К книге
Степные миражиСТЕПНЫЕ МИРАЖИ Повесть о детстве. Глава третья
18%
СТЕПНЫЕ МИРАЖИ Повесть о детстве. Глава третья
3

I

Вот и мир настал. Для Андроновки и всей Тургайской волости. Все говорят, что до того дня, когда прозвучит последний выстрел, еще далеко. Как до Москвы. Может, и дальше. Люди еще убивают друг друга в Сибири, на Дальнем Востоке.

Сибирь — это понятно. Наша Андроновка тоже Сибирь, входит в Акмолинскую губернию, а вот Дальний Восток… Не знаю, что это такое и где это. Разобраться все же можно.

Дальний, значит, далеко. Восток? Это, наверное, там, где восходит солнце. Восток — восход. Вот бы посмотреть! Не на войну, не на то, как люди убивают друг друга, а на то, как солнце всходит из-за края земли. У нас оно, когда всходит, оранжевое, большое, с тележное колесо, а там, на Востоке, еще, наверное, больше — с колесо киргизской арбы.

Народ в Андроновке — каждый сам себе волость. Говори что хочешь, андроновец будет стоять, внимательно слушать, кивать головой, потом сделает все по-своему — как он считает нужным и правильным. А вот про войну, про Советскую власть… Андроновец верит, что еще рано успокаиваться.

После разгрома карательного отряда Галкина Роман Слюсарь и комиссар Алексей Кудряшов собрали сходку. Вечером, когда потушили пожар, похоронили жертвы колчаковцев. Пришли стар и млад.

Кудряшов сказал:

— Люди! Товарищи! Братья и сестры! Весь наш степной край отныне свободен. Для Андроновки, для всех нас началась мирная жизнь. Петропавловск, Кокчетав, Кустанай уже освобождены. Колчак еще огрызается. Долг каждого человека, гражданина своей новой Советской родины, — вступить в ряды рабоче-крестьянской Красной армии.

Андроновцы поняли призыв, многие здесь же, на сходке, записались в ряды Красной Армии. И те, у кого были лошадь, винтовка или обрез, крепкая обувь, и те, у кого ничего этого не было. Было лишь одно желание: победить! Чем?

— Там дадут, — отвечали они.

Роман и Кудряшов соглашались.

— Дадут. Конечно, товарищи, дадут. И оружие, и одежду.

Первые мирные дни. Не надо бояться зеленых и белых, анархистов и колчаков. И разбойники куда-то исчезли. В лавках еще нет сахару, керосину, спичек, про пряники, про материю на рубашку или штаны и говорить нечего, а все равно у всех людей вид такой, словно они идут на большой и светлый праздник. Если кто закручинится, никто равнодушно мимо не пройдет.

— Что ты, Ориша, нос повесила? С ума сошла, что ль? Вы поглядите на нее, люди добрые! Так и беду накликать недолго. Ты верь, надейся. Наших-то, красных мильоны… А то, может, и все тыщи. Колчаков кучка. Раздавят колчаков и возвернется твой… И мой возвернется. Заживем мы тогда с тобой, Ориша… Эге-ге!

— Дай-то бог! — крестилась Ориша или Ульяна, Парася или Лукерья, с новой силой ворочала домашние дела: косила сено, вязала снопы, метала солому в скирды, таскала мешки.

У меня новые друзья появились — два сына Бориса Чумака, Гриша и Аркаша. Верные хлопцы. А Гриша еще и умелец. Разгладит ладонями песок, возьмет в руки палочку, начинает чертить. Сперва без всякого смысла, а потом видишь — церковь наша выросла, сгоревшая школа, сгоревший казенный магазин. Поодаль — братская могила. В ней похоронены казненные колчаками андроновцы. На вершине могильного холма — пирамида из досок, на ней — красная звезда, вырубленная из толстого железа.

Старый Чумак не ушел с отрядом. Роман и Кудряшов оставили его в Андроновке за главного. Только не старостой он теперь зовется, а председателем сельского Совета.

На службу приходит чуть свет, садится за свой заляпанный чернилами стол, кладет перед собою грифельную доску, начинает выводить свою фамилию. Успехи большие. Без помощи писаря все чаще и чаще ему удается правильно вывести все буквы. Случалось, память изменяла, и тогда на доске вместо «Чумак» появлялось «Чмак». Ну, это ничего.

Учеба эта вынужденна. В Тургайск была отправлена какая-то важная бумага. Вместо подписи Чумак поставил на бумагу отпечаток большого пальца. Через неделю из волости пришло замечание: дескать, нехорошо, товарищи, посылать в высокие инстанции бумаги в грязных пятнах. Мы, дескать, понимаем, что трудно с бумагой, но выход надо как-то находить. И далее коротенькая приписка: «Просим Вас, Борис Саввич, взять бумажное дело в свои руки».

Будь жив Дмитрий Севастьянович, легче было бы председателю одолеть грамоту, но Дмитрия Севастьяновича нет. Пропал человек. Как иголка в стоге сена. Это после того, как его отвели колчаковцы в школу, в штаб Галкина.

Потом узнали о том, как и почему он погиб. Но это было позже. Не буду забегать вперед, расскажу все по порядку. Для этого придется вернуться к митингу, вернее — первой послевоенной сходке. Той самой, где шла запись андроновцев в Красную Армию, где решался вопрос о хлебе для голодающих детей Москвы и Петрограда.

Несколько андроновцев подступили к столу:

— Товарищ Слюсарь, товарищ комиссар! Всем селом пойдем Колчака воевать… Надо Илью… Отца Илью… Священника нашего надо бы позвать… Всем миром в ноги поклонимся ему. Семь крещеных душ спас от смерти.

— Хорошо, товарищи, хорошо. Об этом позже, — сказал Кудряшов. — Красная Армия на пути к Омску… Советская власть нуждается в нашей помощи. В Питере, в Петрограде то есть, колыбели нашей Октябрьской революции, в Москве, других рабочих центрах России, где для народа ткется ситец и сатин, делаются патроны и винтовки, куются косы и серпы, голодают дети, женщины и сами рабочие. Дети пухнут. Четверть фунта черного хлеба на сутки и никакого приварка… Женщины не могут кормить своих грудных детей… Нет молока. И малыши, только родившиеся на свет, умирают. Давайте, товарищи, организуем обоз хлеба. Под охраной нашего отряда он дойдет до Кокчетава, а там… Там мы отправим хлеб в Москву. Специальным составом. Прямо Ленину. Владимиру Ильичу Ленину. Пусть Москва, вся страна, лично Владимир Ильич знают, что есть в степи Андроновка и живут в ней отзывчивые люди, настоящие патриоты Советского отечества.

Сходка не откликнулась. Она молчала, думала. Тяжело, трудно, словно жернова ворочала.

Кто только не требовал у мужика хлеба. И он давал. Давал с кровью. Давал потому, что с ножом к горлу приставали. Сейчас просят… Можно дать, можно и не дать! Свои же! Что они сделают? Тоже пригрозят к стенке поставить? Нет, этого не может быть. Можно дать, но можно и не дать.

Дать потому, что дети пухнут, женщины не могут кормить детей… Какое молоко у голодной кормилицы? Не дать… Со степью шутки плохи. Она капризна, безжалостна, родит раз в два-три года, а то и раз в четыре. Если ты хозяин, стал настоящим степняком, не хочешь умереть «между хлебами», — то есть когда старый хлеб кончился, а до нового урожая еще месяца два — обязан иметь запас зерна на два-три года. Вот и приходится считать. И площадь, сходка то есть, считала. Неторопливо, сурово, строго, в раскладке на едоков и на десятины целины и залежей.

Кудряшов ждал. Он понимал андроновцев: страшно расставаться хлеборобу с хлебом. Вообще Алексей Кудряшов за многие месяцы боевого похода ближе узнал душу степняка. Расчетливого, скуповатого, но совсем не скареды. Осторожности и расчету научила его сама природа.

Роман сидел за столом, безучастный ко всему, отрешенно смотрел перед собой. Казалось, для него не существуют ни комиссар, ни люди, ни те страсти и тревоги, что заботили сейчас всю Андроновку: мужиков, женщин, стариков, молодых парней.

Дрогнула толпа, расступились ряды, к Кудряшову шагнул высокий мужчина. На ногах старенькие валенки, на голове — вылинявший черный платок. И борода. Ни у кого во всем селе не было такой. А я все-таки, наверное, первым узнал его. Это был староста Митрофан Власович Тарасенко.

— Товарищ комиссар! Я сто пудов хлеба жертвую детям Москвы. Сам и отвезу…

— Зачем же такие жертвы, — сухо сказал Кудряшов. — Пусть каждый подумает, посчитает, а излишки сдаст… Что касается тебя, гражданин Тарасенко, то и все двести сдашь. Как вы, товарищи андроновцы, думаете, не согнется бывший староста, если поступится двумястами пудов?

— Не согнется… У него хлеба два полных амбара…

— Ну, вот видишь, Митрофан Власович…

— Не увезти двести пудов… Это ж пять подвод…

— За подводы не беспокойся… Поможем… Товарищи! Предлагаю сейчас же телеграмму составить… — Кудряшов с минуту помолчал, потом медленно, выделяя каждое слови, продиктовал: — «Москва. Кремль. Председателю Совета Народных Комиссаров товарищу Ленину. Мы, жители села Андроновки Тургайской волости Акмолинской губернии, шлем голодающим детям Москвы и Петрограда три тысячи пудов хлеба. Да здравствует мировая революция». Кому поручим подписать? Сами выбирайте…

— Три тысячи? Многовато… Где же столько набрать зерна? — сказал Ферапонт Ферапонтыч Карась.

— Почему много? — возразил комиссар. — Давайте считать. Сто подвод по тридцать пудов на каждой… Вот и три тысячи. Дворов в селе триста шестьдесят… На круг по два мешка — неужто не найдется? А кое-кто и двадцать, и тридцать мешков может насыпать. Зеленя отличные… Урожай ожидается большой. Зачем же лежать страховому хлебу по чердакам и амбарам в то время, когда в России голодает народ! И не только голодают, а и умирают. Не звери ж мы, а люди!

— Люди, люди, — раздумчиво кивали головами андроновцы.

— Люди, люди, — бормотал Митрофан Тарасенко, а сам оглядывался по сторонам: как смотрят на него эти самые люди?

Платок сбился на бок, казалось, не уши он перевязал, а щеку — вроде вдруг зубы разболелись.

— Люди, люди, — сказал и Ферапонт Ферапонтыч, подходя к столу, за которым стоял Кудряшов. — Это правда. Люди. Перед всем народом скажу. Вот… Зимой у Сони Чумачки сена не хватило для лошадей. Тех, что отряд ей подарил. Так ей целую скирду навезли. Теперь она и отпахалась, и отсеялась. Как же не помочь детям, а? От себя даю пятнадцать пудов хлеба. Три чувала. Может, больше дам, но надо посмотреть. Что касаемо телеграммы Ленину… Товарищу Ленину… Можно отбить. Надо. А про три тысячи пудов лучше бы не отбивать. Вдруг не наберется, тогда что? Хлопать глазами…

— Ну, это ты зря, Карась, — перебил Ферапонта Ферапонтыча комиссар. — Хлопать глазами не придется… Считать я умею…

— Я тоже умею… И они вот умеют. При них давай и посчитаем. И даже если выйдет, что три тысячи пудов наберется, разве хуже будет, если в телеграмме скажем: «большой обоз хлеба»?

— Что лучше, что хуже — спорить не будем. А вот пуды можно и посчитать. Митрофан Власович насыплет сорок мешков? Насыплет. Мокряк даст шестьдесят? Даст. Это еще триста пудов. Пластунов — сто мешков. Три амбара доверху набиты хлебом. Так что не согнется. От него, от братьев Кутякиных, Ничипоренко и Голуба будет приниматься не только пшеница и рожь, но и овес, и ячмень, и рыжик. Так что они дадут в наш обоз еще тысячу пудов. Это уже сколько будет? Ага! То-то и оно, что две тысячи пудов. Неужто остальные дворы не соберут тысячу пудов? Вообще, мы и дополнительную телеграмму дадим… О том, что свое слово мы не только сдержали, но и сверх этого шлем… Сколько?.. Потом увидим.

Сходка молчала. Она думала. Для каждого жизнь соседа — открытая книга. Почему братьям Кутякиным, Ничипоренко, Голубу, Пластунову разрешалось сдавать зерно всякое, тоже всем известно: они на паях держали крупорушку, поэтому в их амбарах всегда было больше овса и ячменя, чем ржи и пшеницы. И, возможно, прикидывая в уме, что и сколько у кого можно взять для голодающих детей Москвы и Петрограда, каждый думал: «Неужто всем селом не доберем до трех тысяч? Особенно, если идет в зачет зерно всякое!» Говорю «каждый думал», потому что и отец, сосредоточенно глядя себе под ноги, напряженно морщил лоб, и дедушка тоже считал… Он взял посох под мышку, а сам что-то прикидывал на пальцах, шевелил губами. Потом посмотрел на моего отца, сказал:

— Наберется… На самогон меньше будете переводить хлеба.

— Я тоже так считаю: наберется, — согласился отец и поднял руку: — Товарищ Кудряшов! Три тысячи пудов выйдет… Пусть остается в телеграмме. Можно так ударить. А про подписи… Хорошо бы всем селом подписаться. Мужики, бабы, дети… Все до одного.

— А что? Интересно! — загудела вдруг вся площадь. — А то живем черт-те знает где, про нас никто ничего и не знает… А тут три тысячи пудов… Это же не баран чихал, а всей Москве до новины хватит.

— Пусть каждый свою подпись хлебом оплатит… И хлеб тот туда же, в обоз, — выкрикнул Ферапонт Ферапонтыч.

Комиссар почему-то растерялся, беспомощно посмотрел на безучастно сидевшего рядом Романа.

— Все правильно… Действуй, как найдешь нужным… Пройдусь, потом на квартиру… Что-то совсем расклеился… Да не смотри ты на меня такими глазами… Не железка в груди у меня, а живая человеческая душа.

Читатель, конечно, понимает, что этого разговора я не слышал. Не мог. И далеко был от стола, и говорилось все это шепотом. Чтобы вообще никто не слышал ни слова. Но я точно помню, что уже на следующий день эти слова повторялись в нашей хате.

— Никак я на тебя не смотрю… — сказал Кудряшов. — Хотя ты как с креста снятый. Ладно, иди… Сам обойдусь. Уж как выйдет.

Роман встал и пошел, пошатываясь, как пьяный. Сходка проводила его долгим, недоуменно-вопрошающим взглядом.

— Товарищи! Решим так. Телеграмму в Москву подпишем всем селом. Но… Полторы тысячи душ… Имя, отечество, фамилия. Значит, четыре с половиной тысячи слов. В каждом слове в среднем шесть-семь букв. Это тридцать тысяч букв. Каждая буква — это три-четыре знака азбуки Морзе. Значит, все подписи займут примерно сто тысяч телеграфных знаков. Можно передать. Телеграфный аппарат выдержит. Не в том дело. Вся сложность, что идет война. Страна напрягает силы, чтобы уничтожить последнюю опору буржуазии — Колчака. И вот… Ленину потребуется поговорить с фронтом. Как и что на фронте? Или, наоборот, командующему фронтом потребуется срочно доложить Кремлю, как обстоят дела на позициях. А телеграф занят. Фамилии андроновцев передаются. Так вот, сделав доброе дело — направив хлеб столице, мы можем оказаться причиной какой-нибудь беды. А мы этого не хотим. Поэтому сделаем так: в сельском Совете хранится важный документ — подворная книга. Там на каждого графа заведена, в графе той есть все и про хозяина, и про его жену, и как сынов и дочерей зовут. Вот и поручим сельсовету отправить телеграмму, а отдельно написать список. Потом этот документ заверим печатью, заклеим в большой конверт, а сверху сургучом зальем. Выступим на Кокчетав, и пакет с собой захватим. Придем, сразу же на почту. И не так бросим, а по квитанции сдадим. Квитанция эта потом будет храниться в сельсовете. Письмо наше с подписями и эшелон с хлебом придут в Москву одновременно. Думаю, что вы возражать не станете… Чтобы подписи письмом.

Сходка согласилась. Действительно, как можно занимать провода целые сутки? И для чего? Чтобы фамилии андроновцев передать. Да уж если пошло на то, так письмом куда лучше. Телеграф — это же машина такая, напутать может, а писарь — живая душа, каждого в лицо знает, фамилию завсегда правильно напишет.

И я не просто стоял и наблюдал за происходящим, а думал: что такое «телеграфный аппарат»? Что значит «отбить» телеграмму?

Я видел аппараты. Один — это специальное приспособление к полотну сенокосилки, чтобы можно было убирать хлеб, другой — самогон гнать. Может быть, телеграфный аппарат — такая трубка, с одного конца постучать, а на другом услышат, поймут?.. Где только можно трубку такую взять, чтобы от Тургайска до Москвы достала?

И еще. Не верилось, что фамилии андроновцев — это сто тысяч каких-то знаков! Это ж… Это ж… Сколько! И сосчитать невозможно!

— Итак, товарищи! Давайте принимать окончательное решение. Повторяю текст телеграммы… «Москва. Кремль. Товарищу Владимиру Ильичу Ленину. Мы, нижеподписавшиеся, жители села Андроновки Тургайской волости Акмолинской губернии, шлем голодающим детям Москвы и Петрограда три тысячи пудов хлеба. И пусть этот хлеб будет нашим ударом по мировой буржуазии!» Кто с этим согласен — прошу поднять руки…

Сходка недоуменно охнула. Никто ничего не понимал. Телеграмма хорошая, слова тоже понятные, но зачем же руки поднимать? Кудряшов смотрит на андроновцев и тоже ничего не понимает…

— Мы же вроде договорились, — пожимает он плечами.

— Дозволь, Лексей, — сказал бывший наш староста. — Издавна у нас заведено… Не руками голосуем, а ногами…

— Как это?

— Ты скажи им так… Кто согласен, пусть вот сюда, вправо от тебя отойдет, кто не согласен — пусть на месте останется.

— Ну, что ж… Раз так принято… Давайте ногами голосовать. Кто согласен…

Конца фразы андроновцы не стали дожидаться, дружно пошли вправо… Так случилось, что мы — я, дедушка, отец, Степан — оказались впереди всех.

— Никто там не останется… Все в праведные перейдут, — сказал дедушка.

И не ошибся: действительно, все село, сместилось вправо от стола, за которым стоял Кудряшов. Комиссар улыбнулся, сказал:

— Хорошо… И солнце в глаза не будет бить… Но если раза четыре придется голосовать ногами… Мы же на старое место вернемся… — улыбнулся Кудряшов. — Теперь о том, с чем подходили ко мне… О священнике Илье Ильиче Полозове. Не пропал он, живой и невредимый… Вернется в село завтра, может быть, послезавтра, может, и через неделю, но вернется обязательно. Тогда и поклонитесь ему в ноги. А сейчас… По домам. Завтра рано вставать. И хлеб готовить, и мешки латать, и свозить к месту общего сбора. Счастливо вам.

Сходка расходилась медленно. Словно людям еще хотелось что-то послушать, о чем-то поговорить.

— Вроде тихий человек, этот Лексей, а головатый… Дай палец — руку по локоть отхватит, — сказал дедушка.

II

Не совсем точен был комиссар Алексей Кудряшов: не через день, не через два, не через неделю, а через две недели вернулся в село Илья Ильич. Не сразу узнали его. Все привыкли видеть попа в длинной рясе и скуфейке, из-под которой спускались на плечи длинные черные волосы. Иногда они были заплетены в косу, иногда нет, а тут вдруг он явился в кургузом темно-синего сукна френче, со следами погон на плечах, широченных галифе, яловых сапогах и… стриженый! Под ежик. На голове кепка с козырьком короче воробьиного носика. И так он странен был, что всякий, встретившись с ним, сперва потерянно останавливался, ошалело смотрел на Илью Ильича и только уж потом сдергивал с головы картуз.

— Здравствуйте…

И осекался. Сказать «батюшка» нельзя. Какой же он батюшка, если и стриженый, и одежда не та… Илья Ильич? Тоже, вроде, не с руки.

Вернулся Илья Ильич в Андроновку после полудня. Вытянул из колодца ведро воды, умылся, носовым платком вытер руки, лицо, шею, зашагал прямо в сельсовет.

— Добрый день, Борис Саввич!

— Здравствуйте! — вскочил со своего места Чумак. — Пожалуйста… Садитесь. Никак Илья Ильич?

— Он самый.

— Господи! Я сразу и не признал вас.

— Ничего. Привыкнешь. Я по делу…

— Ко мне?

— Ты же власть сейчас… Вам и решать сельские дела… Вернее, школьные.

— Школа сгорела… Какие теперь школьные дела?

— Школы нет, вот и появились школьные дела. Осень не за горами… Надо подумать, где детей учить.

— И это я должен решать?

— Конечно… Надо собрать людей. Тех, кто входит в комитет бедноты. Десятских собрать… И посоветоваться.

И собрали. Должно было прийти человек сорок. Пришло полсела. Отца дома не было: он уехал в степь посмотреть посевы. На собрание потащился дедушка.

— Товарищи! До начала учебного года мало осталось… — сказал Илья Ильич. — Пробежит это время так быстро, что не сумеем заметить. Придет пора сажать детей за парты. А где? Школы нет. Почему я беспокоюсь о школе? По долгу службы. Я назначен директором Андроновской неполной средней школы.

— Чего?

— Как это директором?

— А церковь? Кто править станет?

Эти и другие вопросы посыпались со всех сторон, как горох из дырявого мешка. Илья Ильич стоял, слушал и молчал. Мол, поговорите, мне спешить некуда, я подожду, пока выговоритесь. И люди выговорились, постепенно установилась тишина.

— Продолжим разговор о школе. Старая сгорела, нужно строить новую. У меня есть на примете дом. Большой. Восемь комнат. Четыре комнаты по одну сторону, четыре по другую. Посредине коридор. Правда, далековато отсюда… В Щучинске, но… Перевезти в Андроновку сруб не так уж трудно.

— За какие шиши купить-то! Лишний хлеб в Москву поехал… Другого чего в хозяйстве для продажи нет…

— Купило совсем притупилось…

— Перевозить не на чем… Скот подбился… В Кокчетав дорога как каменная… Сенокос на носу…

Илья Ильич кивал головой. Выходило, что он со всем согласен. И что денег на школу нет у людей, и что скот подбился, а сенокос на носу, и что….

Когда собравшиеся замолчали, Илья Ильич сообщил:

— На покупку дома деньги дала Советская власть. Еще идет война, еще колчаковцы и интервенты топчут нашу землю, а Советская власть думает о том, чтобы наши дети осенью сели за парты. Мы что же, упираться, кричать станем: «Не надо нам школы… У нас волы подбились?..» Дом для нас подходит. Ехать за ним не сегодня, а через неделю-полторы. Сперва пошлем в Щучинск своих людей. Пусть разметят сруб, разберут. Потом мы с подводами… Скот успеет отдохнуть. И туда, и обратно торопиться не будем. Поедем проселками… У меня барометр есть. Через три-четыре дня дождик выпадет, дороги совсем мягкими станут… Дом нужно поднять за одну ездку. Сложнее дело со сборкой. Думается, что вы справитесь и с этим. Вы же все мастера своего дела. Каждый умеет держать в руках и топор, и пилу, и долото, и рубанок.

— Без этого как вести хозяйство! — рассудительно сказал Родион, вечный истопник-пожарник бывшей сельуправы.

— Верно говорит Родька. Зуб в грабли вставить, косогон выстрогать, сруб на колодце починить… Без рукомесла в хозяйстве не обойтись.

И на этот раз Илья Ильич не откликнулся на замечания андроновцев.

— Думаю, — сказал он, — никто не откажется отработать положенное количество дней на сборке школы.

Возражающих не нашлось. Собрание закрыли. Все разошлись. Однако разошлись не совсем удовлетворенными, хотя о школе вопрос и решен.

Что-то нарушено в давних установившихся сельских традициях.

Когда старостой был Митрофан Власович, тот давал мужикам всласть наговориться, досыта наругаться, и только когда мужики начинали хватать друг дружку за грудки, раздавался властный голос. «Остановись! Все остановись! Кто согласен — отходи направо, кто не согласен — оставайся на месте».

Так как многие переругивались — кто лениво, кто запальчиво — и на сходке стоял сплошной галдеж, никто, конечно, не слышал, о чем идет речь, но все равно все дружно переходили направо. Зачем тянуть волынку, если после сходки их ждет двухведерный бочонок акцизного спирта.

Правда, все это было до войны, в мирные дни, но ведь и сейчас почти мир. Во всяком случае, колчаков так далеко загнали, что и слухи про них теперь никакие не доходят.

— Откуда ж ему знать, что мужику надобно, — придя домой, рассуждал дедушка. — Ведь он батюшка… Хотя… Ладно. Дай мне, старая, поесть, и я схожу.

— Куда еще? — почему-то возмутилась бабушка. — Сидел бы на завалинке, без тебя обойдутся.

— Они, могет, и обойдутся, да я без них не могу. Мало интересу. Правда, Сергей? Пойдем, брат, к Илье Ильичу… Мне кое про что поспрошать его надо.

И мы пошли. Я шел с радостью. Мне давно хотелось побывать в доме Ильи Ильича. Это не было простым любопытством. Желание это родилось вот почему.

Представьте себе вечер. Скот уже вернулся с выгона, лениво пережевывает жвачку, шумно вздыхая от сытости. Воздух пропитан запахами парного молока, полыни, овечьей шерсти и кизячного дымка. Многие андроновцы любили готовить ужин на свежем воздухе. И еда вкуснее, и в хате не будет жарко спать, и приятно. Пылает костерок, в казанке булькает варево, а ты сидишь или полулежишь, смотришь в огонь и следишь за тем, чтобы вовремя выкатить печеную картошку из жаркой золы. Потом здесь же, на раскинутом рушнике, и поужинать.

И вот в такие часы на площадь выплескивались звуки музыки.

В Андроновке были музыканты. И гармонисты, и балалаечники, и скрипачи. На бубне человек десять умели выстукивать разные мелодии. Врежет кто комаринского, гопака, барыню или польку-бабочку, так и старый не может устоять на месте. А вот поди ж ты… Эта музыка, которая называлась «фугибаха», всех завораживала. Что значит «фугибаха», никто не знал, но как только раздавались первые аккорды, все смолкало. Казалось, даже степь, земля заслушивались этими звуками. Что-то волшебное, неземное было в многоголосом звучании «фугибахов». И андроновцы, покоренные музыкой, забывали о еде, потом, когда музыка прекращалась, молча дохлебывали остывший кулеш, и все дивились про себя: «Что же оно такое, музыка?»

Это волшебство творила на фисгармонии попадья, сейчас просто жена Илья Ильича — Элеонора Сократовна. Заслышав эти звуки, я падал на траву, закидывал руки за затылок, смотрел в небо и слушал. Хотелось плакать и смеяться, грустить и радоваться, мечтать и огорчаться. И, конечно, куда-то идти. Далеко-далеко. И что-то делать. Чтобы всем дышалось свободно, легко, радостно.

Направляясь с дедушкой к директору еще не существующей неполной средней школы, я с трепетом ожидал встречи с этой самой фисгармонией. Какая она? Может, ящик такой? С ручкой. Крутишь, а из ящика несутся удивительные, многоцветные звуки. Из гармошки, даже трехрядной, из бубна, скрипки такие звуки извлечь невозможно. У этих инструментов больше легкого, забористого.

Ах, милашечка моя,

Я тебя утешу.

Куплю дохлую собаку,

На шею повешу.

Под фисгармонию не станешь ни плясать, ни частушки петь. Не тот тон. Музыка Элеоноры Сократовны остановит тебя, заставит не дышать, и ты не посмеешь ослушаться.

И еще меня, пока шли, занимало: «Неполная средняя…» Неполным может быть ведро, кувшин, ковш, мешок, но школа… Что значит «неполная»?

Дедушка постучал щеколдой, подождал, пока не сказали: «Да, войдите!», открыл дверь.

— Прошу, — сказал Илья Ильич.

Дедушка переступил порог, снял картуз, поискал глазами образа, чтобы осенить себя крестом.

— Не ищите. С некоторых пор икон в доме не держу, Иван Андронович. Садитесь.

Дедушка сел на стул, оперся руками на головку посоха. Я остался стоять у двери. И был рад, что Илья Ильич не обратил на меня внимания.

— Я вас слушаю, — сказал Илья Ильич.

На ногах Ильи Ильича что-то мягкое, из красной кожи, с толстыми войлочными подошвами, на плечах полосатый халат, подпоясанный тоненьким шелковым шнурком с кистями.

— Я насчет церкви, Илья Ильич, — сказал дедушка. — Извиняйте, что беспокою вас, но не могу… Неладно выходит. Как же оно будет без церкви-то?

— Вы же не богомольный человек. Даже в великие праздники не всегда посещали храм.

— Я не о себе. Я и дома могу помолиться, отдать богово богу. Я свое отжил. Остатки добираю. Я о тех, кто после нас придет… О детях вот… Внуках.

— Советская власть эту заботу полностью приняла на себя. Церковь не будет вмешиваться в школьные дела. Нужна широчайшая реформа всей системы образования, особенно начального.

— Конечно, вы люди образованные, вам виднее, — согласился дедушка. — Скажем так… Лошадь у меня смирная, без уроса, хорошо идет в упряжке и под верхом, а без уздечки не поедешь. Уздечка-то нужна.

— Религия, действительно, была своеобразной уздечкой на душе народной, — усмехнулся директор. — Но не только уздечкой. Церковь часто прибегала к помощи и кнута, и пряника.

— Во! Ежели человек не хочет быть человеком, что делать с ним? Карой божьей настращать. Не боится бога — геенной огненной, дьяволом. С амвона слово осуждения сказать. Как же можно без церкви учить добру?

— На это я отвечу вам так: история государства Российского хранит столько примеров, достойных восхищения и подражания, что можно обойтись и без «жития святых» и всех евангельских и библейских заповедей. Великодушие, щедрость ума, нетерпимость ко злу и несправедливости, сострадание, любовь к народу… Все эти качества и без церкви можно взрастить. Нужны условия. Вот за это и идет борьба.

— И я про народ, — обрадовался дедушка. — Умрет кто… Без причастия, без отпевания хоронить что ль? Родился человек… Так и расти ему некрещеным? Не басурманы мы. Или прикажете в Тургайск везти дитя? Тридцать пять верст… Не шутка. Ежели выпадет в страду… Как можно в золотую пору золотые дни терять! Может быть, еще послужите народу?

— Я как раз и собираюсь это делать, для этого и отказался от священнического сана. Вообще, я давно хотел это сделать, да друзья не позволяли… Посчитали, что священнослужителем я больше принесу пользы общему делу. Сейчас война кончилась. Вот и решил поработать на ниве народного просвещения. Чего-либо другого делать не умею. Первый год, видимо, крайне трудно будет, а там уж начнем читать ребятам российскую словесность… Велика русская литература…

Дедушка слушал, кивал головой, а директор все говорил и говорил. Говорил по-русски, а я все равно не понимал его.

Когда к нам приезжали в гости казахи Сагат, Хаким, Сабир, Муса — друзья дедушки и моего отца — и начинали разговаривать между собой, то казалось, что они произносят одно невероятно длинное слово. Один начинает, другие по-очереди продолжают, пока не подойдут к концу. У Ильи Ильича каждое слово отделено от другого, можно разобрать что вот это «словесность», это — «литература», а добраться до смысла, понять, что говорит директор, невозможно. Мне казалось, что и дедушка не понимает Илью Ильича и только из вежливости глубокомысленно хмурит брови и согласно кивает головой. Вообще, мне показалось, что говорят они совсем на разных языках и о разном, мне и слушать нечего и незачем. Пока говорит Илья Ильич, я украдкой рассматриваю комнату. Большая. Четыре окна, на всех четырех окнах занавески. От потолка до пола. Из каждой можно сшить рубашку, а то и платье. Были бы у нас такие куски, всю семью одели бы. В левом углу железная кровать с железными спинками. На обоих спинках — картинки. На той спинке, что повыше, — пастушок играет на сопелке, а вокруг него в задумчивости стоит с десяток кудрявых белых ягнят. На той спинке, что пониже, — ставок с синей водой и два черных лебедя. Интересно. Будто есть черные лебеди. И в песнях поется только про лебедь белую. Ну да ладно… Может, белой краски не хватило, вон сколько изведено на белых барашков. Правый угол комнаты занимал высокий и узкий ящик с вделанными в него часами. Пока мы были у Ильи Ильича, дважды вверху раскрывались дверцы, показывалась кукушка, звонко говорила «ку-ку». Как живая! Первый раз два раза сказала «ку-ку», второй — три.

«Вот, наверное, дорого стоят эти часы, — подумал я. — Только на ящик сколько досок пошло… Да еще каких! Стол можно сбить. Гири, как золотые, а маятник… С чайное блюдце».

Рядом со мной стоял еще один ящик — продолговатый, из черного дерева. В его полированной поверхности отражались и я, и дедушка, и ноги Ильи Ильича в красной обувке, его же рука и красный обшлаг халата. Как в зеркале. На ящике — желтый подсвечник с тремя толстыми наполовину оплывшими свечами, стопка каких-то бумаг. Я смотрел на этот черный зеркальный ящик и не мог догадаться, для чего он? Если для посуды, то где же дверцы? А может быть, это и есть фисгармония, на которой Элеонора Сократовна исполняет свои «фугибахи». А выше, над ящиком, висел портрет босого старика с большой белой бородой. Обеими руками старик держался за ремешок, которым была подпоясана его сорочка. Глаза удивительные, синие-синие. Правый — широко раскрыт, смотрит на меня внимательно, хотя и без особой придирчивости, не то что Николай-угодник во время проповеди Ильи Ильича, а вот левый… Под мохнатой бровью лишь узенькая полоска глаза видна, а впечатление такое, будто она, эта щелочка, рассматривает и оценивает меня: «Кто ты таков? Не Иван Русаков? Тот как сел на конь — так хоть в воду, хоть в огонь!»

Глянул я на Илью Ильича, потом на портрет старика, снова на директора.

«Нет, не похожи… Может, это отец Элеоноры Сократовны? Или дедушка. У нее тоже ведь глаза синие какие-то».

Илья Ильич, видимо, заметил мое затруднение, сказал:

— Это, мальчик, портрет великого русского писателя Льва Николаевича Толстого. Не слышал такую фамилию?

— Не-е…

— Изучать будешь… Не скоро, конечно, но… Все у вас впереди. Да… Так на чем мы остановились, Иван Андронович?

— Не послужите ли обществу?

— Да, да. Я как раз это и делаю. А насчет церкви… Обещаю вам сохранить ее… Она еще пригодится нам. То есть Андроновке.

— А что если заместо вас священником дьяка поставить?

— Не советую. Всю церковную утварь пропьет. Какой же это будет пример для молодежи?

— Да уж пример куда хуже… Что ж… Извините, тогда мы пойдем…

— До свидания.

Вышли мы с дедушкой на улицу, побрели домой. Дедушка шел, время от времени останавливаяся, недоуменно пожимал плечами.

— Чудной человек этот наш Илья Ильич…

— Чего «чудной»?

— Говорит, будто по книге читает… Что там ни говори, а голова…

— Вы поняли, что он говорил?

— Чего же не понять? То, что мне нужно, я себе на ум брал, а что непонятно, пропускал мимо ушей… Все равно в голове не удержать. Уж больно все мудрено.

— А где у них фисгармония?

Дедушка так и застыл на месте.

— Как? Ты не видел ее? Рядом же с тобой стояла… Черный ящик.

— Черный ящик? На нем еще подсвечник стоял? И портрет над ним?.. На стене?

— Ну да.

Вот так. Стоял рядом и не дал себе труда внимательно присмотреться к этому волшебному инструменту! Обидно.

И пока шли домой, я все думал то о фисгармонии, то о портрете старика и его вопрошающем взгляде: «Кто ты таков? Не Иван Русаков? Тот как сел на конь — так хоть в воду, хоть в огонь!»

Есть у нас Иваны Русаковы! Коля Казак, Роман Слюсарь, Алексей Кудряшов… Да и сам Илья Ильич тоже не робкого десятка. Не каждый решится заявиться на место казни, не каждый посмеет сказать карателю, чтобы тот отменил казнь!

А Борис Чумак! Тоже герой. Добровольцем ушел с красным партизанским отрядом и воевал хорошо, раз комиссар Кудряшов и командир оставили его селом править.

Я не Иван Русаков, я еще расту, но знаю точно: не буду ни Толаем, ни Кулаем, ни котом, которому мыши уши обгрызли. Пока я Сергей Скопа.

III

На разметку дома в Щучинск уехали мой отец и шестеро молодых ребят. Кому шестнадцать лет, кому чуть больше. Уехал с отцом и Степан.

Разметить дом не так уж трудно, труднее дом разбирать. Поэтому столько и послали.

Через два дня после их отъезда андроновцы приступили к расчистке пожарища. На работу вышло чуть не полсела. Все, кому было велено. Парни, девушки. Грузили золу и мусор в короба, вывозили за Шарык, сбрасывали в овраг. Кирпичи, камни, обгорелые доски и бревна складывали здесь же, под уцелевшей школьной оградой. Может, пригодится в дело.

Пошел к пожарищу и дедушка наш. Посмотреть, что и как будет делать молодежь и как будет командовать людьми Илья Ильич. Это же не акафисты петь, а с людьми обходиться.

Побежали туда и мы с Кузей. Здесь уже рылись в золе наши дружки — сыновья Бориса Чумака Аркаша и Гриша. У каждого за пазухой по пачке полуобгорелых книг. И сами они в саже. Блестели только зубы да глаза.

Кузя сказал:

— Ну и чудаки вы… Зачем вам это?

— Читать.

— Чи-и-итать? Они ж сгорелые.

Гриша достал из-за пазухи большую книгу в картонных корках, раскрыл, сказал:

— Вот… Тут есть листы с одной стороны чистые… Буду рисовать на них… Смотрите.

Мы посмотрели. Действительно, можно читать и рисовать. Книга обгорела со всех сторон, но страницы держатся прочно, и огонь не дошел до строчек. Знали бы азбуку, можно было сесть где-нибудь и читать. Мы пока читать не умеем. Листаем, вглядываемся в ровные строчки букв, рассматриваем рисунки, портреты каких-то важных людей.

Кто они, эти люди со странными, будто выколотыми глазами, в странной, похожей на халаты, одежде?

— Пойдем к Илье Ильичу, спросим, что это за книга? — предложил я.

— Ну да… Я боюсь его, — сказал Аркаша. — Он когда смотрит, так кажется — насквозь пронизывает и затылок разглядывает.

— Мы с дедушкой были у него дома… Не очень страшный, поговорить любит…

— То дедушка, а то мы…

— Не съест же он нас… Если что — убежим.

Идти к Илье Ильичу не пришлось, он сам подошел к нам, взял книгу из рук Гриши, осторожно открыл, перевернул несколько страниц, тяжело вздохнул. Его узкое лицо с близко поставленными глазами сделалось почему-то грустным и беспомощным. Будто ему жалко, что книга обгорела и марает сажей руки.

— Это, ребята, учебник по истории Древней Греции.

Мы переглянулись. В словах Ильи Ильича, сказанных тихо, было что-то такое, что поразило наше воображение. «Учебник по истории Древней Греции». Он же не читал, а лишь перелистнул несколько страниц… Как же он узнал, что это про Грецию?

Мы смотрим на директора широко открытыми, удивленными глазами, ожидая продолжения чуда. Илья Ильич, видимо, понял нас.

— История — это рассказ о том, что было… Древнее — значит, старинное, давнее, пришедшее к нам из глубины минувших веков. В этой книге рассказывается о деяниях людей, которые жили более двух тысяч лет назад. Существовало такое государство — Греция. Оно и сейчас есть, но тогда эта страна была образцом для всего античного мира. Жили в ту далекую эпоху многие выдающиеся умы. Геркалит. Эсхил. Еврипид. Архимед. Сократ. Платон. Аристотель.

— Откуда вы узнали про них? — спросил я и сам испугался своей храбрости.

— Вот из таких книг… Учился ж я… Будете и вы изучать все эти премудрости, — сказал Илья Ильич. — Только не скоро. Дней… эдак тысячи через три.

— Ого! — протянули мы в один голос.

И понять это наше разочарование можно было так: «Три тысячи дней? Так это ж и не дождешься!»

— Дедушка наш… Иван Андронович… Если умрет… Про него тоже будут люди долго помнить?

— Твоего дедушку будут помнить. Долго. Годов сто, — сказал Илья Ильич. — Пока ты жив будешь, твои дети. Потом забудется… Будто его и не было.

— Почему же про тех… И вы вот помните, и в книге про них написано?

— Каждый из них что-нибудь большое сделал для людей. Или что-то мудрое сказал. Человечество и хранит их имена в своей памяти.

Гераклит, например, сказал: «Мир единый из всего, не создан никем из богов и никем из людей, а был, есть и будет вечно живым огнем, закономерно воспламеняющимся и закономерно угасающим». Имеются в виду солнце, звезды… Архимед оставил людям бесконечный винт, физический закон: «Тело, погруженное в жидкость, теряет в своем весе столько, сколько весит вытесненная им вода».

И опять мы буквально в один голос:

— И вы наизусть помните?

— И вы будете помнить. Физические законы всегда заучиваются на память, и хранятся в памяти всю жизнь, хотя могут и не потребоваться… Афоризмы, то есть крылатые выражения, тоже будете заучивать… И ничего. Даже очень приятно знать их… В древности жил врач Гиппократ… «Пища, питье, сон, развлечения, — все должно быть умеренным», — сказал он. Здорово ведь, а? То-то… Это надо знать.

Мы стояли, смотрели в рот Илье Ильичу и слушали. Это же здорово! Взял человек обгоревшую книжку и пожалуйста — открыл для нас новый, совершенно неведомый мир. Впрочем, нет, не открыл, а лишь чуточку приоткрыл дверь в великий мир жизни. В него, в этот мир, еще надо войти, если хочешь знать, что и кто сказал. Это же волшебство, чудо! Знать, что было две с половиной тысячи лет назад, знать кто, что, когда и как сказал! И что открыл! Взять хотя бы бесконечный винт… Что это такое? Почему он без конца? Что, им можно и до луны достать? Тогда на луну лететь незачем, по винту можно взобраться.

— И вы будете помнить.

Совершенно неожиданно девушки, разбиравшие завал в бывшем школьном коридоре, вдруг завизжали, испуганными овцами шарахнулись прочь от пожарища. Кто сигал прямо через ограду, кто удирал через калитку.

Илья Ильич сунул книгу кому-то из нас в руки, бросился к месту расчистки. Поодаль группой стояли парни. У всех бледные, вытянутые лица.

— Что случилось? — крикнул ребятам Илья Ильич.

— Колчак… Тот, что в огонь бросился… Там лежит…

Илья Ильич взобрался на уцелевший нижний венец, заглянул вниз и тут же спрыгнул на землю. И мы Тихонько подошли, заглянули туда же. И лучше бы не делали этого: неприятно смотреть на полуобгорелый человеческий труп.

— Всем разойтись… На сегодня хватит… Кого позову, прошу прийти сюда вечером… Надо будет зарыть…

Он так и сказал: «Зарыть»! Не «похоронить», а «зарыть».

Видно, правильно: врагов не хоронят, их закапывают или зарывают в землю.

IV

Вечер. На заднем дворе, возле парников, горит костер. Дедушка поддерживает огонь, бабушка лапшу режет, мать с варениками возится. Ужин будет из двух блюд: лапша, заправленная старым свиным салом, и вареники с творогом.

Мы с Кузей сидим возле костра, смотрим в огонь, ждем ужина. Кузю мать моя задержала специально. Кузя отказываться было начал, но ему не дали договорить.

— Знаю, Кузя… Ты не голоден, ты домой побежишь, там для тебя что-то очень вкусное мать приготовила… А ты возьми и останься. Отведаешь с нами лапши, вареников с творогом, запьешь все парным молоком с бубликами. Сухими. Потом уж домой побежишь — доужинывать. Хорошо?

И Кузя остался.

— Ну, а еще про что говорил Илья Ильич? — спрашивает дедушка, подкладывая под казан сучья.

— Разве ж можно все запомнить? — возмущаюсь я.

— Я не про все и спрашиваю, а только про то, что запомнили… И ты, и Кузя вот.

— Про вечный винт… Про солнце, про звезды… Про вечный огонь… И что никто этого огня не зажигал.

— Это сам Илья Ильич говорил или те… мудрецы древние, а он только по ихнему следу шел?

— По ихнему следу…

— Вот так оно и бывает… Солнце, звезды огнем стали.

— Разве это не так? На солнце даже смотреть нельзя.

— Нельзя. Так это. А что оно такое солнце — никто не знает. Образованные люди не могут дознаться, а нам, гречкосеям… — и дедушка, безнадежно махнув рукой, вновь шевелит хворост под казаном. — Эге! Рукой бы до солнца дотянуться, тогда можно было бы сказать, из чего оно. А вообще, идите в школу, постигайте науку, и про греков тож, тогда может и отгадаете, что такое солнце и что такое звезды. Если, конечно, у вас ума достанет. А не достанет, что ж… Будете хлеб сеять. На хлеборобе вся земля держится, без хлебороба не могут обойтись ни цари, ни генералы, ни другой чиновный люд. Хлебороб всему голова.

— Что с колчаком сделают? Неужто возьмут и вывезут в овраг? — Это мать вступает в разговор.

— Ежели б на свалку, так не стал бы Илья работу прекращать. Зароют. Ребята же вот говорят… Сказал: «Зарыть». Собьют ящик, сложат в него кости, или что там от него осталось, крышкой заколотят и свезут… Где-нибудь рядом с кладбищем и похоронят… Места там много… Да мертвому много места и не надо.

— Почему рядом? — спрашивает Кузя.

— Известно почему. Самоубивец. Их завсегда рядом с погостом хоронят. И колчак. Палач. Не по-христиански поступал. Так что ж? Мы ему христианский долг отдавать станем? Не-ет…

Потрескивают сучья под казанком, лопаются, разбрызгивая искры вокруг. Дедушка хмурит брови.

— И кто придумал эту осину! Вроде горит, а жару никакого. И все время стреляет. Того и гляди, искра в одежду угодит и дырку прожгет. Ежели бог сотворил, так за эту дереву его б по рукам, по рукам…

— Дедушка! — говорю я. — Бесконечный винт… Что это такое? Неужто у него в самом деле нет конца? Так и до неба можно им достать?

— Гм, — усмехается дедушка. — До неба… От подбородка до носа не достанет…

— Как так?

— Возьмем шестерню… Или кольцо. Обыкновенное кольцо. Ну, перстень. Что на палец девчата одевают по праздникам. Разве у них есть начало и конец?

Я пожимаю плечами. При чем тут кольца, шестерни? Никакой связи с бесконечным винтом.

— Поди принеси точило, — велит мне дедушка.

— Зачем?

— Бесконечный винт покажу… Чтоб плечами не дергал…

Бегу в амбарушку, снимаю с полки наждачное точило, возвращаюсь к костру. Дедушка берет точило из моих рук, пристраивает его у себя на коленях, начинает крутить ручку. Все шестеренки приходят в движение.

— Ищите ваш бесконечный винт.

Мы ищем и не находим. Ничего бесконечного здесь нет. Все маленькое.

Дедушка снисходительно улыбается. Мол, тоже мне, будущие грамотеи, а такого пустяка как бесконечный винт найти не могут.

— Вот за этим червячком последите, — советует.

Следим. Вертится. Похож, действительно, на червяка. Переворачиваясь, он вертит шестеренку, а та — другие шестеренки, другие шестеренки вертят уже валик самого наждака.

— Вот этот червяк и есть ваш бесконечный винт… — строго говорит дедушка.

— Так это его и сделал он?

— Не знаю, кто придумал этого червяка, — отвечает дедушка, — я с червяком купил точило. В Полтаве… Когда уж сюда собрались ехать. Пять карбованцев отвалил. Не жалко. Сколько годов служит и еще столько же послужит… Топор, нож, сегменты к полотну сенокосилки, косу-литовку… Все можно наточить.

Верно. Все можно наточить, а только червяк этот так просто, так незамысловато выглядит, что можно только удивляться. Стоило ли помнить две с половиной тысячи лет человека, изобревшего эту невзрачную железку!

Говорят, невежество воинственно. В те же годы и я был воинственным. Даже если бы мне сказали, что колесо — величайшее изобретение человечества, я бы не поверил. Подумаешь колесо!

Лапша готова. Мать снимает казан с таганка, ставит на землю, рядом с рушником, на котором разложены ложки, хлеб, несколько головок чеснока и лука.

— Давайте ужинать, — говорит она. — Пока светло. А то стемнеет, еще вместо рта кто-нибудь к уху ложку потянет. Мама! (Это уже обращение к бабушке.) Где ваш стульчик? Ага… Придвигайтесь.

Бабушка придвигается вместе со своей маленькой скамеечкой.

Черпаем прямо из казана. Лапша пахнет дымком, луком и старым-старым свиным салом. Я не люблю старого сала, но любая еда, приготовленная на свежем воздухе, всегда вкусная.

Жаль, что сегодня Элеонора Сократовна не будет играть свои «фугибахи». Нельзя. Вот-вот должны провезти останки Галкина на кладбище. Чтоб не подумал палач, что это по нему плачет и торжественно поет фисгармония.

Хоть и медленно, а варево убывает. Все глубже приходится опускать в казан руку с ложкой.

Наконец, сюда, на задворки, доносится скрип телеги, стук колес по твердой дороге. Бабушка кладет ложку на рушник, крестится. Дедушка возмущенно говорит:

— Еще чего, старая, придумала?

— Православная ж душа, — шепотом отвечает бабушка.

— Православная… Душа… До того, как лоб крестить, подумала бы про куму Матрену, про тех, у кого кормильцев застрелил Галкин, кого шомполами да плетюганами исполосовал… Что бы они сказали, ежели б увидели тебя, когда ты себя крестом осеняешь?

— Не подумала, Ваня, не подумала, — говорит бабушка, берет ложку и хлеб. — Ты уж не сердись на меня, глупую… Старая я уж…

— В молодые тебя никто и не производит, — примирительно говорит дедушка. — Повезли зарывать, и пусть…

— Со страху…

— Ты и молодой не была казаком… — говорит дедушка, раздумчиво качает головой. — Войны-то уж не слышно… Даже зеленые разбежались по домам. Может, уже и там, на Дальнем Востоке, не стреляют, а война рядом… В смертях людских. В стороне от больших дорог живем, а довелось и смертей насмотреться, и страху хлебнуть… Сперва почту ограбили, потом купца убили, потом воровство, потом Николая и его трех товарищей изверги порешили… Ну, Роман им всыпал… Мало кто убежал… Потом каратели… Потом снова Роман… Палача повезли на погост… И еще будет горе… Кого-то обязательно убьют на войне…

— Не каркал бы ты, старый… — возмущается бабушка.

— Я не каркаю, я говорю, что может быть… Когда к Плевне шли… Идем. Дорога как дорога. Позади меня парнишка шагал. Возьми да и споткнись. Упал рукой на ветку. А та ветка подскочила и концом ему прямо в глаз… Домой по чистой отправили. С одним зрячим глазом. А ты «не каркай». Когда много народа на гулянку собирается, и то что-нибудь случается, а там — война… Хорошо, если все вернутся здоровы и невредимы… Да… Вон и Митрий Севастьянович… Не иголка же… Не мог же он на небеса вознестись. Помяните мое слово, а писарь тоже где-нибудь там… В школе. Его тогда, сердечного, одного в школу провели… Оттуда он не выходил. Серега! Ты все время тогда у окна торчал… Не видел Митрия Севастьяновича? Чтобы он из школы выходил?

— Нет.

— Там остался… Где же ему быть?

— Батя, что вы говорите! Чего бы он там сидел? — недоуменно говорит моя мать.

— Он и не сидит там…

— Вот… Может, сбежал куда.

— Сбежал… Сколько уж времени прошло, как для нас война кончилась. Давно бы вернулся, ежели б живой был… По-моему, нет его на свете.

— Господи! Да что вам втемяшилось? Подумайте, за что б они его? Чем он им помешал?

И бабушка кивает головой. Дескать, правда, за что? Дорогу колчакам не переходил, в армию идти не надо. И болезный.

— Помешал, не помешал… Для чего его первым схватили? Чтоб все вызнать… Кто супротив Колчака, кто большак, кто коммунист… А тот что же? Наверное, молчал. Ну, его и…

— Свят, свят… — крестится бабушка.

— Тут к месту, старая, за душу Митрия и поклоны можно покласть, — милостиво кивает головой дедушка. — Странно-то как бывает… Родился человек за тридевять земель отсюда. Радовались сыну отец и мать… Кормилец. А жизнь вон как рассудила. Закинула в степи да и на тот свет отправила.

Я внимательно слушаю дедушку и все-таки не могу понять, к чему и для чего все эти длинные рассуждения да еще за ужином. Ведь дедушка — ярый противник всяких разговоров за столом.

— Когда война… Разве у одного Митрия Севастьяновича такая судьба? Эге! Тыщи таких, про которых можно сказать: где родился, где крестился, а где с жизнью простился.

— Ну, что вы, ей-богу, заладили? — уже совсем сердито говорит мать. Что с человеком — никто не знает, может, он живой, а вы его заживо, в гроб кладете.

— Когда человека хоронят, а он живой, так тот потом две жизни проживет… Вот и пусть Митрий две жизни живет. Ежели встретимся — он простит мне, что я считал его покойником.

Этот довод обезоруживает всех. Если две жизни, то чего же? Пусть хоронит заживо.

Не пришлось писарю прощать дедушке то, что он раньше времени похоронил его: Дмитрий Севастьянович был мертв. Андроновке предстояло пережить еще один отзвук гражданской войны.

На второй день расчистка пепелища началась рано, с восходом солнца. Стояли жаркие дни. Было решено работать утром и вечером, а в самое пекло отдыхать. Грузились короба, растаскивались обгорелые доски и бревна, парни с помощью ломов разбирали фундамент, камни и кирпичи складывали в стороне.

И мы здесь были: я, Кузя, Аркаша, Гриша. Рылись в золе, разыскивали книги, обгорелые гвозди, всякого рода фигурки из расплавившегося, а потом застывшего стекла. Этого добра у меня уже была полная сумка. Больше всего я был рад находке — толстой маленькой книге. Про что — неизвестно, но она нравилась мне уже тем, что была не очень обгорелой.

Расчистка шла быстро. Свободны от мусора несколько классов, коридор, бывшая учительская. Нагрузили еще несколько коробов, и вот открылся лаз в подпол. Кто-то поддел ломом крышку, приподняли… Оттуда пахнуло тяжелым, удушающим запахом… Вновь взвигнули девушки, но не бросились бежать кто куда, а сгрудились возле штабеля камней, ждут, пока выяснится, что там в подполе?

Осторожно по ступенькам железной лестнички в подпол спускается Илья Ильич. Через минуту его голова появляется в рамке лаза.

— У кого есть спички?

Спичек ни у кого не нашлось. Курящие обходятся кресалом, кремнем и трутом, домохозяйки загребают в золу жар, чтобы от него, при надобности, серную самодельную спичку зажечь и развести огонь. И только когда никак иначе нельзя добыть огня, тогда лишь достается из-под замка коробок спичек.

— Ребята! Идите сюда! — зовет нас Илья Ильич.

С готовностью сделать все, что он прикажет или попросит, мы выстраиваемся возле лаза.

— Сбегайте ко мне домой, принесите фонарь. И пусть Элеонора Сократовна зажжет его. Только быстро. Одна нога там, другая — здесь.

Мы срываемся со всех ног, бежим за ограду, разгружаемся от бесценного добра — книжек, гвоздей, оплавков стекла, потом уж летим домой к Илье Ильичу.

— Эленора Сократовна! Эленора Сократовна! — стучим сразу в четыре выходящие на улицу окна. — Эленора Сократовна! Эленора Сократовна!

С треском распахивается окно, появляется голова жены Ильи Ильича.

— Что это значит? — строго спрашивает она. — Почему во все окна стучите?

— Мы же не знали, где вы, — говорит Кузя за всех. — Нас послал Илья Ильич. За фонарем. И чтобы вы его зажгли.

— Это еще зачем? День же…

— В подполе посветить.

— Зачем?

— Не знаем. Там что-то есть. Дух чижелый оттуда идет.

— Дух чижелый идет, — говорит она с усмешкой, скрывается в комнате, через минуту вручает нам фонарь.

— Вот… И запомните. Зовут меня не Эленора, а Элеонора Сократовна. Советую запомнить. Возможно, кого-то из вас мне придется учить. Понятно? Э-ле-о-нора Сократовна.

Чего же непонятного? Понятно. Бежим назад и вслух, каждый про себя, повторяем: Элеонора, Элеонора, Элеонора.

Илья Ильич берет фонарь снова спускается в подвал. За ним лезет туда же и председатель наш, Борис Саввич. Парни стоят вокруг лаза, ждут. Что там? И мы здесь. Всей четверкой. Девушки по-прежнему у штабеля, но сегодня они не такие перепуганные, как вчера. К страхам, выходит, можно привыкнуть.

Первым из подпола выбирается Борис Саввич. Он бледен. И серьезен.

— Митрий… Писарь, — говорит он. — В уголке лежит. Калачиком согнулся.

— Он… Дмитрий Севастьянович, — подтверждает Илья Ильич, выбирается наружу, снимает с головы свою кургузую кепочку. Снимают фуражки и все остальные. Нам, ребятам, снимать нечего, все лето обходимся без головных уборов.

В последний путь писаря провожало все село. Могилу ему вырыли рядом с могилой Николая и его трех боевых друзей. На кладбище был митинг. Говорил Илья Ильич.

Читатель видит, что я спешу. Последние строки даже не пересказ того, что было, а скороговорка, хотя знаю — нужно писать как было.

Но что поделаешь!

Смутно помнятся похороны и дальнейшие события — строительство школы, два первых учебных года. Вижу отдельные картины.

Солнце висит над головой, но со строительства школы никто не уходит: приколачивают к стропилам последние тесины. Одна, две, десять тесин ложатся на место, и над площадью гремит восторженное троекратное «Ура!» Потом доморощенные музыканты — гармонист, два балалаечника — играют Интернационал.

Все новое, что появлялось в селе, помнилось долго и в течение долгого времени выделялось. Новая же школа ничем не заявила о себе. Поставленная на месте сгоревшей, сложенная из старых, почерневших от времени бревен, она сразу же вписалась в сельский пейзаж. Проснувшись утром, мы вышли на улицу. Прямо против нашего дома стоит школа. И такое впечатление было, что она испокон веков стоит тут.

— Перелицованное никогда новым не бывает, — сказал отец.

Собрали школу быстро, обмазали глиной и побелили еще быстрее, а учиться не пришлось: не нашли стекол для окон, кирпича для печей. Два года учились в снятых в аренду комнатах. И так как я, Кузя, Аркаша с Гришей жили в разных концах села, то и за парты сели в разных школах, и учили нас разные учителя и все по-разному. Я попал к Элеоноре Сократовне. Поскольку большинство умело писать палочки и крючочки, она повела нас дальше. Аркаша и Гриша попали к молоденькой новенькой «учителке» Екатерине Герасимовне. Она долго и настойчиво учила их красиво писать, читала для них сказки, рассказы, стихи. Илья Ильич из переростков собрал два пятых класса, в две смены занимался с ними в Народном доме.

Да, все это было. И, встречаясь, мы, старые друзья, делились, кто и что приобрел в школе, и часто дивились тому, что нас учат по-разному.

Возможно, поэтому и не очень-то ярко отложились в моей памяти два первых учебных года. Точнее, почти совсем не отложились. Нельзя же считать серьезным воспоминанием то, что однажды, рассердившись, Элеонора Сократовна треснула меня линейкой по голове, или что однажды я изо всей силы швырнул в товарища шапку, — не заячью, а новую, сшитую из телячьей кожи, — тот пригнулся, — шапка угодила в окно. Потом отцу пришлось вынимать два стекла из окна комнаты, в которой мы жили только летом, а зимой она пустовала (не было печки, да и топливо в степи дорогое).

Возвратившись из школы, отец, поглядел на меня, плечами пожал:

— Что из тебя вырастет? Одежда на тебе горит… Пуговки мать не успевает пришивать… Прямо с мясом выдираешь их…

Я молчал. Да и что можно было возразить? Если ты борешься с кем-нибудь, разве до пуговиц? Важно побороть. Не затронуть кого-нибудь, не подставить ножку — без этого невозможно!

V

Я никогда еще не видел свое село таким нарядным. Над сельсоветом, почтой, государственной лавкой, нашей неполной средней школой полощутся красные флаги. На площади врыты в землю два столба, к ним приколочена доска, а на ней шесть слов: «Да здравствует пятая годовщина Великого Октября!»

Это на одной стороне доски, а на другой лозунг короткий. Как выстрел: «Религия — опиум для народа».

Что такое «опиум» никто из андроновцев толком не знал. Ни Илье Ильичу, ни Роману, ни комиссару и в голову не пришло разъяснить людям, что же оно такое «опиум», поэтому каждый и все вместе понимали по-своему: опиум — это вроде такого напитка, хочешь — пей, не хочешь, не нравится — не пей.

Были лозунги и на сельсовете, и на здании почты. Какие — сейчас, полвека спустя, вспомнить не могу. И классы школы принарядились. Особенно зал для общешкольных собраний.

Собственно, зала не было. Между двумя классами была разборная перегородка. Когда шли занятия — в классах занималось по сорок мальчишек и девчонок, когда же снимали перегородку — тогда оба класса словно растягивались в длину и ширину и вбирали в себя до двухсот человек. Особенно в те дни, когда старшеклассники давали какой-нибудь концерт.

Сегодня вообще зал не вместит всех желающих. Во-первых, праздник, во-вторых, вчера учителя объявили по классам, что состоится встреча с героями гражданской войны.

«Кто? Когда? Где?» — посыпались вопросы.

— Завтра, в нашем школьном зале, а кто?… Сами увидите, — отвечали учителя и загадочно улыбались.

А зал весь в лозунгах: «Ученье — свет, неученье — тьма!» «Учиться, учиться и еще раз учиться. В. Ульянов-Ленин». Над возвышением — лозунг на кумаче: «Пламенный привет героям гражданской войны!»

…Одиннадцать часов утра седьмого ноября 1922 года. В зале яблоку негде упасть.

Пожаловали в школу и родители некоторых учеников. Человек двадцать. Места в зале для них не нашлось, они все сгрудились у двух раскрытых дверей, ждут начала утренника.

По коридору расхаживает Борис Чумак. На голове — сияющая золотом медная каска пожарника. Главного пожарника. Родион Родионыч вроде помощника. Летом сидит на колокольне, осматривает село и окрестности — не горит ли где? — зимой топит в сельсовете печки. Борис Саввич большую часть времени проводит внизу, присматривает за противопожарным хозяйством. Оно сложное. Пожарная машина с тремя кишками и двумя запасными брандспойтами, три бочки, три багра, три топора и две лошади.

Присутствовать на каждом большом собрании в школе (если туда приходят, и взрослые) Борис Саввич считает своим прямым долгом. Андроновцы — народ культурный, в присутственных местах открыто не дымят самосадом, курят в рукав, но и это возмущает Чумака.

— Это вам не хлев, а школа, храм науки, — повторяет он, и если заметит, что у кого-то дымится рукав, сразу же приглашает на крыльцо.

Распахиваются запасные двери, на возвышение поднимаются Илья Ильич, председатель сельсовета Роман Слюсарь, секретарь андроновской партячейки Алексей Кудряшов. Роман и Алексей садятся на табуретки, а Илья Ильич остается стоять, внимательно и строго окидывая взглядом зал. Воцаряется тишина. Такая глубокая, что слышно поскрипывание флюгера на крыше. На лицах всех учеников — ожидание: где же герои гражданской войны?!

— Ребята! — говорит Илья Ильич. — Вся Советская страна, весь наш стомиллионный народ торжественно отмечает знаменательное событие — пятую годовщину Октябрьской социалистической революции. Сегодня к нам в гости по нашей просьбе пришли герои гражданской войны — Роман Ворсонофьевич и Алексей Петрович. Они расскажут нам о борьбе с врагами в глубоком тылу, в наших бескрайних степях.

По залу прокатывается гул разочарования. Роман? Кудряшов? Какие они герои? Буденный, Ворошилов… Вот то герои! Про них каждый слышал, каждый знает. И в книжках пишется про них. Семен Михайлович и Климент Ефремович в Москве живут, а Роман и Кудряшов — в Андроновке. Разве же они герои? У них и орденов всего только по одному. Правда, и один орден Боевого Красного Знамени не всем выдавался, его нужно было заслужить, но… и оружия у них нет, а у Буденного золотая сабля, золотой, говорят, револьвер…

— Слово предоставляется товарищу Слесареву, или, как говорит все наше село, Слюсарю Роману Ворсонофьевичу. Прошу.

Роман медленно подходит к краю стола, едва заметная усмешка трогает его тонкие, плотно сжатые губы.

— Умные люди говорят: «В своем отечестве пророков не бывает». Так я понял и ваше неудовольствие. Какие там герои Роман и Алексей Петрович?! Я согласен, с вами, ребята. Был на германском фронте, командовал отрядом в гражданскую войну… Об этом много написано, и вы можете прочитать. Я хочу рассказать о том, о чем известно очень немногим. Я хочу рассказать о нашем земляке — Николае Тихоновиче Казаке.

Расстрелян он и его товарищи во дворе дома, где сейчас помещается сельский Совет. Расстрелян почти без свидетелей. И все же нам многое известно о том, как вел себя Николай, оказавшись в лапах колчаковцев. Собраны все эти сведения по крупицам.

Первое сообщение о смерти нашего дорогого земляка дал Родион Родионыч Полосуха. Он тогда был истопником, оказался как раз в своей дежурке. Он был свидетелем казни красных разведчиков. Не легко с жизнью прощаться, каждому хочется жить, и у одного партизана нервы сдали. Николай к нему: «Тимоха! Мы же большевики! Не показывай перед этой… вернее, перед этими негодяями своей слабости. Пусть видят они, как сражаются и умирают красные партизаны!»

Чтобы под дулами вражеских винтовок сказать такие слова, нужно обладать настоящим мужеством. И не только мужеством, а и верой в то, что ты не зря на свет появился, не зря сражался за правое дело народа, отдаешь самое дорогое — жизнь за то, чтобы лучше жилось тем, кто после тебя останется.

Николай и был именно таким человеком. «Смерть колчаковцам — предателям Родины!» — выкрикнул он и был тут же застрелен офицером.

Как же получилось, что он оказался не со связанными руками? Я всей своей жизнью могу поклясться, что с кладбища, где они были схвачены, их увели со скрученными назад руками.

Когда Николая и его друзей привели в здание нынешнего сельсовета, там их ожидал колчаковский офицер. Допрос начался с побоев. Колчаковец рассчитывал сразу сломить волю пленников и делать с ними все, что ему вздумается. Не тут-то было. Партизаны молчали, ни один не попросил пощады.

— Ты самый молодой, — сказал, наконец, офицер Николаю, — мне кажется, ты в этой группе за старшего… Развязывай язык, не упорствуй, иначе… переломаю кости и оставлю в живых, чтобы всю жизнь ползал на карачках.

— А я и не упорствую. Ты же ничего не спрашивал, а сразу по зубам.

— Кто вы такие?

— Дурацкий вопрос. Моя бабушка догадалась бы, кто мы такие, если бы увидела на наших шапках красные ленты. Это раз. А два… Пока не развяжешь мне рук, я не буду отвечать на вопросы. Станешь бить — вообще замолчу. Хоть навеки.

— Хорошо, — сказал колчаковец и приказал развязать Николаю руки.

Потирая запястья рук, Николай тихо, будто рассуждая сам с собой, ругался: «Ну и скоты эти колчаки! Так перетянуть руки… Кровь в кистях остановилась. Да еще бьют связанных… Определенно, трусы».

— Потише на поворотах, а то я надену на твои ручки новые браслеты, так уж и гробовщик не развяжет.

— На это вы мастера. Специальную выучку где-то прошли?

— Послушай… Ты же молодой, тебе бы еще жить да жить… Не рисуйся… Смерть не люблю бесстрашных дураков.

— Я тоже. Присаживайся, господин офицер, к столу и будем вести разговор…

Колчаковец не оскорбился, его просто озадачило поведение пленника. «Что ж, пусть потешится», — видимо, решил про себя офицер и сел за стол.

Представьте себе ситуацию: трое связанных партизан, один хоть и просторукий, но безоружный, и на всех четвертых направлены дула винтовок и пистолетов. Неверно понятое движение — и смерть. А Николай сидит напротив колчаковца и рядится: «Кто у кого в плену?»

— Мы в ваших руках. Вы вооружены, мы — безоружны. И беспомощны. Все это надо переиграть. Прежде всего, прикажи развязать моим товарищам руки, возвратить им оружие. И мне тоже.

— Продолжай. Это очень интересно.

— Правда на нашей стороне. Если вы будете долго держать нас у себя, вам не уйти от расплаты. В семи километрах отсюда стоит отряд. В нем пятьсот сабель, а вас горсточка.

— Как там узнают, где вы и что с вами?

— Не вернемся к определенному часу, за нами отправятся в поиск… Давайте так договоримся… Вы нас взяли в плен вроде в шутку, а нам сдаетесь всерьез. Всем гарантирую жизнь. Я имею в виду рядовых. Что касается тебя… Такие вопросы там решаются. На месте. В отряде. Командир и комиссар…

— Великодушный ты парень… Готов отдать все, чем я, собственно, владею… За что ты сражаешься?

— За свободу.

— Какой тебе в ней толк? Что ты в ней смыслишь?

— В свободе я смыслю то, что она позволит мне, моим товарищам, тысячам таких, как я, как твои служивые, отнять у вас право думать, что мы — скоты, что мы ничего не понимаем…

Я сижу под стенкой, смотрю на Романа, думаю о той ночи, когда он в одном белье пришел к нам… Когда это было? Целую вечность назад. Вижу картину: отец сливает на руки Роману воду из ковшика, тот смывает кровь с лица и шеи… Слышу его глуховатый голос: «Во век не прощу себе этой оплошки!..»

А Роман Ворсонофьевич продолжает:

— Я думаю, товарищи, что память о таком человеке, как Николай Тихонович Казак, должна долго-долго жить. Знать, как он жил, боролся, как умер, должны не только мы, его современники, его сподвижники, но и те, кто родится после нас… Мы решили увековечить его память. Про то скажет Алексей Петрович…

— Партячейка совместно с сельским Советом решили: присвоить имя Николая Тихоновича Казака вашей школе… — говорит Кудряшов. — Чтоб школа была не просто школа, а андроновская неполная средняя школа имени героя гражданской войны Н. Т. Казака. Если вы согласны, то просьба поддержать наше решение, и мы вместе будем ходатайствовать перед вышестоящими органами.

Какое-то мгновение в зале стоит тишина, а потом взрываются аплодисменты.

— Вот и все… Если будут вопросы — ответим…

Вопросов ни у кого не было.

Я возвращался домой далеко после полудня. Шел и думал о том, что слышал и видел.

Хорошо-то как, что Колю не забыли…

Предыдущая главаГлава 3 из 17Следующая глава