К книге
Степные миражиСТЕПНЫЕ МИРАЖИ Повесть о детстве. Глава четвертая
24%
СТЕПНЫЕ МИРАЖИ Повесть о детстве. Глава четвертая
4

I

«Детство… Какое оно? Розовое, беззаботное, окрашенное светлой радостью веселых игр и забав, озорства и шалостей?»

«А может быть детство — пора первых незаслуженных слез, мучительных раздумий о добре, зле, счастье, и горе необратимых потерь?»

«Не знаю. Вероятно, было все: и радости, и огорчения, и обиды, не было разве что поиска жизненных троп и дорог, раздумий о добре и зле, счастье и горе».

Да, были и огорчения, и обиды. Но как степные миражи исчезают с первым появлением в небе кучевых облаков, так и обиды и огорчения исчезают по мере удаления от них. Даже больше того, они приобретают черты романтичности, влекут к себе, заставляют восхищаться тем, что было когда-то.

Кобчик… Сколько пришлось пережить из-за этого маленького сокола.

Вечно голодный, готовый каждую минуту вонзить в мою руку свои острые когти, он, этот пернатый красавец, гроза мышей, сусликов, саранчи, держал меня в напряжении и постоянной тревоге.

Началось это так. Вечером, когда вся семья была в сборе, отец сказал:

— Ну, мужик, собирайся. Завтра поедем на базар. В Тургайск.

«Мужик» — это обращение ко мне. От радости я даже подпрыгнул. «Мужику» одиннадцать лет, осенью сядет за парту в четвертом классе, а дальше своего села еще нигде не бывал. И вдруг такое счастье!

Дорога идет через села, хутора, аулы. Какие — я не знал, но про то, что придется проезжать Гавриловское, Черные Отруба, мне было известно точно. Сколько раз я слышал эти названия от отца, когда он возвращался из Тургайска.

Я не заставил просить себя дважды. Полез под лавку, достал сапоги, поставил возле лежанки. Мать подала портянки. Я бережно повесил их на голенища. Проснусь — быстренько обуюсь, накину на плечи пиджачок, и готов мужик в далекий захватывающий путь.

Как ни велико было волнение, уснул я быстро. Разбудили меня затемно.

— Живее… Лошадь запряжена, — шепотом сказал отец.

— Сейчас, — тоже почему-то шепотом ответил я.

Село еще спало. Не пели даже петухи. Только у Долгого моста нас облаяла бродячая собака.

— Тьфу на тебя, дура облезлая, — выругался отец.

Я любил нашу лошадь. Не за то что она безотказна в работе, смирная, а за «биографию». Она у нее необычная. Когда был разгромлен карательный отряд Галкина, к нам пришел ночевать Роман Слюсарь. Пришел расстроенный, будто не в себе. Отец налил ему полный ковш самогону. Роман выпил, поговорил и с дедушкой, и с отцом, а потом уснул.

Перед тем как уйти из села, Роман сказал:

— Данило Иванович! У вас в деннике стоит строевой конь. Моя лошадь совсем обезножилась. Не одну тысячу верст прошла подо мной… Так что придется реквизировать вашего рысака. Для армии…

Мать побледнела, отец растерянно развел руками.

— Как же я без коня? Дети, семья…

— Я другую дам взамен. Настоящую, ломовую. Сейчас она тощая, вид такой, что хоть веди на живодерню, но… В лошадях я понимаю толк, так что верь, Данило Иванович… До сенокоса еще далеко, успеет поправиться. А ваш рысак мне нужен сейчас, сегодня… Для окончательного разгрома банд, и Колчака тоже. За вас же бьемся, живота своего не щадим…

— Про то никто ничего не говорит. Что правда, то правда. Колчаки эти в печенках сидят.

— То-то и оно. Значит, по рукам?

— А колесо в придачу дашь?

— Какое колесо?

— Заднее. Для телеги. Ступица рассохлась, спицы поизгнили, втулка истерлась… Обестележился. Не на чем на пашню выехать.

— Можно. Это можно. Колесо — не вещь.

Жеребца Журку свели со двора, а к нам доставили тощего, бурой масти мерина по кличке Батареец и чудесные, тюменской работы дрожки на железном ходу. И колес в дрожках не одно, а четыре, с голубеньким узором на ободах.

Прошло три года с той поры, как отшумела в нашем краю гражданская война, и все эти годы верой и правдой служит нам Батареец. И всех удивляет его хладнокровие, если можно так говорить о животном. Дадут Батарейцу овса, сами спрячутся, переждут какое-то время, а потом возьмут да и выстрелят из ружья в воздух. Батареец даже головы не поднимет, только слегка одним ухом поведет.

— Что ж, военный… Пушку возил. А пушка разве так бабахает? Эге! Привык.

Степное утро удивительно. Солнце только всходит. Воздух до того прозрачен, что можно разглядеть предметы за сорок — пятьдесят километров. Табуны лошадей, отары овец, березовые колки, аулы, села — как на ладони. Серо-синее небо без единого облачка. А пригреет, все исчезает. И рощи, и села, и аулы. По степи разливаются призрачные озера, вырастают горы, сказочные дворцы, причудливых очертаний шпили.

— Что это? — спрашиваю я отца.

— Мираж. Марево. Красиво?

— Красиво. А что такое «мираж»?

— Да вот это же самое. В пятом классе будете проходить. Поймешь. Воздух нагревается, течет, играет, переливается… Ну и получаются картины…

Из-под султана ковыля выпархивает жаворонок — самая любимая пташка степняка. Потрепетав крыльями, он вдруг стремительно, почти вертикально, начинает подниматься в синеву небес. Выше и выше. Вот уже только маленькая точечка маячит. Еще мгновение, и она исчезает. Лишь песенка жаворонка, чистая, как родничок, звенит над степью.

Прекрасна степь. Едешь, а вдоль дороги столбиками стоят и удивленно посвистывают суслики, на геодезических вышках сидят коршуны, в небе парят орлы, высматривая добычу, в раздолах кружат чибисы. Крик у них нежный, похожий на детский плач.

«Чьи вы? Чьи вы?»

Отец улыбается.

— Свои, андроновские.

Неторопливо бежит лошадь, убаюкивающе позванивают дрожки, стелется за нами шлейфик пыли. Ветер сносит ее в сторону, она медленно оседает на головки типчака, шелковые волосы ковыля. Пыль эта особенная. Она пахнет землей и травами, солнцем и полынью, степным простором и медом, дикой коноплей и земляникой. От немого восторга сладко замирает сердце. Хочется вдыхать и нюхать и эту пыль, и этот чуть дышащий воздух.

Показалась Гавриловка. Небольшая деревенька. В ней дворов сто, вытянутых в один ряд вдоль Шарыка. Во все глаза смотрю на дома, на крыши, на постройки для скота. Солома, саман, сараи из лозы, обмазанные глиной и кизяком. Чем-то Гавриловка походит на Андроновку, но было и нечто новое. Что? — уловил не сразу. Пригляделся — понял. Лабазы маленькие, окна в домах только в два стекла, а в нашем селе почти у всех в четыре и шесть. У нас на все село четыре палисадника, а здесь возле каждого домика. И еще мак! Он всюду. Под окнами, по грядкам картошки, на задернелых крышах погребков. Деревня кажется сплошным цветником. В Андроновке днем все улицы во власти кур, гусей, уток самых разных расцветок, здесь только куры, и все одного цвета — черного. Нет в Гавриловке ни церкви, ни Народного дома, и дети, наверное, не учатся. Дома крохотные, разместить школу негде.

Конец деревни. Из дверей покосившейся хатенки выбегает девчонка, стремглав несется к реке. За ней гонится грач. Он кричит и, кажется, норовит клюнуть девочку в голову. Девочка останавливается. Грач садится на ее плечо, толстым беловатым клювом трется, о щеку девочки.

Я потрясен. На глазах совершается чудо. Дикая птица доверилась человеку, пусть девчонке, но все равно она человек, все равно это чудо!

— Смотри, папа, смотри…

— Вижу. Ученый.

— Как «ученый»?

— Маленьким поймали и приручили. Он даже разговаривать умеет. Войдешь в хату, он орет: «Здр-о-о-ах!» значит, «здравствуй».

— Откуда ты знаешь?

— Тут мой знакомый живет.

— Чего же мы не заедем к ним сейчас?

— Некогда. Да и дела у меня к нему нет.

Я оглядываюсь. Девочка идет к реке, на ее плече по-прежнему восседает грач, на его вороненых перьях играют лучи. И такая зависть меня взяла, что просто беда. У Хакима беркут, у другого нашего знакомого, а точнее тамыра — Сагата, прирученный волк, у этой босоногой девчонки — грач, а у меня ничего. Даже воробья. А сколько прошло через мои руки ворон, грачей, галок! Ловил чибисят, куличков-плавунчиков, веретенников. Ни разу не пришло в голову приручить.

«Хорошо бы заиметь ученую птицу, — думаю я. — Лучше всего, конечно, беркута, но где его возьмешь? За ученого надо отдать лошадь либо пару волов… И тяжелый. Хаким вон какой сильный, а и тот на специальной подставке держит руку, когда на ней сидит беркут».

— Ты что притих? — обернувшись ко мне, спрашивает отец.

— Думаю.

— Думаешь? Хорошо. Когда едешь, а кругом степь, ни одной живой души, всегда думается. Но-о, Батареец, пошевеливайся.

Батареец, взмахнув хвостом, прибавляет ходу, но через минуту снова бежит все той же размеренной ленивой трусцой. В такт бегу подпрыгивает на крупе шлея, ёкает селезенка.

Вокруг все та же жизнь степи. Вкручивались в небо жаворонки, галдели на скалах Шарыка грачи и галки, носились ласточки. Я равнодушно смотрел на все это. Одна дума жила во мне: какую птицу приручить, сделать ее послушной моим желаниям? Как грач этой босоногой девчонки.

«Конечно, грач — птица интересная. Умная. Можно многому научить. Говорить „здравствуй“ или „доброе утро“, только это больше для девчонок подходит, а мне…»

В стороне от дороги, мелко трепеща крыльями, повисает чеглок, зорко осматривая под собой землю. И вдруг, сложив крылья, камнем падает вниз, чиркает когтистыми лапами по ковылю, летит прочь, набирая высоту. В лапах — серый комочек. Суслик!

И сразу, как-то сама собой появляется мысль: почему не приручить сокола? Чеглока не поймаешь. Никто не знает, где он живет. Зато можно поймать кобчика. На колокольне нашей церкви гнездится пара. Тоже ведь сокол и тоже охотится на сусликов. Суслики мне ни к чему. Я научу кобчика ловить перепелок, куропаток. Не однажды был свидетелем, когда кобчик хватал на лету церковных голубей. Перепелка не больше голубя. Куропатка поболе, но кобчику не надо же взлетать с ней, только поймать и подержать, тут и я…

Правда, колокольня у нас высокая, метров сорок, гнездо почти у самого креста, но добраться можно. Сперва на крышу, потом уж…

Пытаюсь вспомнить, какие карнизы на колокольне, можно ли, цепляясь за них, добраться до гнезда, и не могу. Перед глазами стоит шестиугольный купол с шестью оконными проемами, через которые видны колокола. А мелкие детали, то, что нужно, ускользают.

«Ладно, — успокаиваю я себя. — Вернемся, посмотрю что и как»

Одно чуточку беспокоило: как бы за сутки, пока мы ездим в Тургайск, не выпорхнули молодые. Тогда… Целый год придется ждать.

В Тургайск приехали, когда солнце висело в зените. Отец распрягает Батарейца, вешает ему на голову торбу с овсом, поворачивается ко мне:

— Пошли базаровать.

Надо было купить для хозяйства воровины, гвоздей, шпагата, кожевенного товара. В другой раз я, возможно, во все глаза разглядывал бы тургайских лавочников, присматривался к их богатству, аккуратно разложенному по полкам, сейчас же было не до того. Хотелось домой, скорее раздобыть сокола. А отец, как назло, не торопился, подолгу вертел в руках веревочные концы, пробовал на разрыв, нюхал, смочив в ведерке с водой, скручивал, бросал на прилавок: скоро ли распрямится? Веревка бывает разной. Одна и мокрая мягка, эластична, можешь в узел завязать, другая становится как железо. Ни на рога волу накинуть, ни увязать воз. На что гвоздь, и тот с умом выбирать надо. А когда попали в кожевенную лавку, думал мы вообще оттуда не выберемся. Подошва должна быть прочной, гибкой, не пропускать воды. Отец смачивал обратную сторону заготовки, а с другой изо всех сил дул. Если на обратной стороне появлялись пузырьки, считай — такой подошве грош цена. В осеннюю слякоть вся вода будет в сапоге. Сгниют дратва, деревянные шпильки, стелька и вымостка, сапог развалится. Крестьянский же сапог обязан служить по крайней мере три года. С неменьшим тщанием отец выбирал переда, задники, голенища, подметки. Только сыромять взял не глядя, какую подал сиделец.

Наконец, товар свернут в рулон, туго перевязан бечевкой, засунут в мешок.

Домой сегодня мы не попадем. Семьдесят километров в оба конца — для Батарейца многовато. Заночуем между Тургайском и Гавриловкой, а утром покатим в свою Андроновку.

«Доберусь я до вас, соколики», — подумал я, запрягая Батарейца.

II

Приехали домой после полудня. Отец сходит с дрожек, берет под мышку мешок с покупками, говорит неспеша:

— Распряги Батарейца и отведи на выгон.

Я молча киваю головой. Мне нравится эта работа. Распрягать лошадь вообще интересно, а Батарейца особо. Он всегда помогает. Нужно снять седелку, Батареец живот подберет, чтобы было легче расстегнуть пряжку на подпруге; дойдет очередь до хомута, пожалуйста, голову наклонит. Хомут сам падает на землю. Так, чуть-чуть потянешь за клещи. Пока убираешь в чулан сбрую, Батареец стоит и ждет, следя умными рыжими глазами за каждым твоим движением. Если замешкаешься, тихо заржет: «Чего, мол, копаешься? Садись, поедем на толоку».

Садясь на Батарейца, не обязательно становиться на колесо дрожек. Берешь повод, Батареец опускает голову, ты ложишься животом на шею, конь острожно забрасывает тебя себе на спину.

Если в такую минуту случались поблизости мужики, то непременно кто-нибудь говорил:

— Шустрый у тебя сын, Данило.

— В дедушку пошел, — кто-нибудь поддакивал. — Он, дедушка-то, в молодости знаете какой был? Орел! Росточка небольшого, сам из себя вроде и невидный, а выстоять с ним хоть на лобогрейке, хоть на снопах, хоть у барабана молотилки никто не мог.

Шустрым быть каждому приятно, походить на дедушку, о котором с таким уважением отзываются люди, — тоже. Но я знал, что в моей шустрости больше заслуг Батарейца. Впрочем, коню похвалы ни к чему, а мне, что там ни толкуй, после таких слов хочется быть шустрым на самом деле, превзойти самого себя.

Это еще не все достоинства Батарейца. Его не надо путать. Привел на выгон, снял уздечку, сам поворачивай домой. Когда потребуется, снова можешь обротать. Это делали все: отец, дедушка, мама, я. Зато чужой ни за что не поймает Батарейца. Разве что аркан-удавку накинет на шею.

Дорога проходит мимо церкви. Я останавливаю Батарейца против внешних ворот, долго изучаю купол колокольни. На подступах к гнезду — обшивка поперечная, между досками есть, кажется, щели.

«Пожалуй, доберусь», — думаю я, с места поднимаю Батарейца вскачь. Поскорее освободиться.

На Нижней улице сворачиваю в переулок. Обычно рогатый скот, овец, лошадей выгоняли на толоку через плотину. Но мне показалось, что на это уйдет много времени. Лучше отправить Батарейца на выгон вплавь.

На берегу снимаю уздечку, сматываю повод в кольцо, замахиваюсь на коня. Тот недоуменно косит на меня влажный, умный глаз, послушно лезет в воду.

Дно у берега оказалось илистым. Батареец сразу же увязает по самое брюхо.

— Давай, давай… Нечего баловать… Плыви. На той стороне дно твердое, выберешься запросто, — говорю я.

Батареец делает еще несколько шагов. Дно уходит из-под передних ног, задние же прочно держатся в иле. Как ни высоко задирает Батареец голову, вода попадает ему в уши, ноздри, конь фыркает, трясет головой.

«Утонет», — пугаюсь я.

На лбу выступает испарина. Батареец — конь тяжелый, я ничем не могу помочь. Нужны люди. Оглядываюсь, смотрю на реку, на ближние гумна. Нигде никого.

Единственное, что может спасти Батарейца, это заставить его идти на глубину, тогда задние ноги выпростаются из ила.

Разворачиваю уздечку, изо всех сил стегаю коня концом повода. Батареец сигает чуть не на середину. Словно им выстрелили. Ноги высвобождаются.

Выбравшись на противоположный берег, Батареец по-собачьи отряхивается, бредет в степь. Ноги, брюхо, хвост в грязи. В таком виде нельзя его отпускать. Грязь засохнет, тогда ее и скребницей не отдерешь. Снимаю с себя одежонку, переплываю запруду, ловлю Батарейца, травяными жгутами старательно мою всего. И когда растирал брюхо, грудь, ноги, стирал и отжимал хвост, от Батарейца исходил приятный запах. И я дал себе слово никогда больше не перегонять Батарейца вплавь. Есть же плотина, или, как ее у нас называют, гребля. Построена она для того, чтобы умные люди не топили в запруде худобу.

III

Церковь у нас высокая. Два купола со стрельчатыми окнами уходят в небо метров на сорок. Стоит на площади у всех на виду. Каждый, кто впервые попадал в Андроновку, непременно останавливался, с удивлением цокал языком.

— Высоченная… Сажен тридцать будет, а? Интересно, как кресты поднимали?

Сторожила церковь Елена Белоглазка. У нее была настоящая фамилия: не то Шкёпа, не то Штёпа. Кто-то дал ей прозвище Белоглазка. Эта кличка навсегда пристала к ней. Уже в летах, она была удивительно проворной и скорой на расправу. Поймает кого — и подзатыльников надает, и уши надерет. А все из-за того, что в прошлом году один мальчишка полез за голубями, сорвался, сломал руку. Вот и вышел от людей наказ Белоглазке — не церемониться, гнать всех взашей. Я не боюсь сорваться. Лазить умею. Не страшно, если поймает Белоглазка. Даст тумака — поболит и перестанет. Хуже, что на площади живет директор школы Илья Ильич. Окна его квартиры смотрят на церковь. Бросит случайный взгляд в окно, и я буду обнаружен. Илья Ильич драться не станет. Он только посмотрит такими глазами, что тебя сперва в жар бросит, потом холодом обдаст. От стыда.

— Опять художествами занимаешься? — скажет он, постоит, покачает головой, молча пойдет прочь.

А ты хоть стой, хоть падай. Что такое «художества», я уже знал. Это все равно что хулиганство.

И наш дом стоит на площади. Меня могут увидеть и дедушка, и отец, и мать. Словом, опасность быть обнаруженным и строго наказанным грозила мне со всех сторон. Но и не попытаться добраться до соколиного гнезда я не мог. Очень уж заманчиво было заиметь птенца, приручить его. И потом, если я не добуду птенца сейчас, сегодня, то придется ждать следующего лета. Однако и тогда будут и Белоглазка, и Илья Ильич, и мои родители, и тот же строгий наказ гнать всех ребятишек взашей.

Размахивая уздечкой, я с равнодушным, скучающим видом обхожу церковь вокруг, смотрю на сторожку. На двери замок. Значит, Белоглазка куда-то ушла.

«Эх, была не была!» — думаю я, снимаю сапоги, вместе с уздечкой прячу в зарослях бурьяна, перебираюсь через ограду. Пять водосточных труб, тускло поблескивая круглыми боками в лучах заходящего солнца, сбегают от самого верха крыши к земле. Любая выведет на кровлю. Выбрал среднюю. Она в нише. В случае опасности можно спрятаться. Человек рядом пройдет — не заметит. Если сидеть тихо, не дыша.

Взбираться легко. Там более, что крючки, поддерживающие трубу, расположены густо, чуть не через каждый метр. Уцепишься за крючок руками, подтянешься, а потом снова, обняв трубу, двигаешься к следующему крюку.

Вот и крыша. Она выдается почти на полметра. Труба изгибается под прямым углом, идет горизонтально, затем снова вверх, заканчиваясь круглой чашей. В нее сбегает вода с водосборных желобов. Протягиваю руку к чаше, пробую ее на крепость: выдержит ли? Чаша пружинит, поскрипывает, но, кажется, держится в своем гнезде прочно. Будем пробовать.

Достаю край чаши второй рукой, повисаю над двадцатиметровой пропастью. Вниз не смотрю, может закружиться голова, так не долго и сорваться. Подтягиваюсь, хватаюсь за край желоба, ложусь животом на чашу. Еще усилие, и я наверху. Отсюда хорошо видны Нижняя улица, гумна, скалы Шарыка, за ним — выгон, лошади, среди них и Батареец. Его всегда узнаешь: живот как бочка. От старости, наверное.

Смотрю вверх. Стремительно убегает в небо шестигранник колокольни. Звенят, как струны, расчалки, поддерживающие крест. Показалось, что крест падает. Даже страшно стало. Пригляделся, а это — высоко-высоко облако плывет. На верхнем карнизе сидит кобчик. Там — гнездо. Всего-то метра три! И грань не отвесная, а наклонена внутрь. Вдоль угла прибиты планки. Между обшивкой и планками — щели, да такие, что пальцы свободно пролезут. Хорошо! Между поперечными досками тоже щели. Переступай, как по лестнице. Если что и беспокоило, так это старый кобчик. Все-таки сокол, хищник. Клюв острый, загнут крючком, долбанет — не обрадуешься.

«Может быть, бросить эту затею?» — думаю я, но то была минутная слабость. Уж если по трубе взобрался сюда, то несчастные три сажени одолею и подавно!

Ползу к коньку крыши, с него перебираюсь на цоколь колокольни. Задрав повыше правую ногу, нащупываю щель, осторожно поднимаюсь. Левая нога тоже находит опору. Первый шаг сделан! Стою на пальцах, засунутых в щели, держусь и руками: правой за планку, левой за поперечную доску. Чувствую, что добраться до гнезда не так-то просто. Очень уж мал угол наклона. Даже вздохнуть как следует нельзя. Грудь делается шире, тебя невольно отклоняет назад. Малейшее неосторожное движение — и можно потерять равновесие. Нос и тот мешает. Приходится щекой прижиматься к доскам. А они шершавые, колючие.

Постояв немного, переношу тяжесть тела на левую ногу, правую подвигаю выше.

Всего два шага сделано, а уже и вовсе трудно дышать. В груди столько накопилось воздуху, что кажется: еще немного — и взорвусь. Сердце то замирает, то бешено колотится, словно ему тесно.

Еще два шага. Осторожные, расчетливые. С этой головокружительной высоты мне видны не только дома Нижней улицы, а и вода в Шарыкской запруде. Какая-то женщина стирает на берегу белье. Валек в ее руках как маятник: взлетает вверх, падает вниз. Отчетливо слышны удары. Большой колокол глухо, с достоинством откликается на них. Странно лишь, что звуки с реки долетают с опозданием.

Еще шаг. Еще и еще. Пальцы ног устали, дрожат. Подозрительно болят голенные мышцы. Не схватила бы судорога. И щека ноет. Видно, ободрал о доски.

До карниза рукой подать. Я знаю об этом по доске. Широкая, с сучком, она как раз на уровне карниза. Я приметил ее, эту доску. Осталось провести заключительную часть операции: взять кобчика, да вот несчастье — не могу в ту сторону повернуть голову. Обидно. Как это я не догадался сразу, когда начал подъем, повернуть голову влево?! Гнездо же с этой стороны!

Ни тревоги, ни страха. Лениво ползут мысли. Так тебе и надо. Не достанешь сокола — в другой раз умнее будешь.

Словно кто-то сторонний подсказывает: не торопись, выбери самое устойчивое положение, переведи дух, откинь голову назад и повернешься лицом туда, куда надо.

Что ж, это выход. Ничего лучшего не придумаешь.

Когда повернул голову, прямо перед глазами увидел гнездо. В нем три птенца. Желтоватые глаза настороженно смотрят на меня.

Трех мне не надо. Мне нужен всего один! Крайний самый большой. Вот бы его взять!

— Иди сюда, иди… Не бойся, — шепчу я.

Птенец шарахается от руки, натыкается на братцев и на какой-то миг показывает мне спину. Секунда, и в моих плотно сжатых пальцах бьется теплое, вздрагивающее тельце хищника. Испуганно, готовое вырваться из груди, стучит сердце соколенка.

Заталкиваю добычу в карман. Головой вниз. Птенец может задохнуться, но иначе этого дикаря в карман не посадишь. Вцепится когтями — не оторвешь, да и рулевые перья можно помять. Пусть уж так, головой вниз, авось выживет. Кобчики — птицы живучие.

Теперь назад! Шарю левой ногой. Всюду сплошные доски, ни одной щели. Если бы прошел дождь в момент, когда я взбирался, подумал бы, доски набухли от влаги и сомкнулись. Дождя не было. Светило и светит солнце.

Может быть, правой ногой попробовать? Пусть она отыскивает дорогу вниз. Ей путь известен, она умнее, опытнее. И правая не находит опоры. Становится страшно. От лица отливает кровь. Противно замирает сердце, звенит в ушах.

Что делать? Не висеть же мне здесь всю жизнь!

Тянусь ногой еще ниже. Ногтем нащупываю острый край доски. Щель! Еще чуточку. Большой палец упирается в ребро планки. Теперь снять левую, поставить рядом с правой, потом снова вниз. Нога опять с трудом нашаривает опору. А надо бы как можно быстрее спуститься. Пальцы ног и рук совсем отказываются повиноваться, они словно деревянные. И кобчик тревожит. Ворочается, острыми когтями нещадно царапает бедро. Боль такая, что хоть возьми да и выбрось этого зверя.

Когда до цоколя осталось, по моим расчетам, с метр, я повисаю на вытянутых руках, разом разжимаю пальцы. Уставшие от напряжения ноги предательски подгибаются, и я тяжело, всем телом падаю на жесткие железные листы цоколя. Сижу долго, глядя перед собой. И только где-то глубоко внутри растет, ширится чувство радости и удовлетворения. Есть сокол! Я сделаю из него настоящего охотника за дичью.

— Сережа, а Сережа! Ты чего туда забрался?

Оклик так неожидан, что я вздрагиваю, поднимаю голову. На высокой кирпичной тумбе церковной ограды стоит отец. Даже издали видно, что глаза у него какие-то странные. В них и улыбка, и страх, и доброжелательство, и спокойствие. Лицо бледное. От этого небольшая рыжая бородка кажется огненно-красной.

— Так. Нужно… Батарейца я отвел.

— Знаю. Из окна видно. Пасется на косогоре.

— Ты иди, — говорю. — Сейчас спущусь…

— Как же ты спустишься?

— По трубе.

— Зачем же по трубе? Трубы старые. Им знаешь сколько лет? Больше, чем тебе… Сейчас лестницу подадим, — и отец помахал рукой.

От нашего дома отделились Илья Ильич и моя мать. В руках у них громадная лестница. Ею пользовались только в летнюю пору, когда скирдовали сено или хлеб. Иначе как по лестнице с высоких островерхих скирд не слезешь. Другие хозяева веревкой обходятся. Перекинут ее через скирду, двое или трое держат конец, а по другому концу на противоположную сторону спускаются вершильщики. У нас же отец сбил лестницу. По случаю где-то купил две длинные-длинные жерди. Хорошая вещь эта лестница, нужная. В страду, в сенокос она редко живет дома. То один сосед попросит, то другой. Сейчас же, пожалуйста, — лестница на дворе.

«Не хватало еще, чтобы директор таскал для меня лестницу», — думаю я и встаю.

Отец говорит:

— Сиди… А то сверзишься оттуда, знаешь, что с мамой будет?

Я знаю. Мать во мне души не чает. До меня родились две девочки и обе умерли. Одна от скарлатины, другая от какой-то другой невыясненной болезни. Фельдшер упрямо твердит: от дикости, от варварства. Дескать, где это видано, чтобы двухмесячных детей кормили жеваным хлебом! Только кто его слушается? Так уж заведено. Исполнилось ребенку два или три месяца, пора приучать к простой, грубой пище, чтоб, когда станет большим, не был привередливым, ел все, что подадут на стол: кислое и пресное, соленое и перченое, постное и жирное, мягкое и жесткое. А что умерли девочки — у матери на то свой взгляд. Виноват бог. Он почему-то прогневался на моих родителей, не хочет видеть их счастливыми. Как ни вездесущ этот строгий и мстительный дядька бог, его провели, как ребеночка. Мать взяла да и «продала» меня соседке. Ночь я жил там, сосал грудь чужой матери, а утром меня подбросили. Вот я и живу. Вроде бы я есть я, и в то же время — подкидыш. Подкидыша никто не имеет права обижать. Даже этот жестокий, немилосердный бог. Я и так сирота.

Об этом, посмеиваясь, как-то рассказал мне дедушка. Я возмутился:

— И папа позволил?

— А чего не позволить? Зачем же в семью по пустяку обиду вносить?

— За сколько же меня продали?

— За пятнадцать рублев.

— Деньги так и остались у нас?

— Конечно… Но мы не в долгу. Твоей приемной матери отец подарил телку… А ей цена все двадцать карбованцев.

Илья Ильич и мать входят в ограду. Мне не видно их лиц, но по движениям можно понять — они торопятся. Я никогда еще не видел, чтобы Илья Ильич бежал.

Над водосточным желобом вырастают заостренные концы лестницы, а через минуту появляется и голова моего отца.

— Иди сюда… Только осторожно…

— Ладно…

Спускаемся вниз. Отец первым спрыгивает на землю, за ним и я. Отец хватает меня за руку повыше локтя.

— Пошли.

Голос глухой, сердитый. Я грустно думаю: не миновать наказания. Шагает отец широко, я едва поспеваю.

Дома отец грубо выталкивает меня на середину комнаты, поворачивается к матери:

— Где ремень?

Мать услужливо подает орудие пытки.

— Накажи… Как следует… Чтоб знал, чтоб понимал, что можно, что нельзя. Не два года, по-третьему. У людей дети как дети, а тут… На колокольню его занесло! За каким бесом?

Я пожимаю плечами: «За кобчиком. Разве ж не понятно?!»

Мать выбегает из хаты. Видимо, тяжело смотреть, когда наказывают сына, хотя и из самых добрых побуждений: чтоб знал, чтоб понимал. Все-таки один-единственный да еще и подкидыш. Есть еще сестренка, но она не в счет, ей всего третий годик.

— Тебе что? — спрашивает отец. — Места мало по земле ходить? Своих голубей у нас нет, что ли?

— Я не за голубями лазил.

— А за чем?

— За кобчиком, — говорю я, смотрю отцу в глаза. Они медленно наливаются тяжелым холодным гневом. Становится не по себе. Сейчас произойдет нечто ужасное. Отец, никогда до этого не трогавший меня ни единым пальцем, жестоко отстегает ремнем. Испугала не физическая боль, нет. Я содрогнулся от мысли, что потом, после этой сцены, уже не смогу быть с отцом откровенным, поверять ему все свои горести и беды, радости и тайны. А еще было страшно за кобчика. Отец может ударить ремнем по карману! Тогда прощай, кобчик… Прощай, соколиная охота.

Отец заносит над головой руку с ремнем. Я прошу:

— Папа! Папочка! Не бей сейчас… Пожалуйста. Прошу…

Отец словно растерялся. По лицу пробежала тень удивления. Рука сама собой опускается, взгляд скользит туда, где минуту назад стояла мать, потом снова обращается на меня.

— Что ты сказал?

— Пожалуйста… Прошу… Позже побьешь…

— Когда это «позже»?

— В кармане кобчик… Не могу вытащить… Пойду в холодную хату, распорю изнутри карман, достану… А то задохнется… И за сапогами сбегаю. Они там остались, возле церкви, в бурьяне… Еще кто-нибудь найдет.

— Гм… — неопределенно говорит отец, отворачивается к окну. Он думает, он решает. Ему тяжело. Я понимаю, чувствую это по его напрягшейся спине.

— Хорошо, иди, — строго говорит отец. — Только не вздумай убежать. Под землей найду. Понял?

— Понял, — покорно отвечаю я. — Не убегу.

Снять брюки, вспороть карман, вытащить кобчика, посадить между двойными рамами окна — дело нескольких минут. Потом бегу к церкви, отыскиваю сапоги, сую под мышку, беру уздечку, плетусь домой. Едва переставляю ноги. Куда спешить, если тебя не пряник, а ремень ждет? Ремень жесткий, отец принес его с германской войны.

Вешаю уздечку в сенцах, переступаю порог комнаты, старательно прикрываю за собой дверь, по-хозяйски ставлю сапоги под лавку, подхожу к отцу, сидевшему у края стола с ремнем в руках.

— Бей, — глухо говорю я.

В глазах отца и удивление, и радость, и смущение. А может быть, мне только так показалось?

— Бить?

— Бей.

— А если у меня уже отлегло от сердца, тогда что?

— Не знаю.

— Я тоже не знаю. Так что садись. Да не там, а вот здесь, рядом со мной. Поговорим. Человек ты уже взрослый, три класса закончил. Должен понимать. Верно?

Я киваю головой. Чего же не понять?

— Вот и хорошо. Сразу видно, что на плечах у тебя голова, а не капустный кочан… Не могу только взять в толк, почему она, эта умная башка, не предостерегла, не подсказала тебе: на церковь не лазь! Опасно. Можно шею свернуть.

— Кобчик… Боялся, что улетят… Они уже как взрослые.

— Наберись терпения и выслушай, что я скажу. Потом твой черед настанет. Ты знаешь Белоглазку. Раскричится, так на другом конце села слышно. Представляешь, какой крик подняла бы она, заметь тебя на колокольне? Эге! Сам нечистый испугался бы. Спасибо скажи Илье Ильичу… Как увидел тебя, задворками, к нам: так и так, Данило Иванович, твой сын на церкви. У меня прямо ноги подкосились. Хотел броситься спасать тебя, да Илья Ильич удержал. «Нельзя. Увидит вас сын — испугается, может сорваться». Пришлось соседним переулком пробираться к церкви. Подошел к ограде, а ты лягушонком распростерся на стене. За что держишься — ума не приложу.

— Щели там и планки.

— Щели, планки, — передразнивает меня отец. — А каково мне было наблюдать, когда ты ногой шарил и не находил этой самой щели? Про мать я уж не говорю… Она чуть рассудка не лишилась. Теперь и возьми в свою умную головушку, что пережили и мы, и Илья Ильич, и соседи… Вся площадь глядела в окна… Дохнуть никто не смел, не то что выйти на улицу.

— Я не хотел, чтоб видели.

— Не хотел, не хотел… Рубашка на тебе красная. Как флаг… За версту видно. По ней Илья Ильич догадался, чей ты.

— Мне и невдомек. Надо было снять рубашку.

— Ты не так меня понял, — говорит отец. — И голого заметили бы. Давай лучше договоримся так: если что вздумаешь делать — посоветуйся со мной. Я прожил на свете немало, видел и веселое, и доброе, и злое, а когда приходится туго, советуюсь с мамой, с твоим дедушкой, мало их совета — иду к дяде Никифору, к друзьям. Мы с тобой друзья? То-то и оно.

— Ладно, папа, больше не полезу… Кобчика я достал.

— Зачем он тебе понадобился?

— Приручу. Как у той гавриловской девчонки грач… Или у Хакима беркут. Чтоб охотиться с ним на перепелов, куропаток.

— Кобчика? Приручить? — отец даже привстает. — А ты знаешь, что кобчик, хоть он и сокол… Впрочем, ладно… Расти, дрессируй… Прожорливая птица… Ему нужно мясо…

— На гумнах, под старыми скирдами, мышей… Десять кобчиков можно прокормить:

— Ага! Ты уже все обдумал… Что ж… Ступай к своему кобчику.

Я бегу в холодную хату. На душе легко и светло. Будто неожиданно нагрянул праздник.

IV

Странное существо этот кобчик. Две недели живет у меня, две недели я приношу ему мышей, дождевых червей, гусениц, саранчу, он же по-прежнему дик и свиреп. Открою оконную створку, позову: «Дружок! Дружок!» — а он, вместо того чтобы броситься ко мне, показать радость, что сейчас угощу его вкусной едой, забивается в угол, угрожающе выставляет вперед когти. Вся его поза как бы говорит: только сунься, мучитель, всего исцарапаю, уничтожу! Глаза злобные, полные ненависти, не мигая смотрят на меня, сторожат каждое движение. Зазеваешься — и когти тотчас же впиваются в руку. Клюв раскрыт, мелко-мелко дрожит от возбуждения и злости тонкий розоватый язык. Словно Дружку жарко, словно его мучит жажда.

Первые два дня Дружок вел себя так, что я вообще духом пал. Чего только не предлагал ему! И мышонка, и воробышка, и куриные потроха. Ничего не брал, от всего отворачивался.

Я подумал: «Если и завтра не начнет брать еду, выпущу. Не пропадать же ему».

Голод — не тетка. На третий день после полудня кобчик цапнул кусочек мяса, с минуту сидел, вращая глазами, а потом давай рвать мясо на части, — жадно, торопливо, будто боялся, что я отниму у него эту добычу.

— Молодец, Дружок… Так его. Рви, терзай! Теперь мы будем друзьями. Не мучитель я. Мы пройдем с тобой все науки, — шептал я, а сам осторожно протягивал руку, чтобы погладить его зашеек. Где там! С какой бы стороны не подносил руку, туда же немедленно перемещался крючковатый нос.

Сейчас кобчик берет пищу, однако доверия я все еще не завоевал. И когда завоюю — невозможно предсказать. Дикарь да и только.

Был бы беркут, так с тем проще и легче. Процесс дрессировки, натаскивания его на зверя изучен, проверен опытом многих и многих беркутчи. Могучую, гордую птицу сажают в темное помещение. В это время никто, кроме хозяина, к беркуту не подходит. Хозяин же наведывается к птице по нескольку раз в день, ласково разговаривает. Орел запоминает голос беркутчи, привыкает к его облику, походке, фигуре, запаху одежды. Орел начинает откликаться на зов, проявлять любопытство к человеку. Но это еще не значит, что птица покорена. Покорение, подчинение воле хозяина наступит в тот момент, когда беркут возьмет пищу из его рук. Устанавливается доверие. Птица постигает первые азы общения с человеком. Малейшее проявление покорности вознаграждается вкусной подачкой: куском мяса, бараньей требухой, а то и тушкой птицы.

Потом беркута выносят на волю, привязывают длинной тонкой веревкой к вбитому в землю колышку. В стороне ставят чучело — либо лисицы, либо корсака. Чаще лисицы-огневки. У нее шкура яркая, заметнее среди степной травы.

Начинается учеба. И, как всякая учеба, она дается птице с трудом. И снова голод — главный стимул. Не захотел броситься на чучело, поленился, пролетел мимо, что ж, пеняй на себя. Прыгай на привязи, сердитым клекотом тревожь степную тишину, а мяса не получишь.

Проходит день, второй, проголодавшаяся птица в предвкушении теплого мяса и крови свирепо набрасывается на чучело. Хозяин рад, спешит к своему воспитаннику с увесистой бараньей ножкой.

Текут недели, месяцы, иногда годы, пока птица, наконец, усвоит все, что от нее требуется, в мозгу отложится прочная связь между чучелом и утолением голода, выработается условный рефлекс: покогтишь эту дурно пахнущую, набитую соломой шкуру — и, пожалуйста, тебя ждет богатый и сытный обед.

Беркут окончательно приручен. Можно выезжать в степь на промысел. Будьте уверены: где бы ни был, куда бы ни занесло его в погоне за зверем, беркут откликнется на зов хозяина.

Для своего кобчика я создал почти такие же условия. В окне, прикрытом ставнями, между рамами всегда полумрак. Навещаю, кормлю только один я. Когда кобчик ест, я ласково говорю: «Дружок! Дружок! Дружок!» До десятка раз повторяю кличку. Пусть привыкает к моему голосу, к своему имени, к чертам моего лица. Полумрак не помеха. Глаза у кобчика острые, видят даже в темноте. Но доверия пока нет.

Может быть, все дело в том, что я еще не выполнил главного условия, не выносил кобчика на волю? Не поздно. Возьму и вынесу завтра. Нужно лишь раздобыть сворку. Прочную, тонкую, легкую, чтобы не мешала кобчику при полете. Лучше всего подойдет шпагат. Бегу к отцу. Он на задворках чинит грабли.

— Папа! Разреши отрезать кусок шпагата.

— Зачем он тебе?

— Нужно.

— Все-таки?

— Хочу завтра выпустить кобчика на волю. Натаскивать, дрессировать.

— Так скоро?

— Две недели живет, берет из рук еду…

— Как же ты намереваешься натаскивать его?

— Сперва на мышь… Привяжу мышь за лапку, пусть бегает… Дружок накинется на нее… Чтоб жаднее был, я сегодня больше не дам ему есть. Жалко голодом морить, а надо…

— Ты же хотел, чтоб твой кобчик ловил перепелов, куропаток, а не мышей…

— Потом переучу. Лишь бы привык, понял, что от него требуется.

— Учить да переучивать — одна порча. Возьми вола. Научили его ходить в борозде, подручным не поставишь. Есть, конечно, умные животные, понимающие, везде тянут. Среди птиц тоже попадаются умные. Вон у Хакима беркут… Бьет лисиц, корсаков, зайцев… Даже волков. Словом, всякую животину, бегающую в степи. А натаскивал на чучело зайца.

— Неужто волка может осилить?

— Что тут удивительного? Беркут страшной силы и проворства птица. Настигнет зверя, хватает когтями за спину. Ну, волк и поворачивает голову назад. Больно же. Беркут свободной лапой стискивает ему пасть. Два-три удара по глазам — и волк ослеплен. Потом уж добивает. По черепу лупит. С умом действует, с расчетом… От рождения такая сноровка у него.

— Вот здорово! А если бы промахнулся или не успел пасть закрыть?

— Такого еще не бывало. Может быть, где и случалось, а не слыхал. Хакимов беркут… Ему цены нет. Каждую зиму по сотне лисиц добывает. Корсака, зайца не счесть. А вот у другого моего знакомого казаха… Саттаром зовут. Ты не знаешь его… На Ишиме живет… Так у того орел поглупее. Натаскал его Саттар по лисице, он и берет только этого зверя. Заяц, корсак — про волка я уж и не говорю — для него не добыча. Так и у тебя может получиться. В амбаре у нас есть мыши, хорошо, если бы твой кобчик перебил их, а все-таки советую подождать недельки две. Поедем на джейляу сено косить. Перепелок там! Стаями шныряют в траве.

— И мне придется ехать? — упавшим голосом спрашиваю я.

— Придется. Без тебя не управиться. Сам видишь…

Я вижу и понимаю. Семья у нас из шести душ, а в степь ездит лишь отец. Дедушка совсем старый, ходит с посошком. Его обязанность — пасти гусей. Бабушка тоже немощная. Целыми днями сидит на скамеечке под окном и прядет кудель. Мама управляется по хозяйству. Доит коров, отбеливает на реке полотно, полет огород, присматривает за сестренкой и стариками. И посконь поспела. Пора выбирать. Работа муторная. По стебелечку. Степан в армии служит: границу охраняет. Косит сено, пашет, сеет и убирает хлеб отец в супряге с братом Никифором, моим дядей. Однако и вдвоем трудно. Теперь я буду помогать. Они будут косить, я — сгребать сено конными граблями. Начнем копнить, моя обязанность волов водить, а их — на волоке стоять.

Хорошо в степи, но там, где наш покос, мне никогда не нравилось. Был прошлым летом. Комары, слепни, оводы прямо заедают. А еще змеи… По всему раздолу они кишмя кишат. Постелешься в палатке, осмотришься — вроде бы ни одного гада. Утром встанешь, обязательно увидишь серое колечко, удобно устроившееся на одежонке, который ты укрыт. Бр-р-р!

Без всякого восторга говорю:

— Змеи там… Боюсь.

— Чего же ты хочешь? Раздол. Для них благодать. Зато трава… Лучше не сыскать.

Я вздыхаю. Так не хочется ехать в этот самый раздол, хоть и трава там, лучше которой не сыскать. А надо. Отец же сказал: «Без тебя не управиться». Утешение, конечно, приятно знать, что ты нужен, что на тебя рассчитывают, надеются, а радости от этого никакой. Дома лучше. Здесь друзья, река. Жарко стало — пошел искупался, захотел молока — пей сколько влезет, а там, кулеш, каша. Вкусные, ничего не скажешь, а надоедают.

— Вынесу кобчика завтра, — говорю я.

— Твое дело. Шпагата для доброго дела не жалко. Возьми, сколько надо.

Утром иду на гумно. Подальше от людских глаз. Заманчиво позвать с собой друзей. Пусть бы посмотрели, какого красавца я достал на колокольне, а нельзя. Сокол должен слышать только мой голос, знать только одного меня. Выдрессирую, тогда пожалуйста… Смотрите, восхищайтесь, удивляйтесь. Не страшно.

На току вбиваю колышек, привязываю к нему мышь, поодаль, на плетне, усаживаю кобчика, сам отхожу в сторону. Чтобы не мешать. Мышь рвется, каждый раз нитка отбрасывает ее назад. А кобчик сидит, вертит головой и, кажется, не знает, что делать. Он словно обалдел от света, свежего воздуха, широты небесной, голубой пиалой опрокинувшейся над землей. Я не тревожу его. Пусть осваивается, сам находит предназначенную для него жертву.

Дружок расправляет крылья, взлетает. Я, держась за конец шпагата, бегу следом.

— Мышь! Мышь хватай! — кричу я.

Дружок ничего не понимает. Он просто удирает. Приходится дернуть шпагатину. Кобчик судорожно взмахивает крыльями, неловко падает в бурьян. Поймав, снова сажаю на плетень. И опять кобчик не обращает внимания на мышь. Сколько потом я ни мучился, чего ни предпринимал, на какие уловки ни пускался — даже к мышке подсаживал, — кобчик упрямо норовил улететь прочь.

Домой вернулся расстроенный, но с мечтой выдрессировать сокола и не думал расставаться. Я надеялся, я верил в успех. Беркут тоже не с первого раза бросается на чучело. И голодом его морят, и даже воды не дают.

Второй день не приносит ничего нового. Кобчик по-прежнему норовит вырваться.

«Может, отпустить? — думаю я и сам себе возражаю: — Нет! Какой дрессировщик сдается после первой неудачи?!»

— Ладно, Дружок, — ласково говорю я и сую ему в лапы мышь. — Вот…

Кобчик немедленно вонзает в нее когти. Мышь, пискнув, затихает. Я вырываю из лап Дружка жертву, преподношу ему на ладони кусочек мяса. Кобчик с жадностью проглатывает его.

— Теперь понял? — спрашиваю я кобчика и снова даю покогтить трупик мыши.

Кобчик был голоден. Он охотно когтил мышь и требовал пищи. Пришлось бежать на речку. Там были и кузнечики, и дождевые черви. Когда вернулся, кобчика на месте не оказалось. В полнейшей растерянности повел глазами вокруг и вдруг, к большой своей радости, увидел моего воспитанника. Волоча за собой обрывок шпагата, он стремительно удирал к хлебным амбарам. Со всех ног пускаюсь вдогонку. Расчет простой. Конец шпагатины длинный, где-нибудь зацепится, и я накрою беглеца.

Громада амбара все ближе. Я вижу, как кобчик пытается свернуть в сторону, чтобы обогнуть строение, но это ему не удается. Он еще не научился управлять своим телом в полете. И не мудрено: первый раз в жизни поднялся на крыло! Но кобчик, видимо, понимал, что амбар не сулит ничего хорошего. Он скользнул вниз, скрылся под амбаром.

Я прибавил ходу. Промедлю минуту — и будет поздно. Амбар стоит на косогоре, на сваях. Внешний ряд свай имел высоту больше полуметра, следующие ниже и ниже, пока не сходят на нет. Заберется беглец в самую даль — никакими силами не выманишь его оттуда.

С ходу ныряю под амбар, ползу несколько метров на карачках, останавливаюсь. Надо подождать, чтобы глаза освоились с полумраком. Ровными шеренгами стоят сваи, между ними — россыпь мелких камешков, кучки пшеничной трухи, густые сети паутины. И только кобчика нет. Словно сквозь землю провалился.

Прямо передо мной шевельнулось светлое пятнышко. Я вздрагиваю. Не змея ли? Пятнышко отодвигается в темную пугающую теснину, подальше от меня.

— Да это же конец шпагата! — вскрикиваю я. — Скорее, скорее.

Пол амбара все плотнее прижимает меня к земле. Уже не на карачках ползу, а по-пластунски. И все равно каждый метр дается с трудом. Чтобы хоть немного стать тоньше, я намеренно поменьше набираю в легкие воздуха. От волнения, быстрых движений сердце бьется гулко, торопливо.

На пути вырастает балка. Она и вовсе низко висит над землей. Кажется, все. Не сделать ни шагу. А за балкой маячит размахрявленный конец шпагата. Достать его — и кобчик в моих руках!

Осторожно просовываю под балку голову, потом грудь, протягиваю вперед руку, нашариваю конец, наматываю на палец. Теперь вон отсюда!

Но голова назад не проходит. Пробую так и этак — бесполезно. А балка, жесткая, тяжелая, кажется, опускается ниже, адским грузом наваливается на плечи, вдавливает в землю голову. Ощущение такое, что еще немного — и голова не выдержит, расколется, как переспелый арбуз.

Меня охватывает ужас. Дикий, панический. Он парализует мозг, волю, лишает хладнокровия и спокойствия. Не могу даже крикнуть. В горле словно ком застрял.

В припадке отчаяния еще раз пытаюсь выдернуть голову, но тщетно. Чувствую, что сдирается с черепа кожа, кажется, трещит грудная клетка.

Земля идет колесом. Вместе с ней куда-то лечу, кувыркаюсь, проваливаюсь в пропасть безмолвия и пустоты, тишины и покоя. Перестаю даже чувствовать себя. Сколько длилось это состояние, не знаю, но когда пришел в себя, понял, что задыхаюсь, что наступает конец.

Перед глазами плывут оранжевые цветы. Откуда они? Камешки, пшеничная труха — это понятно, но цветы?

Вновь кругом идет земля, опять, как на волнах, меня приподымает, несет, бросает в черную бездну.

— Спасите! — ору я, но голос тих и немощен. Как у моего дедушки. Пройди человек рядом с амбаром — не услышит. Сознание вновь мутится, тело покрывается липким потом. От страха и отчаяния, духоты и противно пахнущей мышами земли, немыслимой тяжести балки.

Где я?

Пытаюсь снова поднять голову, но из этого ничего не выходит.

Вспыхивают и гаснут мысли. Горькие, печальнее одна другой. Жаль мать, отца, дедушку, бабушку. Жаль и сестренку. Она еще маленькая, глупенькая, ничего не понимает, а для родных потеря сына и внука — величайшее горе. Оно так же, как эта балка, раздавит их. Хватятся меня не скоро. В обед. Пойдут искать. Кому придет в голову, что я еще жив, что лежу под амбаром, притиснутый бревном? Никто никогда и не узнает, куда я девался, куда исчез и кобчик. Впрочем, Дружок завтра утром выберется отсюда. А может, и сегодня голод выгонит его на волю. Шпагат — помеха. И возможно, какой-нибудь мальчишка поймает кобчика, станет учить, дрессировать. И все это достанется ему даром, без всякого труда. Обидно. Отцу и дяде Никифору придется обходиться без меня. Косить, сгребать сено, валковать, копнить — все вдвоем. Тоже обидно. Так обидно, что слов нет выразить.

В отчаянии царапаю землю. Рыхлая, мягкая, податливая, она легко формуется в комок. Лихорадочно начинаю отгребать от лица землю. Одну горсть, вторую, третью… десятую. Ямка все глубже. Быстрее, быстрее! Еще не веря в избавление от беды, пытаюсь высвободить голову. Мне это удается. Потом выбираюсь и сам, ползу прочь, волоча за собой кобчика.

В глаза ударяет яркий солнечный свет. Поднимаюсь, осматриваю себя. В таком виде лучше не показываться домой. Иду на реку, чтобы выстирать одежду. Сейчас лето, простуда мне не грозит. Пока рубашка и штанишки сохли, я лежал на траве, смотрел в нагловатые, немигающие глаза кобчика. До чего же упрямая птица. И глупа, как сто ишаков. Я считал себя в ту минуту самым разнесчастным человеком на всем белом свете. Просто беда, до чего я невезучий. Всегда что-нибудь со мной случается. Кобчик и тот сыграл злую шутку.

V

Широки и бескрайни ровные, как стол, Салпэкские степи, бесконечны дороги. Недаром о них говорят: «Простяглася Гася, а как встала, так и небо достала». И достанут степные дороги синее, с белоснежными сугробами кучевых облаков, степное небо. Особенно эта, по которой мы едем. Если все время ехать по ней, то через год в самую Москву попадешь. А Москва так далеко, что дядя Никифор как-то сказал: «Проще на небо взобраться, чем до Москвы дойти». Дяде я верю. Вот и судите, как бесконечно длинны степные дороги.

Лениво шагают волы, поскрипывает бричка, гремят сенокосилка и грабли, помахивает кнутом дядя Никифор.

— Гей, гей, бычки!

Волы у нас старые, круторогие, им уже по двенадцать лет. Хоть бей их, хоть только грози кнутом, они все равно не прибавят шагу. Не любят торопиться. Это хорошо и плохо. Хорошо потому, что долго не устают, плохо потому, что, пока доберешься до места, можно два раза выспаться. Отец предпочитает волам Батарейца. Не ахти какой рысак, а отец намного раньше нас будет в Салпэке, хотя из Андроновки выехали разом. Его уже и не видно. Потонул в зыбком степном мареве. И я бы увязался с отцом, но прельщало побыть несколько часов с дядей Никифором. Он так здорово рассказывает про дороги, про степь, про войну, что слушай неделю — не надоест.

О дяде Никифоре говорят, что он двужильный. Правда это или нет, не знаю, никаких жил не видел, а работать он умеет. Метает сено, такие навильники поднимает, что я бы, наверное, и за день не перетаскал. И сильный. Была у него лошадка. Старенькая, тощенькая, со слезящимися глазами, куцым жиденьким хвостом. Как-то осенью, возвращаясь с мельницы, дядя попал под дождь. Впереди крутая горка. Лошадка изо всех сил тужится, а вытянуть телегу на ровное место не может. Скользко. Дядя бился, бился, плюнул, распряг лошадь, сам взялся за оглобли. Выволок наверх, перевел дух, смахнул со лба пот, сказал:

— Где уж этой бедолаге справиться, ежели сам едва осилил!

Дядя всегда ходит в одной рубашке. Зимой и летом. Или материала не хватило, или портниха была плохая, но рубашка для него мала, плотно облегает плечи и грудь. Работает ли, кнутом ли играет, под тонким ситчиком перекатываются мускулы. Потрогаешь рукой — железо.

Руки у дяди узкие, с длинными, тонкими пальцами, тыльная сторона кистей покрыта золотистыми волосами. Красиво. Илья Ильич однажды сказал: «У вас руки музыканта». А какой дядя музыкант, если он за всю жизнь не держал в руках даже балалайки. Про гармонь и говорить не приходится. Ее не укупишь. Не меньше четвертной надо отдать. Но длинные пальцы иметь удобно. Незачем всей пятерней в карман лазить. Сунул два и выуживай оттуда кисет, спички, бумагу. Лицо у дяди нежное, с розовыми щеками, прямым носом. Глаза же строгие, черные, острые, смотрят пристально. Говорит медленно, с расстановкой, словно ему не хватает слов.

— Дядя Никифор, расскажите про Марамоновку, — прошу я.

— Я ж рассказывал.

— Когда?

— Не помню, а рассказывал…. Много раз.

— Нет, вы про другое говорили. Сейчас бы про то, как убегали в Марамоновку к красным…

— Если ты знаешь, что убегал, значит, рассказывал…

Я обезоружен. А так хочется послушать еще!

— Расскажите про Марамоновку, — тяну я.

— А что Марамоновка? Село и село. Большое. Дворов с тыщу. Дома каменные. На Ишиме камня всякого… Ломай, собирай… Город построить можно. Ишим — река… Не наш Шарык. Водяные мельницы крутит. Мельницы громадные… На восемь — десять поставов. Жернова — как колеса в киргизской арбе. Когда все работают, грохот такой, что выходишь оттуда пьяный… Едешь степью и не поймешь, кто глухой — ты или степь. Потом проходит. Враз. Как заслонки кто снимет с ушей. Раки водятся, пескари… Там много этого добра.

— Вот бы жить там, — мечтательно говорю я. — Уж я бы целыми днями пропадал на Ишиме…

— Дедушка виноват.

Для меня это новость. Причем тут дедушка? Я так и спросил.

— При том. Ходоком сюда ходил. От общества… С Украины. Было это годов тридцать тому… Понравился ему Шарык, а мог облюбовать Ишим. Правда, земли в Андроновке лучше, богаче. В урожайный год с десятины по шестьдесят пудов пшеницы собирали, а в Марамоновке — по тридцать — сорок… Овса у нас до ста пудов намолачивали, а там — семьдесят… Просо в Марамоновке совсем не сеют, мы же всегда со своей кашей. Лен, конопля, ячмень тоже у нас лучше родят. С другой стороны — Ишим. Рыбы сколько хочешь. Насолил пескарей, бери с собой в степь… Прибавка к приварку… Ешь — не хочу.

Дядя умолкает, выуживает из кармана длинными тонкими пальцами кисет, бумагу, закуривает. Табак у него удивительно пахуч, хотя и не фабричный. Пока дядя курит, я раскрываю клетку, даю кобчику поесть. Кормить следовало бы после того, как выполнит команду, но нет условий. Едем же. Пусть пользуется неудобством. Приедем в Салпэк, все по форме потребую.

— Вот в эту Марамоновку я и убегал к красным, — говорит дядя. — С Павлом Стеценко. Корешевали мы с ним, с Павлом-то. Верный мужик. Вместе три года в окопах просидели. Когда замирение вышло, домой возвернулись. Вместе. Чудно сперва было. Все в селе такое и не такое. Незнакомые откуда-то взялись. Потом разобрались… Малыши подросли… Я свою невесту и не признал сначала. Когда уходил на войну… Девчонка девчонкой была. Плечики остренькие, личико худенькое, а тут… Царица да и только… — Дядя Никифор улыбается. Мягко, просветленно.

— Полгода прожили ничего… Спокойно было в селе. А потом… Хоть глаза завязывай и беги на край света. То белые ворвутся, то колчаковцы, то еще черт знает какие. И все доказывают, что лишь они за правду стоят, что только они спасут Расею… И все дружно ругают красных. И бандиты, и христопродавцы, и антихристы… А какие они бандиты, если держали руку мужика, рабочего человека? Повернулось так, что если мы, бывшие фронтовики, не вступим в армию Спасения добровольно, то нас «попросят». Мы и подались в Марамоновку. Ходили слухи, что там красный отряд организуется.

— А почему к Роману не пошли? — спрашиваю я.

— Несерьезной показалась нам его задумка… Винтовки можно было еще достать, а припасов к ним? Где брать? Вот и подались в Марамоновку. Из дому вышли в полночь. На дорогах в то время неспокойно было. Всякие банды рыскали. И патрули белых. Тянулся народ в Марамоновку. Беляки перехватывали и к себе в строй. Не хочешь, отказываешься? Становись к стенке. Многие брали оружие. Кому хочется умирать?

«Да, умирать никому не хочется, — мысленно соглашаюсь я. — На себе испытал, когда сгоряча залез под эту дурацкую балку».

— Так мы с Павлом через Салпэк… Прямиком. До восхода верст двадцать отмахали. Почались прошлогодние сена… Не успели осенью вывезти… Сено в копнах всю зиму стояло в степи. Забрались в одну, перекусили, легли спать, чтобы ночью опять на Марамоновку шагать. Дремлю и слышу конский топот… «Павло! Ты спишь?» «Нет. Слышу…» «Неужто какие гады заметили?» «Откуда мне знать? Помолчи…»

«Где-то здесь спрятались, — донесся снаружи грубый мужской голос. А потом торжествующий возглас: — Нашел! Вот в этой копне… А ну, вылазь, кто вы там есть!»

— Пропали! — прохрипел Павло и покорно полез на свет. Следом выбрался и я. Нас окружил конный разъезд сабель в сорок. Все ребята рослые, как на подбор. Кони тоже один к другому. Смотрю я на кавалеристов, а у самого душа в пятках. Форма-то на кавалеристах белогвардейская!

— Кто такие? — спросил нас усатый молодой парень. Видно, начальник разъезда.

— Из Андроновки мы…

— Зачем сюда пожаловали?

— Сено посмотреть. Не растащили ли, не погнило ли?

Пожилой кавалерист подъехал к допрашивавшему нас начальнику, что-то шепнул на ухо. Тот нахмурился, пристально смерил нас взглядом, с ухмылкой спросил:

— Так говорите, пришли сено посмотреть? Не погнило ли?

— Так точно, господин… Извиняйте, не знаем вашего чина, — в один голос ответили мы.

— Здесь же покосы гавриловских мужиков… Это их сено. Чего так заботитесь о чужом добре?

«Все пропало, — подумал я. — Обман не удался, не поверили. Как повернется дело? Могут порешить». А Павло смотрит на беляка, снисходительно улыбается.

— Про то мы знаем, — спокойно отвечает мой друг. — Нужда погнала. Я с фронта пришел в такую пору, когда все люди откосились. Что припасла жена, тем и обходился. На месячишко не хватило. Снег почти сошел, а все равно рано рогатую скотину на пашу выгонять. Овца, ну, та уже не пропадет, а вол, корова… Беда с ними.

— Беда?

— Так точно.

— Почему вы одни пришли, без хозяев?

— Боягузы они. Сказали идите, выбирайте, вернетесь — скажете, какие копны приглянулись, а мы уж разберемся чье.

— С кем же ты разговаривал про сено?

Павел замялся, а у меня вообще все фамилии гавриловских мужиков из головы вылетели.

— С Пустоваровым, — сказал Павло.

— С Пустоваровым?

— Так точно.

— Когда же ты его видел в последний раз?

— Недели две назад.

— Гм… Странно. Месяц назад Пустоваров подался к красным и с тех пор домой не заявлялся, как же ты мог его видеть две недели назад?

Павло равнодушно пожал плечами.

— Может, три… С другими мужиками тоже говорили…

— Фронтовик?

— Так точно.

— Где воевал?

— На Румынском.

— Друг твой… Тоже фронтовик?

— Вместе воевали.

— Ну, вот что… Хватит комедию ломать. Верю, что фронтовики, что вместе окопных вшей кормили, а в остальном не верю ни на волос, хотя врете вы искусно.

— Какой нам резон врать? — спокойно возразил Павло. — Любого спросите… Корову сейчас на толоку не погонишь. Рано.

— Рано?

— Рано. Овца, ну, та, ясное дело, может пастись… Стрижет и стрижет.

— Овца может? Стрижет и стрижет?

— Точно… Как бы ни была мала трава, овца пропитает себя. Корова, лошадь… Тем сено нужно. У меня вдобавок лошадка старая, а жрет… Считай, на каждые сутки пуда четыре надо.

— Четыре пуда? Ты гляди, какая прожора!

— Ну, не четыре, пусть три с половиной. Не взвешивал… Кто в селе сено вешает? В армии… Там все по весу… А в своем хозяйстве — бросил навильник и ладно. Сожрала, еще бросишь.

— Верно. В хозяйстве никто не взвешивает сена, сожрет — еще бросишь. Все верно. И про лошадь, и про корову, и про овцу. Только, братцы, нас не проведете. По глазам же видно, что вы в Марамоновку пробираетесь. К большевикам.

— Зачем нам Марамоновка? Наше дело сторона… Мы свое отвоевали.

Усач недовольно поморщился.

— Вот что. У нас нет времени играть с вами в кошки-мышки. Хотите застать отряд в Марамоновке, ступайте сейчас… Там, где мы проехали, никакой опасности. Завтра может быть поздно. Вещи есть?

— Есть.

— Забирайте и топайте.

Нырнул я под копну, достал торбы. Павло вскинул свою на плечо, посмотрел на меня, потом на усача.

— Чего глаза пялите? Идите.

А как ты пойдешь в сторону этой самой Марамоновки, если тогда и дите малое догадалось бы, для чего мы оказались в степи, в двадцати верстах от Андроновки. Отойдешь шагов пятьдесят или сто, а тебе в спину пошлют пулю. Стоим мы, под ноги себе смотрим… Смерть пришла.

— Нам домой надо, в Андроновку, — сказал я.

— Э, черт с вами, — обозлился усач, поднял лошадь на дыбы, поскакал в степь. За ним умчался и отряд. Не верим, что все обошлось. Когда отряд скрылся за горизонтом, я сказал:

— Ты гляди, Павло… И среди белых сочувственные попадаются…

— Не белые это… Свои, красные…

— Ты что? С перепугу форму не разглядел?

— Разглядел я форму… Для отвода глаз она… Встретят настоящих беляков, ну и изрубят их… Сорок сабель…. Сила.

— Тогда, может, пойдем? Он же сказал, что до Марамоновки никого нет… Днем легче идти…

— Легче… Надо бы… Не могу. Мной словно молотили… С меня этой встречи хватит. На всю жизнь запомню, — сказал Павло и полез под копну. Я постоял, постоял и тоже забрался в сено. Лег, перевел дух, прислушался. Павло уже спал.

Дядя поплевал на окурок, бросил на дорогу, поправил под собой дерюжку, шугнул быков: «Гей-гей!» И все это не спеша, медлительно. Меня же одолевало нетерпение и любопытство.

— Что дальше?

— Что?.. В Марамоновку пошли. Ночь. Степь как немая. То там, то здесь редкие огоньки маячат. Кто зажег, чью душу обогревают — неизвестно. Над головой звезды горят. В степи они яркие. В Румынии был, в Бессарабии, стояли на отдыхе под Ямполем… Город такой есть на Украине. А вот таких звезд, как в степи, нигде не встречал. Таких степей, как наши, тоже нигде нет. Там бугры, долины, леса… Никакого простора для глаз. Сначала я прямо страдал от этого. Потом маленько привык, а все одно: степи не хватало. И домой тянуло. Иногда невмоготу становилось. Здесь я как гляну вокруг, так до горизонта все вижу. Вот и сейчас… Справа-то, вон там, перепелка сидит…

— Ну да? — недоверчиво говорю я.

— О-о! О-о! — Дядя Никифор останавливает быков, соскакивает с брички. — Идем.

Внимательно смотрю перед собой. Бурая редкая трава, серая земля, черные круги кизяка и ничего такого, что хотя бы отдаленно напоминало птицу.

— Не туда смотришь. Ты дальше кинь взгляд.

— Все равно ничего не вижу, — чистосердечно сознаюсь я.

— Стой здесь, — приказывает дядя, сам идет вперед. Взвивается кнут, стегает по земле. И только теперь я вижу бьющийся в предсмертной агонии серый комочек. Дядя поднимает птицу за ножку, говорит:

— Вот, видишь?

Бредут волы, взбивая легкие облачка пыли, размеренно покачивается бричка. Дядя Никифор ощипывает перепелку, я смотрю на его подвижные, тонкие пальцы. Восторг, преклонение, уважение и настоящую зависть испытываю я. Такие глаза!

— А я на церковь лазил, — говорю я.

— Ну и дурак.

— Почему?

— Шею мог свернуть.

— А кобчик?

— Что «кобчик»? Он же не приручается. Сапсан, кречет, большой ястреб… Те приручаются, а кобчик нет. Не дадено ему от природы понимать человека.

Сообщение дяди столь неожиданно, столь невероятно, что я какое-то время сижу, как оглушенный. Пришел на память первый разговор с отцом. «Кобчика? Приручить? А ты знаешь, что кобчик, хоть он и сокол… Впрочем, ладно…» Как же я пропустил мимо ушей эти слова, не обратил внимания на интонацию, с которой они были произнесены? «Кобчика? Приручить?» Это не сомнение. Отец точно знал, что кобчик не поддается наукам. «Впрочем, ладно…» Тоже понятен смысл. Воспитывай, дрессируй, возись, не останется времени по улицам собак гонять. Словом, чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не безобразничало, было всегда на глазах.

«Не приручается…» Может быть, дядя нарочно так сказал? На покос же едем… Каждая минута будет на счету. Вот он и хочет заставить меня выпустить сокола, чтобы я понапрасну не терял времени.

— Все равно не выпущу кобчика, — решительно говорю я. — Добьюсь своего. Раз берет еду из рук, значит, должен научиться слушаться и понимать…

— Добивайся. Чего же? Супротив никто не пойдет. Дело есть дело. Даром твои заботы не пропадут. Все пригодится. Что твое — твоим навсегда останется.

Смешно! «Навсегда». Зачем мне «навсегда»? Пусть забудутся все муки и переживания завтра, лишь бы Дружок ловил перепелок.

— Слушай дальше, — говорит дядя. — А то не успею досказать. Перевалим через бугор — покос покажется. Да… Пришли, значит, в Марамоновку. Под утро. Через мельничную плотину вода льется… Перебрались, хотя вымокли по пояс. Тут нас и сцапали. Часовые… И в кутузку. Мол, командир приедет, разберемся. Сутки продержали. Есть давали. Что правда, то правда. Потом повели на допрос… Крестьянская хата… У окошка стоит человек в кожаной куртке, смотрит в степь, барабанит пальцами по подоконнику…

— Я вас слушаю.

Мы с Павлом переглянулись. Не спине же рассказывать! Повернись!

— Говорите, зачем в Марамоновку пришли?

Павло бойчее меня на язык. Он и начал отвечать. Так, мол, и так. Пришли узнать, работает ли мельница. В Андроновке есть своя, да разве сравнишь размол на ветряной с размолом на водяной? Земля и небо. Отпустили бы нас…

— Как же вы степь прошли? Там же белый отряд…

Мы как на духу рассказали все… Есть отряд. Встречались, разговаривали… Офицер сочувственный попался, обходительный, отпустил… Даже посоветовал ничего не бояться… Идти днем.

— И вы послушались его совета?

— Нет. Мало ли кого можно встретить в степи? Взять у нас нечего, а жизни могут порешить.

— Да… Порешить могут… Так вы пришли в Марамоновку насчет помола?

— Так точно.

— А как же сено гавриловских мужиков? Будьте покупать или миновала нужда? — спросила спина и повернулась к нам лицом. Мы с Павлом рты раскрыли. Это был тот самый усач, что обнаружил нас в копне на джейляу. Вышел из-за стола, протянул руку.

— Ну, здравствуйте… дипломаты андроновские.

— Здравствуйте.

— Теперь, я думаю, нет нужды в прятки играть? Ко мне пришли?

— Так точно.

— Я так и знал… Вернее, догадывался. Натерло шею колчаковское ярмо?

— Еще как натерло.

— Ладно. Поговорим на досуге… Сейчас ступайте… Получите оружие… Дежурный определит в роту.

С этим полком мы до Байкала дошли.

— Дядя, страшно на войне?

— Гм… Конечно, страшно. На смерть же гонят. Война… Она противу человека… Ты подавай человеку работу. По мне я лучше буду шестипудовые чувалы всю жизнь таскать, чем в окопе месяц сидеть… Войну придумали не те, что друг дружку убивают, а те, что с жиру бесятся… Царю, министрам разным что? Спят в тепле, на перинах, балы задают, ром да мальвазии хлещут, как воду, а ты в грязи спи, коли-штыкай, кровь проливай… Меня тоже два раза цокнуло. Легко, а цокнуло. Потом уж я умнее стал. Как атака, некоторые солдаты норовят лишнюю секунду в окопе задержаться, а я — нет. Первым выскакиваю на бруствер и — к немцу. Как можно ближе. Артиллерия германца начинает садить из глубины своей обороны. Снаряды далеко позади меня ложатся. По первой цепи наступающих противник боится стрелять… К примеру, недолет. Можно по своим лупануть… Отступил немец, я, обратно же, в чужих траншеях не задерживаюсь, бегу дальше. Опять поближе к немцу. Потому что немец перенесет огонь на оставленные своими солдатами окопы… Нажмет немец, подадут команду отходить, — не беги, сломя голову. Не робь. Держи противника на виду… Впритирку. Далеко оторвешься — снарядами накроет. Так мы с Павлом и воевали. Крепкая у нас рота была. Стойкая. Как ни дожимает, бывало, немец, как ни лютует — стоим, не поддаемся… А уж мы пойдем… Бежит, прохвост… Куда немцу до нас.

Подъем кончился. Дорога пошла под уклон. Дядя соскакивает с брички, заворачивает волов на обочину. Чтобы тише накатывало бричку и ярмо не сбивалось на рога.

Из лесочка, росшего в сотне метров слева от дороги, выходит отец.

— Сюда, сюда…

Когда подъехали и распрягли волов, отец сказал:

— Долго вы тащились… Три раза разогревал кулеш. Садитесь, ужинать будем.

Отец разливает кулеш по мискам, ставит на полог. Смотрим мы с дядей на варево и глазам своим не верим: в миске каждого по перепелке.

— Траву смотрел… Пятерых кнутом прищелкнул… Здесь их тучи, — объясняет отец. — Испуганные, близко подпускают. Три сварил, две на завтра оставил…

— И мы одну привезли, — говорит дядя. — Утром опять по целой достанется.

Кулеш пах дымом, травами, степью и до того был вкусен, что я готов поклясться: ничего подобного в жизни не ел! Даже добавки попросил.

После ужина отец и дядя принялись палатку ставить, я же, прихватив кобчика и кнут, побежал в степь. Вечером, перед закатом солнца, степь особенная: яркая, красочная. Далеко-далеко синеют скалы Ишима, голубеют березовые колки. Трава, редкие курганчики, поднимающиеся почти у самого горизонта, словно отлиты из серебра. Дохнет ветерок, степь преображается. Проступают розовые, медные, дымчатые оттенки. То склоняется к земле и вновь встает ковыль, играя гибкими султанчиками. Пахнет кашкой и шалфеем.

Напряженно всматриваюсь в каждый кустик травы: не прячется ли под ним перепелка? Позавидовал дяде Никифору. Вот бы мне его глаза.

Огибаю лесок, выхожу к роднику. Вода чистая, прозрачная, каждый камешек на дне виден. Ему предназначено поить и нас, и животных, и кобчика, и всякую другую степную птицу.

Серой тенью кидается от родника перепелка. Я подкидываю Дружка вверх. Перепелка замирает, сливается с травой. Дружок расправляет крылья, летит прочь. Я дергаю за шпагатину, накрываю кобчика картузом, беру в руки, снова кидаю вверх.

— Лови же, Дружок, — просительно говорю я. — Перепелка же…

Кобчик ничего не понимает. А перепел сидит в пяти шагах, черными бусинками глаз смотрит на меня.

Я расправляю кнут, прицеливаюсь, хлестко стегаю по перепелке. Птица опрокидывается, мелко сучит лапками. Старательно выщипываю траву вокруг трупика, чтоб перепел был весь на виду, швыряю кобчика над собой. Но и сейчас Дружок не берет добычу, летит в кусты шелюги. Я сердито дергаю шпагатину, ловлю кобчика в руки, иду на табор.

— Ну что тебе стоит приручиться, — говорю я чуть не со слезами на глазах.

Ночь наступила вдруг. Отец и дядя легли спать в палатке, я устроился на дрожках. Жестковато, но зато сюда ни одна змея не заберется. Спал и видел сон. Степь, стада перепелок, над ними Дружок. В охотничьем азарте он бьет их одну за другой, бросает к моим ногам… Настоящая соколиная охота!

VI

Солнце лишь собиралось всходить, а мы уже на ногах. Отец ворожит над сенокосилкой, дядя Никифор кашеварит, я пасу волов и Батарейца.

После завтрака отец говорит:

— Сегодня вы вдвоем покосите…

— Разве грести не будем? — удивляюсь я.

— Что грести? Сперва надо накосить, дать траве просохнуть… Завтра сядешь на грабли, а сегодня походи погонычем… Я на Шарык скатаю… Есть приметное местечко. Бучило… Глубокое. Может, выпадет фарт рыбы поймать. Закину разок-другой. Щуку сварим, окуней повесим вялить, пескариков засолим…

— Сперва поймай, потом уж вяль и соли, — говорит дядя с усмешкой.

— И поймаю. В прошлом году ловил же…

— Раз на раз не приходится… Лучше не загадывать.

Отец уехал, а мы еще часика два прохлаждались на таборе: ждали, пока спадет роса. Дядя успел вздремнуть, я же все это время возился с кобчиком. Все-таки глупый он. И неисправимый упрямец. Не понимает, что для него же стараюсь. Слушался бы, не сидел бы в клетке, по степи разгуливал… Летай, добывай перепелок. И для своего удовольствия, и для нашей пользы. Перепелов много, семь штук кнутом убили. Но это сперва… Дальше хуже пойдет… Станут бояться человека. Придется постный кулеш хлебать. А постный… трава травой. Ни запаха, ни вкуса.

Просыпается дядя, одним глазом смотрит на солнце, мнет в руках пучок травы.

— Роса спала… Можно начинать.

— Пожалуйста, — с готовностью говорю я, сажаю Дружка в клетку, беру кнут. Дядя запрягает волов, взбирается на сиденье сенокосилки.

— Видишь вешку?

— Вижу.

— Постарайся провести волов строго на нее… Сам знаешь, приятно смотреть, когда загонка прямая… Тогда прокосы ложатся, как по шнуру.

— Угу… Можно погонять?

— Можно.

— Гей… — Волы трогаются. Звонко застрекотала машина.

Придерживая волов на коротком налыгаче, стараюсь не отводить взгляда от вешки — палки с пучком травы. Она далеко. Не меньше тысячи метров. Прокладывать первый прокос — это же самое важное! И если дядя и отец доверили, я не подведу. Не имею права.

— Ровнее, ровнее, — командует дядя. — Возьми чуточку вправо.

Концом кнутовища толкаю подручного вола в бок.

— Цабэ…

— Так держать!

Вешка все ближе. Стрекочет сенокосилка. Звук напоминает стрекот кузнечиков. Только во много раз сильнее.

От первой вешки повернули ко второй, от второй к третьей. Оттуда взяли направление на табор. Квадрат замкнулся.

— Стой! — кричит дядя.

Останавливаю волов, оглядываюсь: в чем дело?

— Посмотрим, как мы с тобой напутляли… О! Ровно вышло… Молодец. Право слово, молодец, — и дядя обнимает меня за плечи.

Было приятно и неловко одновременно. Похвалил и ладно, зачем же обниматься? Будто я маленький…

— Не хмурься… Я от души. Когда мне выпало первый прокос прокладывать, я таких вензелей наделал, что отец — твой дедушка — даже рассердился… «Вроде и не пьяный, а наследил, как вол на дороге…» Целый день не разговаривал.

Дядя Никифор помолчал, грустно улыбаясь.

— Ладно, поехали. Только не загордись.

Вешка больше не нужна. Волы сами знают дорогу Бороздинный идет вдоль травяной стены, не отклоняясь даже на ширину копыта. Мне остается только подгонять волов. Чтобы шли побыстрее. Трава сухая, но если скорость сенокосилки мала, коса нечисто срезает траву, жует.

Обходим загонку раз, второй, третий. Волы тяжело водят боками. Над нами вьются тучей оводы и слепни. Все время приходится смахивать со спин быков этих жалящих тварей, отгонять и от себя. Руки, лицо — открытые. Так нет же, норовят забраться под козырек картуза. После каждого укуса вздувается волдырь. Чешется так, что хочется разодрать кожу до крови.

— Гей, гей…

— Стой! — командует дядя Никифор. — Отдых.

Идем в палатку. Дядя наливает в кружки чаю.

— Выпей… Потеть меньше будешь. Кирпичный чай… Лучше средствия не найти.

Я послушно пью холодный густой настой, растягиваюсь на отцовой постели. До чего же приятно в палатке. Прохладно, свежо. Взять бы и уснуть.

— Долго будем отдыхать?

— А как волы начнут отрыгивать жвачку.

— По скольку ходок станем делать?

— Быков надо спросить. Когда ехать, когда стоять — это их дело командовать.

Не понимаю. Приподнимаюсь на локтях, вопрошающе смотрю на дядю. Дядя поясняет:

— Как перестанут жвачку жевать — кончай… Не сразу они прекращают, а постепенно… Когда совсем уж не жуют, одну ходку еще можно сделать. А появилась на губах пена — тут уж останавливайся. Сейчас мы пять кругов сделали, зараз сделаем четыре, а потом уж по три… Так до самого обеда. Распряжем, с полчасика травы похватают, а потом и поить можно…

Солнце лениво взбирается к зениту. Духота нестерпимая. Вся степь накалена, словно печь. Зноем пышут трава, воздух, волы, сенокосилка. Даже от ее неумолчного стрекота исходит зной. От меня тоже так и шибает жаром. Пот застилает глаза. Дядя сидит, а по его лицу стекают светлые ручейки. Указательным пальцем дядя сгоняет их на висок. Чтоб не мешали глазам, чтоб не проглядеть кротовище или кочку, не порвать полотно, а то и косогон. В запасе у нас есть два полотна, порвем — полбеды, а лишимся косогона — считай два дня пропали. Придется ехать в кузницу. Тут уж смотри во все глаза, не зевай.

— Гей, гей…

Голова гудит, как котел. От духоты, от зноя, недвижного воздуха, противного зуда насекомых. Невольно вспомнился рассказ дяди Никифора про марамоновские мельницы. «Выходишь как пьяный… Едешь степью и не поймешь, кто глухой: ты или степь». Я не оглох. Но впечатление такое, что как будто не ты шагаешь рядом с волами, а твоя тень. Ни дум, ни желаний. Впрочем, желание было: скорее бы обед.

Круг за кругом обходим делянку. Ровными рядами ложатся полосы скошенной травы. Она быстро вянет на солнце. Листья клевера скручиваются в трубочки, розоватые бутоны цветов становятся серыми, блеклыми.

— Стой! Шабаш! — говорит дядя. — Распрягай.

Вынимаю занозы. Волы выпрастывают шеи. Ярмо гулко падает на землю. Потом снимаю с рогов налыгач, животные бредут пастись. В лесок. Не дураки. Знают, что там трава сочнее. Да и овода меньше. Мы же забираемся в палатку отдыхать. Гудят ноги, ноют с непривычки плечи, спина. Но я все-таки испытываю удовлетворение. Трудно в такую жарищу кружить по степи, а хорошо. Скошено много. И дядя доволен. Ни разу не накричал.

— Устал? — заботливо спрашивает дядя.

— Есть немножко.

— Завтра на грабли сядешь… Там легче.

Конечно, на конных граблях легче. Сидишь, время от времени нажимаешь на педаль, а все равно тот же зной и духота, те же оводы и слепни.

— За свою жизнь на покосах да на жатве я многие тысячи километров прошел, — говорит дядя.

— Ну да, — скептически говорю я. — Так уж и тысячи.

— Давай будем считать. Гектар навелик, а сорок раз обойти его надо, пока выкосишь. Вот тебе и восемь километров. Нам с твоим отцом предстоит пятьдесят гектаров свалить… Травка-то жиденькая… Клади четыреста километров. Потом стаскиваешь валки… Опять ноги отвечают. Еще сто добавляй. До Андроновки отсюда без малого двадцать. Раз пятьдесят туда-сюда придется обернуться… Клади сразу тысячу… Пахота, жатва, молотьба… Тоже не меньше двух тысяч отмеряешь… Работать я начал годов с десяти… Сейчас мне четвертый десяток доходит… Теперь прикидывай, сколько я истоптал сапог, сколько верст по степи отмерял… Трудно хлеб достается… Ну да ничего… Недолго осталось бедовать. Я думаю, дело идет к тому, что вскорости облегчение выйдет… Гавриловские-то мужики уже трактор получили. Обхитрили нас, андроновцев. В артель сошлись… Ну, им и дали… А трактор — это все равно что тридцать лошадей или пятнадцать пар добрых волов. Десять сенокосилок потянет… За неделю полстепи можно скосить. Сколько скота можно развести! Эге!

— И нам дадут трактор?

— Должны… Слюсарь, председатель сельсовета, носится с артелью этой, хлопочет, ему помогает Илья Ильич, а что-то еще не выходит. Сами они не все уразумели. Башковитые мужики, а до тонкости никак не дойдут. Взять, к примеру, меня. Пара волов, конные грабли, жеребенок… По весне в хомут пойдет. Что ж, я на равных паях с Борькой Чумаком в артель войду? У него два маштака, а детишек полная изба. Восемь душ. На год ему с его оравой одного хлеба пудов сто подавай… Я же с семьей обойдусь тридцатью. Как же это будет?

— Не знаю.

— Ясное дело, не знаешь. Не такие люди головы ломают, а ничего придумать не могут.

Шевельнулось щемящее чувство сострадания к Борьке Чумаку. Веселый человек, никогда не унывает. А и в артели придется ему горе мыкать. Восемь душ детей! Сто пудов! Не шутка. Дети у Чумака хорошие. Со мной в классе учатся два сына Чумака: Гриша и Аркаша. Учатся только на «отлично». Гриша еще и рисует. Возьмет карандаш, снимет со старой тетради обложку, почиркает по ней и, пожалуйста, — готов либо дом, либо еще что. Раз меня нарисовал… Здорово похоже вышло.

— Если уж артель, — говорит дядя, — если объединяться, так по уговору. На пару волов — пай, на лошадь — пай, на машину всякую — пай, на рабочую душу — пай…

Я прикидываю. Получается не так уж плохо для Борьки Чумака и его семьи. Три взрослых девки. Сам, жена… Пять рабочих душ, пять паев… Ворох хлеба! Тогда Гриша и Аркаша тоже смогут брать в школу завтраки, не станут в большую перемену убегать на улицу, чтобы не смотреть, как едят другие.

— А если рассудить по совести, — продолжает дядя, — не виноват Борька, что обеднял… Годов семь назад у него все хозяйство погорело. Вот и пришлось продать волов на дом. Дети же… Их надо и накормить, и обогреть.

— И обидели Чумака… — говорю я. — Зря.

— Как обидели?

— Как будто вы не знаете. Воевать воевал?

— Воевал.

— В председателях ходил?

— Ходил.

— Вернулся Роман и комиссар Кудряшов и опять же Чумака в сторону отодвинули. Сперва в пожарники определили, а потом в пастухи. Разве ж это правильно?

— Вроде и неправильно, но… и вроде правильно. Борис-то так грамоты и не осилил… Только расписываться умеет. Да и то людям на смех. Не «Чумак», а «Цмак» получается. Прозвище смолой пристало к нему. Теперь и дети у него «цмаками» будут расти.

— Пусть «цмаками» растут, а все равно обидно и за старого Чумака, и за Гришу с Аркашей.

Странно, что я не испытываю неприязни к Роману, хотя только он виноват, что Чумак снова пасет коров. Может потому, что Роман — герой гражданской войны, боролся за Советскую власть, дал нам вместо жеребчика Журки прекрасную лошадь — Батарейца, а может потому, что на глазах у всех сгорел его родной брат Леонид и Роман долго из-за этого страдал. Леонида не жалко, туда ему и дорога, раз палач, а Роман…

— Так-то, брат, — говорит дядя.

Как и к чему это было сказано, я не понял, но мы так и не решили, как объединяться, чтобы никому не было обидно. Волы волами, паи паями, а несправедливо получится, если Борис Чумак на десять душ семьи получит пять паев, а дядя Никифор — одна рабочая душа — четыре. Не два же у него горла! Все обмозговать надо. Что касается трактора, тут наше мнение совпало по всем статьям. Машина нужна! Каждое лето исхаживать тысячи километров только на заготовке сена — ни в какие ворота не лезет. И еще мы сошлись на том, что понадобится много грамотных людей. Потому что трактор — не волы, одного кнута мало. Нужна голова.

— А вот учиться тебе плохо нельзя…

— Почему?

— Почему, почему… Отец-то твой в ячейке состоит… Что люди скажут? Возьми Илью Ильича… Поп… Молебны служил… А его дети в революцию пошли. Соображали, что к чему. Старшая дочь… Руфина… На деникинском фронте голову сложила. Генка против Колчака воевал. Леня тоже в большевиках… В Кокчетаве живет, большой пост занимает. Отец не подвел детей, тоже пошел в большевики… Он еще в семнадцатом хотел от сана отказаться, да Слюсарь не повелел. Сиди, мол, в попах, нам твоя ряса вот как пригодится, а победим, тогда уж снимешь свой длиннополый сермяк и патлы обрежешь. Так он и сделал… Проповеди читал… Теперь рассуди: отец по детям пошел, не подвел их, понял… Как же ты можешь отца подводить? На церковь лазил… В школе дважды окно разбивал… В тетрадках больше «удовлетворительно», чем «хорошо». Батарейца чуть не утопил… Думаешь, никто не видел?

Я ничего не ответил на упреки дяди. Встал, молча вышел из палатки. В клетке сердито стучит клювом Дружок. Вид грустный, нахохлившийся, в глазах немая тоска и скорбь. Не приручается…

«Нет, дядя Никифор, кобчик — птица умная, толковая, — думаю я. — Не повинуется потому, что знает: выучится — навсегда останется в неволе».

Открываю дверцу, протягиваю руку. Дружок впивается в нее когтями.

— Дурашка ты, — миролюбиво и ласково говорю я.

Снимаю с лапки шпагатину, дую на перья. Рыхлые, легкие, они под дуновением раздвигаются. Проглядывает серая с синеватым оттенком кожа. Оправляю на зашейке перышки, разбираю рулевые перья, затем подбрасываю кобчика вверх.

— Лети!

Тот взмахивает крыльями, стремительно летит прочь, в степь.

Давно растаял в степном мареве темный силуэт Дружка, а я все стою и смотрю вдаль. Я прощаюсь, прощаюсь не с мечтой стать соколятником, испытать счастье соколиной охоты, я прощаюсь с детством — детством крестьянского паренька.

Предыдущая главаГлава 4 из 17Следующая глава