, что я разглядываю и его, и скакуна его, он криво, а скорее загадочно ухмыляется. От этой ухмылки у меня по коже пробегает мороз.
«Не зря пристроился рядом, видно, замышляет что-то недоброе, — думаю я. — Что? Уметь бы читать чужие мысли! Хотя, думает же он по-казахски, а я знаю всего несколько слов. Су — вода, топрах — земля, арзан — дешево, коп — много, ат — лошадь, ата — отец. С таким запасом ничего не поймешь, даже если бы научился разгадывать чужие мысли».
Снова окидываю взглядом соседа. Тот, склонившись к другому всаднику, что-то нашептывает на ухо. Потом оба внимательно осматривают мою кобылицу.
«Что они могут сделать? — с тревогой думаю я. — Возьмут в коробочку и не позволят вырваться вперед? Так это же нечестно!»
Чтобы успокоиться, снова начинаю перебирать казахские слова. Мал — скот, дала — степь, кайда — куда, бас — голова. На этом мои познания чужого языка закончились. Очень мало.
Наконец, все участники байги в сборе. Казах-распорядитель выстраивает всех в ряд, отходит за вешку, вытаскивает из кармана платок, поднимает его над головой.
— Байга! — командует он и опускает платок.
Скачка началась. Моя кобылица словно взбесилась. Рвет поводья. Норовит подняться в галоп. Сдерживая, я поглядываю направо: не врезаться бы в гущу всадников. Там застрянешь. Все-таки справился.
За мной рысят те двое, что загадочно шептались на старте. У обоих озорное выражение. А может быть, мне только так кажется?
Тяну левый повод на себя. Кобылица сворачивает в сторону, в открытую степь. Мои преследователи делают то же самое.
«Что им нужно?» — возмущаюсь я, взмахиваю камчой. Кобылица поднимается в галоп.
Навстречу бежит степь, в ушах свистит ветер, мелькают пришарыкские заросли.
Оглядываюсь. Те двое не отстают.
Опять перевожу лошадь на рысь. Они следуют моему примеру. Снова даю волю кобылице. Мои «дружки» идут наметом.
Мне это не нравится. Неспроста все это. Неприятно засосало под ложечкой.
— Как же оторваться от них? — вслух думаю я.
Пытаюсь мысленно представить весь путь. Шестнадцать верст… До кургана Сагат-ата пять… Останется одиннадцать. Верст шесть придется ехать с оглядкой, сохраняя силы лошади на конец. А за шесть верст эти двое могут сделать все. Постараюсь не подпускать их к себе. Пусть скачут сзади.
Проскакав с полкилометра, снова еду спорой рысью. Даже сквозь седло чувствую, что кобылица дрожит от азарта и возбуждения. Дай волю — обошла бы всех. Но надо беречь силы на последний отрезок. Там все решится.
За плечами звонкий топот. Это те двое настигают меня. Взмахиваю камчой. Кобылица пускается во весь дух.
Оглядываюсь. Вижу испуганные лица моих преследователей.
«Ага! — торжествую я. — Не нравится рывками байгу играть. Я вас вымотаю».
Прошли курган Сагат-ата. Вдалеке маячат юрты. Среди них и снежно-белая — Салпэка. Темнеют человеческие фигурки. На скалах Шарыка тоже фигурки. Красные, желтые, белые. Это казашата забрались туда, чтобы наблюдать за байгой от старта до юрт.
Припадаю к седлу, из-под руки смотрю назад. Преследователи в полусотне метров. Шапки сдвинуты на самые глаза. Тот, рябой, грозит мне кулаком. В ответ я машу рукой.
Кобылица идет ходкой рысью. Я не гоню ее. Поднимается в галоп легко, голова гонки — рукой подать, преследователи приотстали — бояться нечего. Пришло спокойствие.
В гуще гонщиков, что рысят дорогой, тоже идет борьба. Острая, изнурительная. То один всадник пустит лошадь вскачь, то другой. Вожаки все время меняются. Каждому хочется быть первым. Глотать пыль — мало удовольствия. И все мечтают только о победе. И не потому, что счастливца ждет приз, а потому, что лестно, почетно, все будут поздравлять с успехом, жать руку, обнимать.
Прикидываю: сколько еще осталось до юрт? Пять верст или больше? Определить расстояние трудно. Скрадывает трава. Здесь, в Шарыкской долине, она ярко-зеленая. Не то что в Салпэкской степи. Хотя и там можно безошибочно определить расстояние лишь рано утром. Днем дальние предметы кажутся близкими, а близкие отодвигаются на добрый десяток километров.
Сагат-ата совсем далеко. Столба, врытого на самой вершине, не видно.
Со скал Шарыка доносятся голоса казашат. Что орут — не пойму. Кажется хором кричат: «Байга, байга, байга!»
У юрты Салпэка тоже что-то орут. Внимательно всматриваюсь в фигурки. Где дедушка, отец, дядя? Как найти Хакима? Может быть, жестом подскажет: можно ли начинать настоящую гонку. До этого была лишь игра. Кто кого обманет.
Что ж, раз нет Хакима, без него обойдусь. По-моему, пора. Начну подтягиваться к голове. А там — у чьей лошади резвее ноги, лучше дыхание.
Но я, видно, опоздал. Все пустились вскачь. Курится пыль, стелется по степи дробный стук копыт, конский храп. И визг всадников. Подбадривают скакунов.
Странно колотится сердце. Прожил на свете почти одиннадцать лет, а никогда не чувствовал, что оно у меня есть. Вернее, знал, что оно есть, знал, что если долго бежишь и в груди накопляется много воздуху, то оно стучит сильно, кажется готово разорваться, но чтобы напомнило о себе в ту минуту, когда ты сидишь в седле, ничем не утомил себя, — этого я не ожидал. Мной овладевает равнодушие ко всему, что творится вокруг. Перестаю следить за преследователями и за головной группой. Они ускакали сажен на сорок.
Платками, малахаями, тюбетейками машут казашата со скал Шарыка. А у юрт? Никакого движения.
«Что же это я?»
Привстаю на стременах, изо всей силы опускаю камчу на круп кобылицы. И еще раз, и еще.
— Пошла, давай, Серая птичка! — шепчу я.
Кобылица стелется над землей. Она даже ростом ниже стала. Кажется, если опустить руку — пальцы коснутся травы.
Равняюсь с группой из шести всадников. Они медленно, будто нехотя, исчезают из поля зрения. Значит, я обошел их. Теперь достать пятерку, цепочкой скачущую впереди.
— Милая Серая птичка!.. Давай! — в исступлении шепчу я.
Обхожу одного, второго, третьего… Да чего же медленно тянется время и до чего же быстро приближается юрта! Различаю лица зрителей. Они еще без глаз и ушей, просто розовые пятна, но…
Гляжу на переднего скакуна. Рыжий жеребец. Бежит мощно. Развевается на ветру хвост, мелькают копыта, над крупом скакуна то и дело взвивается плеть.
У меня тоже есть плеть. Хлестну кобылицу камчой еще раз. Пусть не взыщет. Байга. И три барана приз. А для кобылицы — слава на всю степь. Любитель конных скачек не пожалеет двести рублей.
Плеть не помогает. Кобылица идет в одном и том же темпе.
«Неужто не обгоню?» От обиды и страха перед поражением противно ноет под ложечкой.
«Будь что будет! Вторым приду — тоже неплохо. Пусть Хаким обоих баранов берет», — думаю я.
Краешком глаза смотрю на рыжего скакуна. На губах клочья пены. Встречная воздушная струя срывает хлопья, кидает на грудь коню. Вся грудь в белых пятнах. Белые пятна и на уздечке, и на чепане седока. Будто серебряные бляхи.
«Ага! Грудь… Значит, я обгоняю и его! — вспыхивает в голове. — Пошла! Серушка, пошла! Наддай! Совсем немножко осталось!»
От напряжения из глаз текут слезы. Чувствую на губах солоноватый привкус. Юрту, вешку, людей застлал туман.
До юрты считанная сотня метров. С ужасом замечаю, что скачу не в створ между вешкой и юртой, а левее белоснежной юрты Салпэка. Все пропало.
Там, у юрты, все в волнении. Что-то кричат, размахивают руками, малахаями и тюбетейками.
Понимаю, надо повернуть лошадь вправо, но… кобылица скачет из последних сил. И ее знаменитые четыре «сапа» не помогли. И она устала, и у нее на губах появились первые хлопья пены. Стоит потянуть повод, кобылица сбавит скорость, а то от неожиданности и совсем остановится.
Припадаю к шее, протягиваю руку, легонько похлопываю кобылицу по левой щеке. Чтоб взяла чуть вправо от юрты Салпэка. Надо было свернуть хоть самую малость.
— Ну же, Серая, ну же… Сдай к дороге… — шепчу я в самое ухо лошади.
И «кобулица-ветер», умная, быстроногая птица, поняла меня! Она пошла тем же наметом туда, куда нужно.
У юрты толпа шарахается во все стороны. Скакал я прямо на людей. Мог задавить кого-нибудь.
Проскакав мимо юрты, натягиваю поводья.
— Ш-ш-ш!.. Ш-ш-ш!.. Тпру!
Подбегает Хаким, весь сияющий от счастья и восторга. Когда он улыбается, от глаз остаются одни щелочки, теперь же глаза у него большие, круглые. Даже раскосость от радости исчезла.
— Маладец! Я тебе говорил… Ветер! — говорит он, стаскивает меня с седла, берет кобылицу под уздцы, ведет в степь. Чтоб отдышалась на ходу, успокоилась. Не сделаешь проводки — у лошади может сердце разорваться от быстрой смены режима.
И дедушка в восторге. Гудит в самое ухо:
— Ну, уважил ты меня, Сережа, вот как разуважил! Не зря я двадцать верст по солнцепеку тащился, три раза отдыхал. А?
— За таким дивом и за сто верст можно сходить, — говорит дядя Никифор. — Лошадка — огонь!
Немножко обидно стало. Конечно, кобылица — ветер, птица, пусть даже огонь, что правда, то правда, но и я же что-то стою. Не лошадка же соображала, как уйти от преследователей, как свернуть вправо, чтобы не проскакать мимо створа!
Ну да ладно. Все взволнованы, все переживают. А может быть, так и надо? Своему своего неудобно же хвалить.
Вот тебе и курбан-байрам. Все вышло не так, как предполагал я. Договаривались, что будем пить кумыс, есть махай, смотреть скачки и борьбу. Оказалось, празднество растягивается на три дня. Сегодня была байга, завтра — борьба, махан же арваны будут есть только после полудня. Таков обряд, таковы обычаи. Нам ждать некогда. Надо и рыбы половить, и на табор к вечеру поспеть. Пошли к Хакиму, выпили по две пиалы кумыса, поговорили о том, что лето стоит сухое, что хлеб уродит малый, цена мешка пшеницы поднимется к весне до восьми рублей, а то и до червонца, зато скот к осени совсем дешевым станет. Я не могу понять этой закономерности. Расспрашивать не хотелось. Пил кумыс, слушал беседу — ровную и неторопливую — и думал: почему о байге, о моей победе никто ни разу словом не обмолвился? Правда, когда шли к юрте, Хаким сказал еще раз «маладец», дедушка повторил свое «разуважил» и все!
И приза никто не вручал. Это сделают в последний день праздничных торжеств. После того, как выявятся победители по борьбе. Там тоже будут призы. Один баран для взрослых, один для юношей и один для пацанов.
Ну и пусть. Все равно обижаться не стану. Я не маленький, чтобы ждать похвал. Да и какие мои заслуги? Дядя Никифор ясно же сказал: кобылица — огонь!
Запрягаем Батарейца, усаживаемся в дрожки, едем к броду. Хаким идет рядом с бричкой, держась за грядушку.
На берегу Шарыка, почти у самой переправы, горели костры, над ними висели пятиведерные котлы. В них варилось мясо верблюда арвана. Запах такой, что у меня слюнки потекли. Мясо-то мы летом редко видим. Барана не зарежешь: за один раз не съешь, остальное испортится. А солонину никто у нас не любит. Говорят, что от нее зубы крошатся. Перепелок тоже не станешь каждый день кнутом стегать. Жалко. Красивая птица. Она как украшение в степи. Уж лучше жить на кулеше, а захотелось чего-нибудь повкуснее — можно рыбой разжиться в Шарыке. Для этого еще в прошлом году отец бреденек купил. Остаток сегодняшнего дня проведем на рыбалке.
Возле костров Хаким попросил остановить Батарейца. Отец натянул вожжи.
— Тпр-р-ру!
К дрожкам подошла Аннушка — жена Хакима. Курбан-байрам, у всех веселые лица, и только у этой маленькой сухонькой женщины на лице печаль.
Какое горе постигло ее, почему в ее черных глазах застыла неизживная тоска?
Вспомнилось давнее. Юрта. На кошмах сидят Аннушка, Хаким, мои родители — отец и мать. А мы с девочками обедаем в сторонке. Тоже на кошме. Смешливые такие девчушки. У обеих по сто косичек на голове, и на конце каждой косички — денежка. У обеих на шее нити монист самых различных расцветок. Легчайшее движение — и мониста, и денежки тоненько звенят. Все во мне веселило и забавляло их. И что я не умел брать рис пальцами, сложенными в щепотку, и что жир, когда ели мясо, стекал мне в рукава, и что хотел есть шурпу ложкой. И даже то, что у меня не бритая голова, смешило их.
Сегодня мы не увидели ни одной. Старшую украли. Этот случай был воспринят всем аулом как тягчайшее оскорбление. Организовали погоню, но виновных так и не нашли. Не нашлись и следы дочери Хакима. Степь она и есть степь. Ее не исходишь ногами, не обшаришь руками. Потеряться в ней человеку вовсе не трудно.
Ходили слухи, что в похищении дочери беркутчи Хакима участвовал и Салпэк. Но пойди, докажи. Может быть потому, что сюда, в аул на Шарыке, пожаловал бай, не было в юрте Хакима его младшей дочери? Отправил в какой-нибудь другой аул. Подальше от глаз жадного и бессердечного Салпэка.
Теперь для Аннушки любой праздник не праздник. Никогда не утихнет тоска по старшей дочери, вечная тревога гложет ее о младшей. Тоже ведь красавица. Тут уж не до веселья. Три года о старшей ни слуху, ни духу.
Как же не вспомнил об этой беде сразу, как только увидел Аннушку?
Смотрю на Аннушку, заглядываю в ее грустные глаза и думаю: что сказать ей, чтобы она догадалась о вспыхнувшей во мне сейчас ненависти к баю Салпэку, о сочувствии и уважении к ней, к ее горю?
Хаким что-то коротко говорит Аннушке, та молча кивает головой, и они вдвоем идут к казаху, что сидит у самой воды на разостланной кошме, попивая кумыс. Что Хаким и Аннушка говорили там — не знаю, но казах тотчас же встал, подошел к одному из котлов, длинной двухрожковой вилкой подцепил большущий, фунтов на десять, кусок мяса, передал Хакиму.
— Прокурат этот Хаким, — говорит дедушка. — Я знал, что он без гостинца не отпустит нас…
— Удобно ли брать, тату? — поглядывает на всех нас отец.
— В ауле всего-то человек триста… С детворой. Арвана весит пудов сорок. Если считать на фунты, так это же на каждого придется по пять. Два кило. Неужто можно столько съесть? Лопнешь.
Подходит Хаким, молча подает мясо дедушке. Дедушка подставляет край бредня, заворачивает, сует в сено.
— Ну, бывай, Хаким, — говорит дедушка. — Спасибо! Будет час — заезжай. Мы поехали…
— Прощай, — говорит Хаким, подает руку каждому. И мне тоже. И как при встрече добавил слово «батыр».
Когда отъехали, я оглянулся. Хаким и Аннушка стояли на берегу Шарыка и смотрели нам вслед. Я помахал им рукой.
— Спасибо, Аннушка!
Звук этот покатился по Шарыку и где-то замер далеко-далеко, а потом возвратился к нам:
— И… О… А… А… А…
Потом мы ловили рыбу в бучилах Шарыка. Всего два раза забросили, и попалось ведра полтора. Щурята, окуньки, пескари. Надолго хватит. Возможно, до конца сенокоса.
Вечером мы сидели у костра, ели арванину, которую пришлось доваривать, и молчали. Да и о чем говорить? У меня было такое чувство, что за эти несколько дней пребывания на покосе и поездки в аул я вроде бы взрослым стал.
И я вглядывался в сидевших рядом со мной дедушку, отца, дядю Никифора, думал: «Неужто они не рады тому, что я первым пришел, управился с Серой птичкой, заработал баранов?».
По лицам, по выражению глаз, можно было догадаться, что все-таки они довольны. Баран есть баран. И цена ему никак не меньше пяти рублей. Это же как с неба свалились. Но, видно, радость такое чувство, что предаваться ему нужно с оглядкой. Чтобы не стать слюнявым телком.
И я молчал. Молчал, смотрел в степь. Темную, бескрайнюю, с резкими огнями на горизонте, но не глухую. Возле кустов шумно вздыхают волы, позванивает недоуздком Батареец, где-то возле родника кричит перепелка: «Спать пора! Спать пора! Спать пора!»
Пора. Если не выпадет роса — встанем до солнца. А все равно мне не хотелось ложиться. Вновь и вновь всплывают в памяти картины байги, лица моих преследователей…
«На будущий год опять поедем на курбан-байрам» — сказал я себе.