К книге
Степные миражиСТЕПНЫЕ МИРАЖИ Повесть о детстве. Глава вторая
12%
СТЕПНЫЕ МИРАЖИ Повесть о детстве. Глава вторая
2

I

Несколько недель Андроновка жила в полной заброшенности. Начальства — староста да писарь. Был и сотский — Аким Коршак, но куда-то исчез. Поговаривали, что из-за него погиб Коля и три его товарища, друзья и помощники Романа Слюсаря. То ли сам увидел, то ли кто сказал Коршаку, всегда пребывавшему под хмельком, что на кладбище чьи-то лошади стоят. Возле них и люди. Не банда ли какая готовит налет на село? Коршак к старосте, Митрофану Тарасенко. Дескать, так и так, проверить бы… А у старосты в горнице ужинал колчаковский офицер. Вбежал в кухню и к сотскому:

— Где? Что за лошади? Сколько? Какие лошади?

Аким вытянулся во фронт, глаза выпучил, а сказать ничего не может.

Офицер за кобуру.

— Я приведу тебя в чувство, скотина. Говори!

Затрясся Аким, заплетающимся языком проговорил:

— На… на… на кладбище… Ту-туточки. З-з-за огородами верхней улицы. Через балку.

— Позвать вахмистра! — распорядился офицер-колчаковец и сел за прерванный ужин.

Что дальше случилось — известно: колчаковцы схватили красных разведчиков, после пристрастного допроса расстреляли. Прямо на волостном дворе. Там и нашел их Роман. Все четверо лежали рядышком на ярко-красном снегу, трое со связанными назад руками.

Еще есть священник — отец Илья. Тоже начальство и самая осведомленная личность на селе. Выписывает пять газет, и в газетах тех пишется про все, что делается в мире. Можно даже узнать про то, что предпринимает Москва, чтобы сохранить Советскую власть. Но священник болен, более месяца не встает с постели, нигде не показывается, ни во что не вмешивается.

Ни во что не вмешивались и староста, и писарь, не тревожили людей за невыплаченные всякого рода подати.

Такая «мертвая» жизнь пугала и удивляла андроновцев. Все с опаской поговаривали: «Добром это не кончится».

И вот сегодня впервые за многие недели гудит стопудовый колокол, сзывая прихожан на воскресное богослужение. И не просто богослужение, а на проповедь. Об этом еще вчера прошел слух по селу.

У нас в хате суматоха. Все собираются в церковь. Даже бабушка, совсем немощная, и та сердито роется в своем сундуке, чтобы выйти в люди в самом лучшем, что хранится еще со времен ее девичества, а путного ничего не находит. Одно яркое, другое короткое, третье натянуть на плечи боязно — еле держится от ветхости. Один Степа спокоен. Сидит за столом и уплетает вчерашний разогретый борщ. Ему выпало быть дома. Поросята, теленок… За всем надо присмотреть. Да и окот овец начался. Как же без хозяйского глаза?

Отец так и сказал:

— Если уж тебе, Степа, очень хочется, то иди, а если…

— Идите вы. Расскажете.

— Расскажу. Конечно, расскажу. Чего же не рассказать? На то и проповедь, чтобы люди друг дружке ее пересказывали.

Церковь стоит посреди площади, прямо против нашего дома. Идем медленно, в благоговейном молчании. Из переулков, улиц тянутся к церкви мужики, бабы, старики, детвора.

Бабушка облегченно вздыхает:

— Теперь уж скоро замирение выйдет. Слава те, господи!

— Сама придумала али сорока на хвосте принесла? — чуть замедляет шаг дедушка.

— А ты глянь-ко… Все село к богу повернулось.

— Не к богу, а к Илье. Про жизнь… Как она вся есть говорить будет. «К богу…»

Церковь высокая, окна узкие, стрельчатые, с густыми железными решетками. Из-под самого купола с простенков смотрят на прихожан лики святых. Холодно, не хочется шапку снимать, а надо: все мужики без шапок, с поднятыми воротниками. Староста Митрофан Тарасенко повязал голову женским платком. Все знают, что он страдает ушами.

Озираюсь по сторонам, вновь рассматриваю святых, иконостас. Из святых знаю одного Николая угодника. Благообразный старик с курчавой седой бородкой. Он глядит на меня. Я отодвигаюсь в сторону. Николай угодник не спускает с меня глаз. Видно, чем-то я ему не понравился. Прячусь под правым крылом клироса, какое-то время стою там, потом осторожно высовываю голову из-за столба, встречаюсь с тем же цепким немигающим взглядом. Это и интересно, и немножко страшновато. Может быть, ему не нравится, что я перехожу с места на место, прячусь под клиросом?

Открываются врата алтаря, из них выходит поп в золотой ризе. Прямой, торжественно-строгий. На лысеющей макушке шевелятся волосы — в церкви гуляют сквозняки. Женщины опускаются на колени, мужики склоняются в низком поклоне. Из-за шуршания юбок, полушубков, покряхтывания стариков первых слов священника я не разобрал. Сюда, под клирос, донеслось только протяжное «а-а-а!» Это, наверное, поп пропел обычное «святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, спаси и помилуй нас!»

Голос у отца Ильи густой, певучий, подвижный, он отдается во всех углах, рокочет под куполом, заставляет притихнуть, стоять смирно и спокойно. И я замираю.

— Прихожане! Братья во Христе! Паства божья! К вам мое слово веры, души и разума. Грозное время переживает наша страна. Страдания, кровь, голод, смерть обрушились на наше государство Российское, на народ русский. Белое воинство, верное престолу, отечеству и церкви, подняло меч для восстановления порядка, законности, прочной державной власти. Бразды правления взял в свои руки верховный правитель и верховный главнокомандующий всеми вооруженными силами России адмирал Александр Васильевич Колчак. Победа неминуема, но еще великие испытания ждут доблестную армию, весь наш народ.

Отец Илья переводит дух, закрывает глаза. Белые, с длинными пальцами руки вцепляются в амвон. Шаткое сооружение из тонких позолоченных досок дрожит. Дрожат и свечи, что теплятся перед лицом священника. В церкви такая тишина, что слышно потрескивание фитилей в лампадках. Никто даже вздохнуть не смеет.

— Большевиками взята Калуга… Под их ударами пали Уфа, Пермь, Оренбург — колыбель войска казачьего достославного атамана Дутова. Большевики уже стучатся в ворота Екатеринбурга, Троицка…

Отец Илья переводит дух и продолжает говорить… Долго, утомительно. Голос его то рокочет, то стелется по церкви мягким и тихим, проникающим в душу шепотом. Он стращал всех большевиками, этими антихристами в образе человеческом. Но странно, даже мне не было страшно. Видел я большевиков. Роман, комиссар Кудряшов, Коля…

Всматриваюсь в лица знакомых, отца, дедушки. И они не испугались того, что большевики стучатся в ворота, взяли какие-то там города! Больше того. Мне казалось, что на лицах всех просветленность. Будто все в глубине души ликовали.

А меня занимали слова «стучатся в ворота…» Что же, нельзя перелезть через них? Или они такие высокие, что никакая лестница не достанет до верха? И вообще… Что значит «ворота»? Если бы кто вздумал поставить ворота при въезде в наше село, то сперва надо забор… Высокий-высокий… А где столько кольев набрать, лозы? Если из бревен… И дорого, и столько лесу на всей земле не найдешь. Из камня? Всех скал Шарыка не хватит.

«Колыбель атамана Дутова…» Тоже непонятно. Что это такое? В атаманах ходит, это вроде главного старосты, а в люльке спит? Смешно.

Выхожу из-под клироса, пробираюсь поближе к амвону. Кто-то больно дергает меня за ухо: «Не топочи, из-за тебя не слышно!» Становлюсь рядом со старостой. Интересно, испугался он большевиков или нет, рад он тому, что пали Уфа, Пермь, Оренбург, или наоборот?

Нет, не испугался, но и не обрадовался. Просто стоит, смотрит попу в рот и думает. О чем? Не понять.

Дьяк читает какой-то псалом. Читает гнусаво, скороговоркой. Слова какие-то странные. Ни одного не разобрать. Становится скучно. Махнуть бы домой или еще к кому-нибудь… Чтобы в прятки поиграть. Но как пройти через толпу? Обязательно кто-нибудь ухо крутнет…

«Ладно, — думаю я. — Не оторвут же его совсем».

II

После проповеди отца Ильи к нам наведались староста и писарь. Завязался длинный разговор. И о том, что делается в селе, и о том, что происходит в большом, совершенно непонятном для меня мире.

Произошло это поздним вечером. Приходу старосты и писаря предшествовал семейный разговор.

— Так вот так, сыну, — сказал отец Степану. — Красные наступают. Перьму взяли, Уфу, Оренбург. Оренбург — это совсем близко. Я как-то собирался туда на ярмарку. Старых волов продать. Там всегда были цены выше. Скажем, в Тургайске можно полтораста карбованцев взять за пару, то в Оренбурге все сто семьдесят.

— И не поехали?

— Не поехал. Если бы в компании, а так… Можно и домой не вернуться. Степь, она степь и есть. Екатеринбург под угрозой.

— Это где?

— На Урале. На фронт везли нас через него. Большущий город. Дома больше каменные, в три-четыре этажа. Челябе до Екатеринбурга далеко.

— Люди какие там живут?

— Какие… Русские. Больше мастеровые… Из теплушки поля видел… Больше рожь, овес. И всюду лес и лес. Уму непостижимо, как люди живут там…

— Если строиться… Руби, какие хочешь?..

— Дома там везде деревянные… Больше сосновые. И сараи тоже бревенчатые. И даже дорожки между домами досками выстланы. Там дерево совсем не в цене.

— Нам бы сюда столько лесу…

— Эге!

— Еще про что говорил батюшка?

— Ну, чтобы каждый православный поступал по своей совести… Веришь во что, так уж иди до конца… Голову на плечах имей, смотри, кто твой враг, кто друг, не клонись только туда, куда ветер дует.

— Не так он говорил, — вмешался дедушка. — Про ветер ни одного слова не было сказано.

— Не было. Верно. По смыслу…

— Смысл… Я так думаю… Живем мы тут, в степи, как суслики в норе. Что на миру деется — не ведаем. Вот он и решил просветить нас. А как поступать — то уж сами смекайте.

— А я про что?

— А ты про ветер…

— Вообще, лучше про проповедь помалкивать. Спросят — надо говорить, что молебен был о ниспослании победы адмиралу Колчаку.

— Да уж иначе как? Илья-то благочинным был… Десятью церквами правил. С архимандритом, говорят, дружил… А его… Долой.

— И про то надо помалкивать. Зачем всем знать про все?

В нашем селе не было принято стучать в дверь. Нужно к кому-нибудь зайти — сделайте вид, что вы шарите по двери в поисках скобы, звякните щеколдой, потом уж открывайте дверь, переступайте порог. Звон щеколды и прервал разговор. В облаке морозного воздуха вошли в хату староста и писарь.

Староста — человек степенный, по гостям ходить не любит. И уж если зашел — то не просто потому, что больше ему нечего делать. Видно, в том есть нужда. Не впервые он заявляется к нам, если встречается с чем-нибудь сложным и непонятным. Вообще, ни отец, ни дедушка не в обиде на Тарасенко. Когда мой отец вернулся с фронта, староста пригласил его в гости, богато накрыл на стол и все расспрашивал, как оно там, на войне.

— Стреляют?

— Стреляют.

— Убивают?

— Убивают.

— И ночью воюют?

— И ночью. Но больше к утру начинается, а прекращается, как ночь наступит.

— И люди идут? Друг на друга со штыком?

— Как не пойдешь? Надо. Он же, немец, враг твой. Война… Там все сурьезно. Струсишь — свой же брат-солдат и прикончит тебя.

— Да… К примеру, я вот… Староста… Не пошел бы… Ты, мой земляк, знаешь, что я староста, неужто потянул бы меня в атаку?

— А ты с другого боку зайди… Я — твой земляк, но и ты мой земляк… Я иду, а ты со стороны смотришь, как меня немцы колоть будут…. Как это назвать?

— Не знаю.

— Знаешь. Предательство. На фронте самое страшное трусость… Струсил, оставил товарища — каждый командир может тебя застрелить. И никто с него за это не спросит.

Писарь сельской управы — совсем молодой человек. Занял эту должность где-то в году шестнадцатом. Фронтовик. Уволен из армии по чистой после тяжелейшей контузии. Сперва работал в волостной земской управе, потом переехал в Андроновку. Здесь легче с жильем и питанием. Лицо у писаря странное — худое, с выдающимися скулами, глаза маленькие, словно испуганные. Говорят, что все это — и худоба, и бегающие глаза — от контузии, и вообще, наш писарь Дмитрий не жилец на этом свете. Может быть, мне и жаль его поэтому.

— Мир дому вашему, — прогудел с порога староста.

— И вы здравствуйте, — отозвался отец. — Проходите, присаживайтесь, гостями будете.

Митрофан прошел к столу, сел, достал из-за пазухи бутылку, со стуком поставил на стол.

— Вот, Данило Иванович, — сказал он. — Что-то муторно на душе стало… Как раз по дешевке пляшку самогону достал… Может быть, разделим?

— Чего там делить? На двоих вам самим мало.

— Писарю лекарь напрочь запретил, мне одному прикладываться… Тоже, вроде, нехорошо. Война, она для всех мачеха…

— Если брать только тех, кто в окопах… А есть люди, для которых война роднее родных отца-матери, — говорит писарь.

— Брось… Впрочем, валяй, все выкладывай…

— Чего тут выкладывать? Ротный у нас был. Дворянских кровей. Крутой мужик. Чуть что — и зуботычина. Его родитель, то есть отец, поставлял для армии овес. Цена овсу известная… В войну он немногим больше рубля тянул за пуд. Поставщик по четыре рубля драл.

— Допустим, допустим… Каждый человек, скажем, не прочь прихватить лакомый кусок… Чтобы от себя отгребал удачу — таких людей не знаю. Согласимся: Миколашка был ни то ни се… Спихнули. Зачем же понадобилось спихивать Керенского? Революционер.

— Так он же за войну до победного конца, — сказал мой отец.

— Ну и что?

— Как «ну и что»? Война всем осточертела. А он — «до победного конца»! Тебе, Митрофан Власыч, не в обиду будет сказано, хорошо. Две батрачки управляются со скотом, по весне сеют и пашут, осенью убирают… Ты только приглядываешь да командуешь… А каково солдатке, скажем, с тремя малышами? Все самой надо. Воевали за что?

— Я тоже понять хочу, за что? Вы оба на фронте были. Ты в волонтерах ходил. Объясните мне… Октябрьская революция совершена народом для его же пользы. Почему же идет война? У нас Колчак, вся матушка-Сибирь под ним лежит…

— Лежит и стонет, — усмехнулся писарь.

— Пусть, по-твоему, стонет. В России — большевики. Воюют же.

— Не воюют, а защищают завоеванное. Буржуи не захотели смириться с потерей власти, взялись за оружие. Это и дитя малое поймет. Битва идет за то, чтобы тот, кто был ничем, стал всем.

— Вот-вот, — сказал отец. — У них, у большевиков, это вроде молитвы.

— Я, кажись, ни для тех, ни для других не подхожу… — раздумчиво, с грустью сказал староста. — Избрали старостой при царе… Служил. Потом Керенскому служил… Пришли Советы… Малость походил, а там уж совдепы организовались… Ромка меня и отодвинул в сторонку… Колчак пришел. Я опять вроде старосты. Кто же я?

— Ты, Митроша, ходи в старостах, — неожиданно подал голос дедушка, — ходи, а свое место в жизни блюди… Людей не забижай, тебе и зачтется.

— Если дело дойдет до спроса «Кто ты и что ты?», то все будут в стороне, а я в бороне. Власть, она баба строгая, и если что не поглянется, то так и знай — либо тюрьма, либо сума. Выпутаюсь, ни в какие должности и пасхальным куличом не заманят. Буду как все… Пахать, сеять, убирать хлеб, внуков растить…

— Нет, — с усмешкой возразил дедушка.

— Что «нет»?

— Понравилось козе в капустник ходить, никакими заборами не отгородишься…

— Не скажите, Иван Андронович… Я человек твердый…

— Все мы твердые, пока солнце беду не растопит… А растаяла беда — и пошел человек привычной и знакомой дорогой…

За старосту заступился мой отец.

— Зачем вы так? Человек в гости пришел, а вы в глаза бог знает что говорите…

— За глаза говорить не мужское дело… Митрофан мне ничего худого не сделал… Обижаться на него нет резону, а только так скажу… Седьмой год в старостах ходит… Привык к легкой жизни… И так вот, сразу, за плуг стать? Не-е-е…

Староста достал кисет, закурил, молча подал бумажку и отцу, насыпал в нее щепотку табаку и, пока отец сворачивал цигарку, хмуро смотрел перед собой, зажав в кулаке кисет.

— Иван Андронович прав… Отвык от работы, разленился… Могу только указывать, что и как делать… Так что спасибо за откровенность… Слышишь, Иван Андронович! Говорю, спасибо за науку…

— На доброе здоровье…

— Но мы с писарем пришли не только распить пляшку. Бумага у нас есть… Возьми-ка ты, Данило Иванович, ее и прочитай. Вслух. А мы с Митрием Севостьяновичем послушаем. Интересная бумажка.

Отец взял документ, развернул.

— «Старосте села Андроновки господину М. В. Тарасенко», — прочитал отец.

— Не стесняйся, читай громче… Завтра все равно все село будет знать…

— «С получением сего соблаговолите оповестить всех рекрутов и старослужилых об их неукоснительной явке 19 апреля 1919 года в Тургайское воинское присутствие.

Всем иметь при себе документы, а также всем быть тепло одетыми, в крепкой обуви, с вещевыми мешками.

Обеспечение транспортом на вашей ответственности. Волох-Белов».

— Вот так, — сказал староста. — «С получением сего соблаговолите…» Вежливо…

— Кто такие Белов и Волох? — спросил отец.

— Это один человек. Такая у него длинная фамилия… Кто сейчас — не знаю, а был земским старостой. Эсер. Доводилось за одним столом ужинать… Любил поесть… От еды пьянел.

— Митрофан Власович! — обратился к старосте писарь. — Черт с ним, с этим Волохом-Беловым… Дело в другом…

— Как это «черт с ним»? Нет… Мне обязательно надо знать, кто он. Может, он колчаковец?..

— По документу видно, что за птица… Это ж мобилизация!

— Я согласен с тобой, и, по правилам, я этому документу должен дать законный ход… Но есть еще одна бумага… Ее сам прочитаю…

«Митрофан Власович! Получишь приказ насчет мобилизации в армию омского правителя — не исполняй! Как хочешь поступай, а ни одного штыка Саньке Колчаку! Не содействуй ничем. Иначе придется отвечать перед Советской властью по всей строгости военного времени», — Митрофан Власович свернул письмо вчетверо, спрятал в карман. — Кто написал — думаю, что объяснять вам не надо… Чьи слова «ни одного штыка Колчаку» — помните. «Ни одного колеса или полоза, ни фунта хлеба, ни фунта мяса Колчаку…»

— Роман? — удивились отец и писарь.

— Он самый… Роман.

— Откуда же попало письмо к тебе? Про отряд вон уже сколько недель ничего не слышно.

— Эх, Митрий, Митрий. У Романа всюду есть глаза и уши… В селе, в волости, дальше… Так-то. Письмишко доставлено точно по адресу. Сажусь за стол, открываю ящик, а оно лежит… В конверте. Правда, конверт из газеты, склеенный хлебным мякишем, но… Где сейчас фабричный конверт найдешь? Бумаги на казенное письмо не достать, а тут чтобы конверты лепить!

— Почему вы мне его сразу не показали?

— Думал, что ты мне его подсунул…

— И сейчас так думаете?

— Что думаю сейчас — не так важно, — сказал Тарасенко… Вообще я хотел к попу обратиться… Но, наверное, он устал… Вон какую красную проповедь прочитал.

— Зачем же про попа так?

— Между нами… Новости важные… Уфа, Перьма, Оренбург, Екатеринбург уже у красных. Прочувствованно про верховного… Насчет белого воинства, верного престолу и церкви… Насчет державы и порядка тоже убедительно… Хорошо язык подвешен… Если бы его дочь, а потом сын не запутались в революции пятого года, он, может, самим архиереем был бы… Башковитый. Да… Так что же вы мне посоветуете? Бумажке надо ход дать… Как же быть?

— Тот, кто служит и богу, и черту, всегда в беде оказывается, — приподнялся на своей постели дедушка. — Ты, Митроша, спасибо мне сказал, а сам такое сморозил, что и на голову не надеть. Ты людям служи… Пока смута. А рассеется, они найдут свою дорогу и про тебя не забудут.

— Спасибо, — откликнулся беззлобно староста. — Учту. Как это сделать? Подумаю. Как говорится — утро вечера мудрее… Давайте расходиться.

Гости ушли. Отец проводил их на улицу, запер сенные двери на засов, снял с гвоздя корзину — надо было поросят отправить к свинье. Поросята уже большие, заберутся в корзину — вдвоем не поднять. Отец нашел другой способ: берет корзину и с ней к двери. Подбегут поросята — отец в сенцы, потом во двор, к хлеву. А там уж поросята сами находят матку.

А я лежал на своем обычном месте и думал: что же будет завтра?

III

Новое утро, а заботы у меня все те же — напоить телят комнатной водой, расчесать скребничкой, почистить загончик, принести в ясли сена, потом уж ты вольный казак. Куда хочешь, туда и иди. И я иду. Пока со двора, на улицу.

Солнце взошло давненько, по всему видно, что день выдастся теплым, ласковым, с крыш будет капать, а под стрехами вырастут новые гирлянды красивых длинных сосулек. Степан вечером собьет их, чтобы они своей тяжестью не выдергивали из стрехи солому. На каждый удар сосновой жерди сосульки отвечают тонким звоном, срываются, ныряют в снежный сугроб.

Площадь, вся наша улица, крыши хат, школы, лавки — все-все блестит так, что глазам больно смотреть. Кричат вороны. Кричат не по-зимнему — со сжатым клювом, как будто у них рот набит кашей, — а во все горло:

— Кра-а-а! Кра-а-а! Кра-а-а!

Я понимаю ее, эту черно-серую воровку, и мне хочется вместе с ней кричать: «Кра-а-а! Кра-а-а!» А все потому, что в крике птицы торжество:

— Весна! Весна! Весна!

Весна. Верно. На бугре толоки рыжеют большие пятна. Это проталины. К полудню, когда солнце повиснет над хатами, по уличным дорогам, низинкам, овражкам побегут ручьи. Одни робкие, несмело пробивающие себе путь из-под толщи сугробов, другие — голосистые, резвые, сразу решительно заявляют о себе: слышно их за сто шагов. Есть еще Ревун. Это из Глухого провала врывается в Шарык мутный, бешеный поток. Слышно его во всех концах села. Ревет допоздна, потом голос его становится все глуше и глуше, пока не исчезнет совсем. Кажется, проревев весь день, Ревун к вечеру устает, его клонит в сон, он борется сам с собой и в конце концов сдается. Но это только кажется. Все проще. Когда солнце побежит к закату, неслышной поступью на улицы выбирается морозец, сковывает начавшие плыть снега, таяние прекращается. Ревун и его маленькие собратья умирают от водного голода. А завтра все проснется вновь.

Весна. Кричат вороны, но я все равно по-вороньему кричать не буду. Я выгну дугою шею, заржу, рысаком помчусь вдоль улицы.

Люблю свое село. Хорошее оно у нас. И степь кругом. И люди тоже хорошие. Зря говорит дедушка, что каждый сам по себе… Взять Соню Чумачку… Подарили ей партизаны двух лошадей. Привела она их домой, привязала к яслям, задала сена. Лошади жуют сено, а она стоит рядом и смеется. И слезы текут по щекам. Через недельку-другую плакать плакала, а смеяться совсем не смеялась: копна сена таяла на глазах. Пошла Соня по селу: не найдется ли охотника обменять сено на маштака? Маштак смирный, хорошо в борозде пойдет. Не нашлось охотника. Но на другой день против ворот Сониного двора выросла скирда. Это андроновцы поделились кормами. Кто пуд привез, кто два, кто десять, а кто и воз. Теперь Соня и ее ребятишки тоже смеяться смеются, а вот плакать… Чего бы им плакать?

Бегу вдоль улицы, гляжу на начавшие оттаивать окна хат. Обидно, что никто не видит, как я взбрыкиваю, встряхиваю гривой и даже потихоньку ржу: «И-ги-ги! И-ги-ги!»

Правда, гривы нет, но ее прекрасно заменяет заячья шапка: она может не только подпрыгивать на голове, а и вообще слететь.

На улице ни души. Село будто вымерло. А все через те две бумаги, что получил староста: одну от Волоха-Белова, другую от Романа.

Староста после ухода от нас засадил писаря снимать копии с документов. Утром оба письма красовались рядышком на дверях волости, лавки и школы. Все село ходило читать. Читали, молча переглядывались и расходились по домам. Получалось так: как кто хочет, так пусть и поступает.

Прошло девятнадцатое апреля, потом еще неделя. Никто и не думал отправляться в Тургайск — ни налегке, ни в крепкой обуви.

Под вечер в село въехали красивые пошевни, запряженные тройкой лошадей цугом. И лошади, и воротники у гостей, и сами гости, и кучер были разукрашены куржаком. Сразу видно — приехали издалека. Все понимали: в Андроновку пожаловало какое-то начальство. Зачем? Тоже никому не надо было объяснять.

Через час все село знало о разговоре между волостным начальством и старостой: писарь Митя ни одного слова не утаил, может, что и от себя добавил.

— Почему не ответили на приказ?

— Ответил.

— Не получали.

— За это надо с почты спрашивать… У нас копия есть. Покажи, Митрий Севастьянович.

— Верим. Почему девятнадцатого апреля ни один человек не явился в воинское присутствие? Похоже на бунт.

— Бунт… Тоже мне сказали. Нашли в Андроновке бунтарей. Тут что ни человек, то святой, если немножко подрисовать — хоть на божницу ставь. Бунт…

— Тогда в чем дело?

Староста молча выложил на стол два письма. Дескать, читайте.

Гости прочитали.

— Что это?

— Письмо представителя. Советской власти… Не по форме, но…

— Да ты что? Мыла объелся или маленьким мать с печки уронила вниз головой?

— Только без оскорблениев… Я, можно сказать, и не староста. Царю служил, Керенскому служил… Мне жалованье платили. Сейчас мне никто ничего не платит… Так-то, господа.

— То, что вам жалованье не платят, это, конечно, безобразие. Где нужно — мы скажем, но… Вы отдаете себе отчет в своих поступках?

— Почему нет? Взять письма… Одно — казенная бумага, другое… Так, вроде филькиной грамоты. На казенной бумаге — штамп, печать, получили мы ее под расписку… В конверте, под сургучом. Вот и дырочки от ниток… Другое письмо — фитюлька. А исполнять ее надо. Спросите — почему? Скажу. Когда я нашел ее в ящике стола, в тот день на улице трех молодых людей встретил… Поговорили. Сперва по пустякам, потом уже о деле. «Будешь саботировать или что не по-нашему сделаешь — пеняй на себя… Выдадим пропуск на тот свет… Похороны по седьмой категории». Ясно теперь вам, что это тоже документ? То-то и есть. Перед вами как на духу: понятия не имею, что значит «похороны по седьмой категории»? Так, своим умом прикидываю: либо за ногу и в яму, как собаку, или под перекладину дней на пяток… Вроде, для проветривания. После опять, же в яму.

— И вы это серьезно?

— Мне не до шуток. Когда двоевластие, то на селе…

— О каком двоевластии толкуешь, черт тебя забери? Власть единая… Ее осуществляет адмирал Колчак…

— Вот и пусть прикажет Роману Слюсарю не вмешиваться в наши сельские дела…

— Ты же сам признаешь, что это филькина грамота!

— Признаю. Но я лично знаю его руку.

— Придется вам, Митрофан Власович, проехаться вместе с нами в Тургайск. Для инструктажа.

— Понимаю. Мне давно туда нужно, но… Не то время. Волоху-Белову зараз не до меня. Любил я с ним в одной компании быть… Душа человек. И выпить не дурак. Особенно под хорошую закуску. За один присест мог полупудовый курдюк съесть. Подадут, глянь — через полчаса поднос чистый. Баранина знаете какая?.. Чуть что и застывает… Руки горячей водой надо мыть… И щеки, и губы… Он же так орудовал ножом, что к пальцам ни одной жиринки не приставало… Мастак! Рад бы поехать, а не могу… И не настаивайте… Мне приказано никуда из села не отлучаться…

— Тогда нам придется…

— Так оно выходит, — подхватывает Митрофан. — Придется. Да, да… придется, но… только поужинать, переспать и назад ехать… Вы меня поняли? Родион! Где ты?

— Здесь я.

— Как там?

— Все готово.

— Скажи, пусть несут.

Родион — старенький, тщедушный мужичонка — служил пожарником и одновременно был при старосте вроде тени. Надо куда сходить — Родька сбегает, надо что-то, откуда-то принести — принесет. Вот и сейчас мотнулся Родион через улицу и буквально через несколько минут внес в волость небольшое деревянное корытце, накрытое белым, тонко расшитым полотенцем, поставил на стол. Митрофан осторожно снял полотенце, потом холщевину. На дне корыта, обычно используемого хозяйками для малого теста, дымилась баранья нога, курица, рядом лежали четверть самогона и каравай хлеба.

— Пожалуйте, господа… Пока все теплое. Самовар принесут позже. Митрий Севастьянович! Знаю, не пьешь, но на еду чего обижаться? Присаживайся, — Митрофан Власович выдернул из горлышка четверти деревянную пробку, осторожно разлил самогон в чашки. — Прошу.

Рано утром тургайские гости уехали, а еще через два дня исчез из села староста. Никто не знал, куда он уехал, но все были убеждены — скрылся в каком-нибудь дальнем степном ауле. Раз староста сбежал — быть беде.

Вот все и ждут беду.

Может быть, ее не будет?

Я останавливаюсь против дома Митрофана Тарасенко, прислушиваюсь… Дом будто вымер. В горнице даже ставни закрыты.

«Хитрый этот Митроша, — сказал вчера о нем дедушка. — А все одно свою долю ему и на рысаках не обогнать».

Бегу дальше. Вот и подворье Ферапонта Ферапонтыча Карася. Здесь живет мой дружок Кузя. Кузя Карась.

Познакомились мы с Кузей прошлой осенью. Учитель посадил нас за одну парту. В тот же день мы поссорились, а уж со второго дня были друзьями. Водой не разольешь. Кузя хороший товарищ, с ним интересно.

Учиться не пришлось. Вскоре стало известно, что где-то что-то перевернулось, главным стал Колчак, оба наших учителя — муж и жена — ночью тайком сбежали из Андроновки. С тех пор школа закрыта, никто нигде не учится. Разве что дома детей учат устному счету. С Кузей мы видимся редко.

Долго вожусь со щеколдой, наконец открываю дверь.

— Здравствуйте!

— О, Сережа пришел! — радостно говорит дядя Ферапонт. — Здравствуй! Кузьма! Где ты там? К тебе Сережа пришел. — И ко мне: — Чего ты так долго не показывался? Боялся нос обморозить?

— Мороза я не боюсь, я на похоронах был, отряд провожал… Замерз, но не так, чтобы дюже…

— Чего же ты тогда про Кузю забыл?

— Кузя ко мне тоже не приходил.

— Верно. Не приходил. Такое, брат, время настало, что нос со двора выткнуть не хочется.

Входит Кузя, кивает головой. Я киваю ему. Можно бы и руку подать друг другу, да как-то стыдно при дяде Ферапонте и тете Марине.

— Чего у тебя с глазами? — встревоженно спрашивает дядя Ферапонт.

— Не напугаете… Я знаю эту шутку… Испугаюсь, а вы потом скажете, что я не умывался, потому и глаза черные. А у меня глаза и не черные, а рыжие…

— Рыжие?

— Рыжие.

— Мне казалось, черные… Ладно. Рыжие так рыжие… Все равно, идите с Кузей на кухню, умывайтесь, и будем садиться завтракать.

— Я не хочу, я не голодный. Дома молоко с хлебом ел.

— Кто говорит, Сережа, что ты голодный? Никто. Со мной беда. Когда за столом только свои — никакого аппетиту, в гости кто пожалует — тут я могу на радостях целого барана слопать… Вот и посиди с нами, помахай ложкой. Кузя будет рад, и себе приятное сделаешь… Борщ у нас с гусятиной… Это тебе не какая-то там свинина… Жена, где ты там?

— Несу, несу…

Идем с Кузей мыть руки. У них, как и у нас, мыло самодельное: черное, как уголь, пахнущее не поймешь и чем — не то невыделанной шкурой, не то заплесневелой овчиной.

Усадив меня и Кузю за стол, дядя Ферапонт спрашивает:

— Как там у вас? Все в порядке? Дедушка еще бегает?

— Ничего. Хорошо. Дедушка только на старосту рассердился.

— С чего бы это?

— Что сбежал… Говорит, хоть и убежал, все равно своей судьбы на рысаках не объедет.

— Судьбу на рысаках, действительно, не объедешь, зато можно на свинье обскакать. Вот и сбежал…

— Его же никто не трогал.

— Не трогали… Пришло время к берегу причаливать… Советы для него что чирей на носу: мешает, а не смахнешь… За Колчаком податься — боязно. Видит же — весь народ против. Для вида поругался с тургайскими гостями, потом уж угощение выставил. Черт с ним. Сбежал и сбежал. Скорей уж конец бы войне. Эх, и заживем же тогда!

— До «заживем» еще ох как далеко, — с сомнением качает головой тетя Марина. — Сперва войну надо прихлопнуть, потом землю спахать, посеять, чтоб уродила, убрать и смолотить, в амбары завезти, потом уж «заживем»…

— Без хлеба, конечно, трудно, но скажи завтра, что войне конец, — скрозь веселье пойдет.

— Так, конечно, — соглашается тетя Марина.

— То-то и есть, — улыбается дядя Ферапонт. — Помнишь, как меня одного разу учитель назвал? Мечтателем. Может, это и нехорошо, а я и вправду люблю мечтать. Мечтатель мечтателю рознь. Сидит человек на печи и мечтает… Ноги калачиком, руки в рукавах. Холодно ему. Он мечтает: «Сходить бы под поветь, набрать кизяка, разжиги, принести в хату, растопить печку, стало бы тепло. Умирать не надо!» Я не такой. На лабазе у меня всегда порядок, скот накормленный и напоенный.

— Сережа, ты слушай, а черпать ложкой из миски не забывай. Дядя любит поговорить…

— Люблю. Правда. Неграмотные мы с тобой, Марина, для нас с тобой свету, что в окне. Дай мне грамоту — не сидел бы в Андроновке, пошел бы делать революцию.

— А мы с Кузей как?

— И вас с собой. Наделали бы бонб и — против буржуев. Бах! Бах! Показали бы им, где раки зимуют… Тут я и учителя нашего, Петра Семеновича, не стал бы слушаться. Заладил: «Большевики супротив террору»… Что же мне с ними целоваться? С буржуями?

Петр Семенович как раз и был нашим с Кузей первым учителем. Он посадил нас за одну парту, он же и помирил нас: пригласил в учительскую, сказал: «Жаль мне вас, такие хорошие ребята, а сидеть вместе не можете. Если замечу, что среди вас что-то не так — рассажу. Поняли?»

Мы поняли.

Дергаю дядю Ферапонта за пустой рукав военной гимнастерки:

— Дядя, а дядя! Чего учителя сбежали?

— Не сбежали они… Нельзя было им оставаться… Они в революции с пятого года. Оба образованные, в Питере учились. Она из благородных… Как случился чехословацкий мятеж, таких жандармы хватали и в расход…

— В какой расход?

— Под расстрел. Но они вернутся. Снова пойдете в школу. Грамоте научитесь. Темный человек — все равно что слепой. Взять меня. Не дурак же я. Все по хозяйству умею. С одной рукой я, а все равно на лабазе у меня всегда порядок. А вот учителя, Петра Семеновича, понять не могу. Не все по моему уму. Допустим, жизнь станет другой, всё станут машины делать, но зачем людям на луну лететь? Что там делать? Луна всходит вот в этой стороне, садится к утру в этой стороне. Значит, сюда и надо лететь. Это я могу сообразить. Но если за ночь люди не доберутся до луны, днем ее вообще нет. Куда же тогда люди денутся?

Я слушаю дядю Ферапонта, думаю, соглашаюсь с ним: в самом деле, если за ночь не долетят до луны, то где же будут пережидать?

Дядя Ферапонт глубоко вздыхает.

— В одном верю Петру Семеновичу, как самому себе… Дети наши лучше будут жить. И войн не будет. Все братьями станут, друг другу помогать будут…

— Брось, — решительно возражает тетя Марина. — Не согласная я.

— Чего, чего?

— Не согласная я. В загоне у нас две телки. Близнята. Бросишь клочок сена, так та, что поменьше, свою сестру рогами, рогами… А ты хочешь, чтобы люди друг другу добра желали.

— Тоже мне сказанула, — возмущается дядя Ферапонт. — Телки — животные, скот бессловесный, безо всякого понятия. Мы же — люди. Для телки клочок сена — сама жизнь, а человек из-за клочка сена не должон пырять рогами другого. Да вот же… За примером никуда не надо ходить: Соня Чумачка. Сено кончилось, маштаков хоть со двора веди. Целую скирду навезли. И ты с Кузей возила. Пусть немного, пуда три. Нет у нас лишку. Не в этом вопрос — сколько? — а в том, что оторвала от себя… Поделилась. Значит, не телки мы… Люди! Люди! Не клочок сена людям нужен, а солнце… Солнца всем хватит.

— Найдутся, которые позарятся на два клочка сена и два солнца, — не унимается тетя Марина.

— Найдутся, — сокрушенно соглашается дядя Ферапонт. — Это уж как пить дать. А обойдется… Давайте, орлы, дочерпывайте… Зараз мать кисель подаст. С вишней. Кисловат, но вкусный.

Мы с Кузей «дочерпываем» остатки гусиного борща, кладем ложки перед собой донышками вверх. Так заведено.

В нашей семье принято говорить обо всем, что совершается в селе или далеких чужих краях, советоваться, сообща принимать решения. Но только не за столом. Стол — святое место. Сел есть, так и занимайся этим. У Карасей наоборот. Сел за стол — говори, что хочешь. Хоть пустяки, лишь бы не глупость. И мне не показалось это грешным или неприличным. С шуткой, с хорошим и добрым словом еда вкуснее кажется. Не очень-то я люблю борщ с гусятиной, а ел с удовольствием.

Есть в нашей семье и другие твердые правила. Случилась с человеком беда — помоги, чем можешь. Что-то не так сам сделал — из-за этого в хозяйстве убыток вышел или кому-то огорчение принесло — сознайся. Поставили на стол миску с мясным борщом — не вылавливай лучшие куски, довольствуйся тем, что в ложку само по себе попадает. И у Карасей так же. Понравилось мне, что дядя Ферапонт похвалил тетю Марину за то, что она с Кузей свезла немножко сена Соне Чумачке. Больше всего обрадовало то, что учителя наши — Петр Семенович и его жена Клавдия Карловна — не сбежали, а скрылись от колчаков и буржуев, что они революционеры.

Смотрю на дядю Ферапонта, теплое чувство заполняет меня всего. Хочется сделать что-то приятное, доброе, чтобы он понял — я люблю его. Снова дергаю за пустой рукав гимнастерки, тихо спрашиваю:

— Дядя Ферапонт! Где ваша полрука?

— В чужой земле осталась гнить. Куда хуже было бы, если рука домой вернулась, а я там остался. — Дядя Ферапонт опускает мне на голову ладонь.

Тетя Марина вносит кисель, каждому — по большой железной кружке.

Свою порцию я съел с удовольствием. Хотелось еще, но попросить постеснялся — вдруг у них больше нет. Тогда всем станет неловко. Да и едят кисель не от пуза, а чтобы не забыть, что есть сладкое.

— Наговорил я тут вам сорок коробов… Ничего, ребята. Все может пригодиться… — говорит дядя Ферапонт. — Чем собираетесь заниматься?

— На Шарык пойдем, — пожимает плечами Кузя.

— Кататься… Зима кончается, когда еще снова можно будет на салазках с горы съехать? — добавляю я.

— Кататься, ребята, не велю…

— Почему? — не понимаю я запрета.

— На Шарыке промоин много… Скатитесь на лед, угодите в полынью или прорубь — и под лед…

Мы не стали возражать… Одеваемся, бежим через площадь к реке, к плотине. Там и Ревун, там и вода падает с высокой земляной гребли.

IV

Шарык — река небольшая, но весной, осенью ее запросто не перейдешь: и глубок, и широк — от одного берега до другого саженей пять, а то и все шесть. Не шутка.

Мой отец как-то сказал: «Шарык не река, а так, степная канава. Ишим… То река!»

Не видел Ишима. Только Шарык. Мне он кажется грозным и величественным, хотя, по правде говоря, мне больше нравится Шарык летний. Вода прозрачная, течет спокойно, пробираясь от одного камня к другому веселыми ручейками. В небольших заводях снуют стайки юрких плотвичек. Тут же, в этих бучильцах, а то и прямо в текучей воде купаются скворцы и воробьи, плавают и пешком вышагивают домашние гуси и утки, длинноногие кулики-песочники.

Мы с Кузей подбегаем к берегу, останавливаемся. Через высокую земляную плотину падает вниз вода. Хлопья желтой пены плавают в воздухе, садятся на лед, на берег. Клубочек пены опустился на подставленные мною ладони, сквозь пальцы стек обыкновенной мутной водой.

А все равно интересно. И пену ловить, и смотреть, как из-под козырька подступающего к плотине льда вырывается поток, падает сплошной лавиной в бучило. Шум стоит такой, что оглохнуть можно.

Долго молча стоим, смотрим. Водопад завораживает.

«Что, если скатиться по водопаду? — приходит на ум веселая идея. — Сперва, наверное, утащит на самое дно, потом вышвырнет… Где-нибудь ниже».

— Слушай, Кузя, — кричу на ухо своему другу. — Давай что-нибудь спустим вниз… Интересно, что будет?

— Интересно, — кричит в ответ Кузя. — Но что?

Действительно, что? На гумнах, кроме скирд соломы, ничего другого плавающего. Есть катки, но они сразу пойдут на дно. Каменные.

— Как ты думаешь, где сейчас плотвичка и пескарики прячутся? Те, что летом в воде плавают?

— Не знаю, — пожимаю плечами. — Где-нибудь в тихом омутке сидят, беду пережидают…

— Вода мутная, ничего в ней не видно… Что же рыбки сейчас едят?

— Разве такие рыбки что-то едят? Для них главное — вода.

Кузя молчит, а я про себя думаю: «Конечно, вода главное, но… есть что-то надо!»

— Пошли, — приглашает меня Кузя.

«Пошли!» — это, значит: «идем к мосту». До него километра полтора вверх по течению.

Идем левым берегом. Приходится то и дело перепрыгивать через ручьи, ручейки с холодной и светлой водой. Наконец, широкий овраг преграждает дорогу. Без шеста такой овраг не перепрыгнешь.

— Доску бы перекинуть, — говорит Кузя. — Так не переберемся.

— Доску… Тоже мне сказал. Была бы доска, мы бы ее с водопада спустили… Может, с чьего-нибудь капустника плетень стащить?

— Земля мерзлая… Кольев не выдернешь…

Против устья оврага — заводь, доходящая чуть не до середины Шарыка. Это сбегающая по овражку вода съела лед.

— Что же делать, Кузя?

— Назад пойдем… К плотине… Потом домой.

— Слушай, Кузя, что если эту заводь обойти по льду, под тем берегом? Дальше никаких оврагов.

— Провалимся… Лед видишь какой.

— Взрослый провалится… Нас выдержит… Идем.

Возвращаемся немного назад, схожу с берега на лед, вытягивая ногу, пробую — не провалюсь ли сразу? Вроде нет. Делаю два шага. Держит! Одно тревожит — лед совершенно глух.

Зимой, когда мы со Степаном приходили вырубать прорубь для водопоя скота, лед от каждого удара пешни звенел, как натянутая струна, а сейчас глух. Словно затаился, ждет, пока я отойду от берега, чтобы расступиться подо мной.

Шагаю на середину реки. Лед прогибается, уходит из-под ног. Прибавляю шагу. Впечатление такое, что я все время взбираюсь на гору.

Интересно!

Огибаю заводь, бегу к берегу. Лед пружинит и кряхтит.

Выскакиваю на берег, оглядываюсь: как там Кузя? Ничего! И под ним пружинит и стонет лед, от этого под берегом хлопает вода. Будто ей тесно в своем ложе.

— Слушай, Кузя! А ведь здорово! Может, к мосту пойдем по льду?

— Пойдем…

Снова мы на льду. Я — впереди, Кузя шагах в десяти сзади. Бежим, лед прогибается, временами из-под валенок брызжет вода. Приходится прибавлять шагу.

Остановиться нельзя, даже нельзя перейти на обыкновенный шаг — провалимся.

«Все равно не утонем!» — думаю я и продолжаю бежать все дальше и дальше.

— Эй, вы, огольцы! Что вы делаете? — слышится чей-то резкий, сердитый окрик. Я не сразу понял, кого это касается, но на всякий случай поворачиваю поближе к берегу.

— А ну, выбирайтесь на берег! — требует тот же голос.

Мы послушно сходим со льда на берег. Перед нами вырастает фигура Родиона. Летом — пожарник, зимою — истопник сельской управы. Стоит он на обрыве, мы внизу, у самого уреза воды, и нам приходится смотреть на него снизу вверх.

— Что, дядя Родион?

— Они еще спрашивают! Вот возьму да надеру уши, тогда сразу поймете «что»!

Может и надрать. Таковы обычаи в нашем селе. Есть у тебя отец, нет ли, а каждый старший вправе прочитать тебе наставление, если ты сделал что-то не совсем хорошее, а то и за ухо оттаскать. Нельзя только бить. То право отца, матери, дедушки. Приходится все время, как говорится, оглядываться: что можно делать, что нельзя.

— За что же, дядя Родион? Мы ничего плохого не сделали, никак не ругались…

— Значит, бежать по льду, по-вашему, хорошо? А если утопнете? Что тогда будут делать ваши батьки-матки?

Да, это, действительно, вопрос: что наши отцы-матери будут делать, если мы провалимся под лед и оттуда не выберемся?

— Мы больше не будем, дядя Родион, мы так, по берегу, к мосту пойдем…

— Хорошо, — удовлетворенно говорит дядя Родион, спрыгивает с обрыва к нам. — Мне тоже надо туда… К мосту…

В руках Родиона длинный шест с привязанной к вершинке гирей.

— Что это у вас, дядя Родион? — спрашивает Кузя.

— Снаряд… Лед разбивать под мостом… Чтоб вода выступила и лед скорее пошел на дно. Годов десять назад тоже много льда нанесло под мост. Мост был новенький, только построили. Так лед часть свай посрезал… Как ножом… Пришлось заново строить. Зараз быки железом спереди окованы, а все равно может быть беда… Страшнее огня и воды ничего нет на свете. Надо бы все село кликнуть, да кто же это сделает? Власти никакой! Сидят люди по домам и светопреставления ждут, а его, может, и не будет…

Мы шагаем за Родионом, стараемся не пропустить ни одного его слова. Для нас с Кузей Родион самый интересный на свете человек: он был в «волости», когда туда привели красных разведчиков — Колю и трех его друзей-товарищей.

— Дядя Родион! — говорит Кузя.

— Чего?

— Вы… Не могли вы тогда прогнать колчаков, чтобы они не убивали красных партизан?

— Чем? Да и один я… Голыми руками рази ж справишься? И неизвестно было, кого поймали. Может, это бандиты, что скот воруют… Набросал кизяка в печку, домой пошел… Ну, поужинал, малость вздремнул и назад… Приказано было тепло держать в большой зале… Прихожу, а они… колчаки, значит, как раз выводят всех четверых во двор… На расстрел. У троих руки связаны, а Николай, он просторукий был. Колчаки стали ставить их к стенке. Один на колени упал… «Пощадите!» Николай поднял его, сказал: «Тимоша! Мы же большаки! Не показывай перед этой сволочью своей слабости. Пусть видят, как сражаются и умирают красные партизаны!» А тот стонет… «Жить… Жить… У меня пятеро детей!» А Николай ему в ответ: «У меня мать, сестра, невеста. Тебе пятьдесят, а мне двадцать… Думаешь, мне не хочется жить?» Николай поднял кулак: «Смерть колчаковцам!» Тут его и прошил офицер. Потом остальных другие прикончили. Тот, у кого пятеро детей, все равно не выдержал, заплакал… Я память потерял… Упал на землю и подняться не могу… Потом уполз в дежурку, отлежался, набросал в печку кизяка, домой пошел. Пять дней с постели не вставал. И сейчас вот рассказываю вам, а у самого в глазах темные пятна. Страшно, когда человек человека убивает. Днем колчаков Роман тоже пустил в распыл… Мало кому удалось убежать. Они — наших, наши — их. Так вот и идет война…

Родион останавливается, достает кисет, начинает сворачивать цигарку, долго высекает огонь. И видно, руки мелко-мелко дрожат.

— Трут плохой… Тряпичный… Если бы из березовой губки… Тот от одной искры начинает тлеть, — говорит Родион.

Мы молчим. Ждем, что он еще скажет.

— Помяните мое слово, а про Колю мы еще не все знаем, — совершенно неожиданно говорит он. — Почему он один был не со связанными руками? То-то же… А зараз, хлопцы, марш домой, если не хотите заболеть глотошной.

Мы не хотим заболеть глотошной, проворно выбираемся из-под моста на дорогу, бежим прочь. Я впереди, Кузя следом. Но бегу я не домой, а на наше гумно. Валенки промокли насквозь, портянки пропитаны водой. Как можно в таком виде заявиться домой? Ругать же станут. И дедушка, и мать. Бабушка сморщит нос, скажет:

— Непутевый какой-то растет!..

«Это я-то непутевый! — внутренне возмущаюсь я. — Будешь непутевым, если маленьких в семье один, а старших пять. Хорошо, что Степан никогда не учит меня, разговаривает со мной как с взрослым. А может, я и правда уже взрослый! Никому же не сказал, что ночью был у нас Роман и что это на нашей лошади он ускакал к своим друзьям и настиг колчаков».

— Слушай, Кузя, мне домой надо, телят пора уже давно кормить, а как пойдешь в таком виде. Давай обсушимся… Солнце… Под скирдою сядем, портянки расстелим… Не холодно будет.

— Давай, — соглашается Кузя.

— Тебя тоже ругают, если что не так?

— Не-е… Отец только спросил бы: «Чего это ты такой умный, сынок, до ушей не заболтался?»

Садимся под скирдой соломы, разуваемся, выкручиваем портянки, расстилаем на солнцепеке. Пусть сушатся. И валенки тоже. Не просохнут, конечно, но хоть обветрятся, и не будет видно, что насквозь пропитаны талой водой. Штанины выкручиваем. Вода по портянкам поднялась чуть не до колен.

Хотя солнце светило ярко, но еще не научилось греть. От наметов снега, лежавших на токах и на нашем тоже, тянуло холодом. Холод забирался под полушубок, под мокрые, хотя и отжатые штанины. Приходилось все время растирать ноги и бегать по гарману. Гарман с осени укрыт соломой. Местами она примерзла к земле, и когда ступишь на это место, сразу становится понятно, что такое зима. Портянки стали как железные. Ни на ногу навернуть, ни в карман спрятать. И есть хочется. И вообще, незачем было разуваться и расстилать на гармане портянки. Может, никто и не заметил бы, что валенки мокрые.

Мы снова бегаем по кругу, боремся, устав, садимся под скирдой, чтобы лучи солнца падали прямо на нас. Кузя снимает шапку, прячет в нее ноги. Я следую его примеру. Веселее, но надолго ли?

Солнце спускается к закату, уже не призрачным теплом веет от его оранжевого лика, а настоящей стужей. Мы молча кое-как наворачиваем портянки на ноги, обуваемся, бежим домой. Бежим так, словно за нами увязалась свора бешеных собак. Надо хоть чуть-чуть согреться, и когда заявимся домой — не стучать зубами.

Дома только дедушка и бабушка. Оказывается, пока мы сушились на гумне, в село въехало десять жандармов из Тургайска. Вызывают по одному, о чем-то спрашивают… Одних отпускают домой, других — в каталажку. Отца тоже потребовали. Побежала туда и мать.

Разуваюсь. Валенки аккуратно ставлю в запечек, портянки на печь. К утру то и другое высохнет, никто не будет знать, что с нами случилось.

Есть почему-то расхотелось. Хотя и рано еще, до ночи далеко, но я ложусь на свою лежанку. Пока полежать. Что-то голова тяжелая и по коже пробегает то мороз, то жар.

V

Сменяются дни и ночи, а чувство у меня такое, что кажется — на лежанке, теплой, знакомой, лежу не я, а кто-то другой. Совсем немощный. Не может он ни рукой, ни ногой шевельнуть, ни сам поднять голову, чтобы напиться.

— Пить! — чужим голосом просит он.

— Пожалуйста, Сережа, вот твое молоко… Еще теплое… Ты пей как можно больше… Корова отелилась… Теперь у нас молока хоть залейся! — говорит дедушка, поднимает мою голову, подносит кружку ко рту. — Пей, внучек.

— Дедушка! — говорит больной. Я прислушиваюсь к этому голосу и тоже не узнаю. И все-таки это я, Сережа. Вот и дедушка наш передо мной.

— Дедушка! Я давно болею?

— Пора, чтобы надоело тебе в постели валяться. Уже лето на дворе… Люди огороды пашут… У кого пары — отсеялись и в степи. Осталось мелочь в землю бросить.

Откидываюсь на подушку. Пока пил молоко, так устал, что какое-то время лежал с закрытыми глазами и не слышал, что говорил дедушка.

— Ты приучайся не поддаваться болезни. Теперь на поправку пойдет…

— Дедушка! Фершал был?

— Как же без него? Только лекарствиев у него никаких, все домашними снадобьями обходились: банки ставили, давали мятный отвар. Воспаление легких у тебя было.

— Окно нельзя открыть?

— Если ненадолго… То чего же? Пожалуй, можно.

Вмешивается бабушка.

— Как это «можно»? Что фершал говорил? Без него ничего не делать… Откроешь, а его возьмет и продует. Рази не видишь, какой он? В чем только душа держится!

— И то правда. Ты потерпи малость, Сережа, скоро фершал придет. Ты еще поспи. Это лучше всяких банок и мят.

— Сказку мне расскажешь?

— Какую тебе?

— Какую знаешь. И чтоб подлиннее.

— Хорошо, — соглашается дедушка. — Слушай. В кои веки это было — не скажу, а жил-был на свете человек. Звали его Кулаем. У того Кулая был верблюд. Звали верблюда Толаем. Кулай не любил Толая. Толай все делал медленно: и ел, и пил, и ложился отдыхать, и вставал, когда нужно было начинать работать. Больше всего не нравился Кулаю взгляд Толая — гордый и презрительный. Не знал Кулай, что взгляд этот не от натуры Толая, а от того, что у него длинная шея и ему на все приходится смотреть свысока. Толаю часто перепадало от Кулая. То пинка даст, то кнутом огреет.

Толай терпел. Такой у него был характер — прощать хозяину глупости.

Люди иногда говорили Кулаю:

— Зря ты так с Толаем, когда-нибудь лопнет у него терпение и он расквитается с тобой. У верблюдов память на обиды и добро крепкая. Как у людей. И платят они за обиды обидой, за добро добром.

Кулай отмалчивался. Мол, без вас знаю, как с этим животным обращаться.

Повел Кулай Толая в степь. Снял оброть, смотал в кольца повод, огрел Толая по крупу. Просто так. Обидно стало Толаю. Верблюд повернулся, накинулся на обидчика. Кулай чудом увернулся от удара передней ноги Толая. Видит Кулай, что Толай совсем озверел, и пустился со всех ног наутек. Да где там! Снова Толай настиг Кулая. Пришлось тому снова уворачиваться и отбиваться недоуздком.

Кулай спрыгнул в овраг, отыскал поглубже яму, из которой люди добывали глину, забился в самый дальний угол, затих. Он так рассуждал: «Толай потеряет его из вида, успокоится, начнет пастись, Кулай выберется из ямы, домой пойдет».

Не тут-то было! Толай тоже спустился в овраг, отыскал яму, в которой спрятался хозяин, лег против нее и загородил собою выход.

Кулай опять про себя подумал: «Ничего, полежишь часок-другой, надоест, встанешь…» Толай был сильно обиженным на Кулая. Он продержал хозяина в яме трое суток.

Верблюду-то что? Корабль пустыни. Он девять суток может жить не пивши, двенадцать — не евши, а Кулаю туго пришлось. Чуть не умер от голода и жажды.

Вернулся домой черный, грязный, худой, словно не три дня в яме сидел, а целый год. На лице одни большие глаза блестели да скулы торчали…

Увидели соседи Кулая, сказали:

— Что мы тебе говорили? Толай вообще мог заморить тебя в яме. Всю степь обыскали. Пропал ты и все. Словно в воду канул. Кому могло прийти в голову, что Толай не отдыхал в яру, а тебя в темнице держал?

Вот и весь сказ. Теперь, Сережа, рассуди, что к чему, почему и как, и мне скажи. А я послушаю.

Я думаю. Долго. И задача нелегкая, и говорить не хочется — почему-то устал.

— Не делай зла, сам не попадешь в беду, — говорю я.

— Верно! — торжественно восклицает дедушка. — Молодец. Метко. «Не делай зла, сам не попадешь в беду». У тебя, брат, голова, Сережа… Жалко с такой головой волам хвосты крутить… Тебе школа нужна.

— Старый! — вкрадчиво окликает дедушку бабушка. — Чего умиляешься? Внук только про одну сторону сказал.

— Какую другую надо тебе?

— Про Толая.

— Что про Толая? — уже готовый возмутиться, строго поворачивается к жене дедушка.

— А то… Терпел Толай, терпел, когда обидели зазря — не стал терпеть, отплатил своему обидчику… Так и в жизни… Сам никого не обижай и себя в обиду не давай. Обидели зря — сдачи дай. Чтоб обидчик знал и понимал: у каждого человека в груди живая душа, а не бо́тало… А то будет, как с тем котом…

— Каким котом? — я даже чуточку приподнимаю голову.

— Тем, что тихим и ленивым был. Все норовил больше на печке лежать. Мыши взяли да и объели ему уши.

Мыши отгрызли коту уши! Им благодарить бы такого кота, что не тревожил их, не требовал дани, а они уши ему напрочь! Смешно!

Я таким котом не буду. Всем тихим да робким, все всем прощающим несладко живется. Про таких говорят: «Скоро у него на голове куры начнут грестись». Но и верблюдом Толаем не хочу быть. Не надо давать себя в обиду, но и так вот, по обиде, лишать человека жизни?… Нет! И таким, как наши телята, тоже не хочу быть. Ласковые, выйдешь во двор, они слезливыми глазами смотрят на тебя и хватают мягкими резиновыми губами твои руки… И все из-за горсти отрубей и кусочка хлеба.

На кого же мне походить?

Не знаю. Что правда, то прайда.

На Колю, красного разведчика, друга и помощника Романа Слюсаря, мне хотелось бы походить. А то и на самого Романа.

Дедушка стоит возле лежанки, с улыбкой смотрит на бабушку.

— Чему ты внука учишь? — спрашивает он.

— Жизни!

— Говоришь, что в бога веришь, а слова совсем не божецкие.

— Не наговаривай зря-то… Вчера вечером молитву сотворила и сегодня лоб перекрестила.

— Я не про то… Что в святом писании сказано? Ударили тебя по левой щеке — подставь правую, ударили по правой — подставляй левую… А ты как наставляешь? Ударили по щеке, так ты обидчику горло надвое… Волк ловок и силен, а живется ему одиноко и скучно, человек слаб, а когда в дружбе и согласии с другими… Эге!

Бабушка немного растеряна. По выражению ее глаз, сощуренных, внимательно смотрящих на мужа и одновременно обращенных внутрь себя, видно — она ищет самые точные слова для ответа.

— Не сбивай мальца… И мне не морочь голову. Не из своей головы выдумала. Так оно на свете идет.

Дедушка пожимает плечами. Он не знает, что сказать своей старухе. Война. Друг на друга идет народ. Подставишь щеку — голову оторвут.

В хату входят отец и «фершал» Иван Иванович. Он долго моет руки, долго вытирает их полотенцем.

— По всему видно, год будет урожайный, — говорит Иван Иванович.

— Вроде бы… Земля прогрелась, дождик теплый прошел… Для всего благодать.

Иван Иванович останавливается возле моей постели, откидывает с груди одеяло, заменившее с первого дня болезни овчину.

— Ну-с… Как мы себя чувствуем?

— Не знаю.

— Ага… Температуры, вроде, нет, глаза… Тоже нормальные — светлые, а не мутные. Так… — фельдшер долго обстукивает мою грудь и плечи, заглядывает в рот, потом начинает колдовать над моими ногами: мнет мышцы, стукает молоточком по коленной чашечке:

— Подними правую ногу.

Я пытаюсь это сделать и не могу: нога не повинуется мне. Она лежит как плеть.

— Ну, что же ты?

— Я хочу, а она не хочет…

— Тебя никто не пугал? Собака, скажем, не нападала?

— Нет.

— Никто не грозился уши надрать или побить?

— Родион… Но мы не испугались его. Он добрый.

— Кто это «мы»?

— Я и Кузя.

— Почему ругался Родион?

— Мы по льду Шарыка бегали… К мосту шли. Лед прогибался, он и поругал нас…

— Потом что было?

— Ничего. Сходили к мосту, когда замерзли, побежали сушиться. На наш ток…

— Солнце было, кругом снег, а тепло?.. Так?

— Так.

— Молодцы! У твоего сына, Данило, жесточайшая простуда с осложнением на ноги… Советую съездить в Раисовку… Там живет бабка Брайнина. Расскажи ей, что случилось, она снабдит тебя необходимыми лекарственными травами. Ему нужны горячие ванны. Утром и вечером.

Иван Иванович ушел. Я отвернулся к стене, закрыл глаза.

VI

Нашли колчаки нашу затерянную в степи Андроновку… Нашли по теплу, когда сбежали вешние воды, любую степную речку стало возможно переходить вброд.

Вступили в село, как воры, в те предрассветные часы, когда у людей самый сладкий сон, куры еще не покидали нашестов, утки только начинали задумываться — крякать или не крякать, будить хозяйку и хозяина или пусть еще поспят.

Тревожно и грозно загудел стопудовый колокол, сзывая людей на сход.

— Бом-бом-бом! Бом! Бом-бом-бом! Бом!

Все просыпаемся. Дедушка сползает с полатей, босыми ногами шлепает по полу, спешит к окну. Степан выскакивает в сенцы. Там в дверях есть щель — вся площадь видна.

— Что там? — свешивается с печки мать. — Пожар?

— С чего взяла?

— Вон же, на потолке сполохи играют.

— Хуже пожара… Колчаки на площади… Казенный магазин подожгли. Теперь польется кровь… Для острастки народу… Чтоб сразу каждый понимал — не шутки шутить приехали они.

— Свят, свят… Спаси и помилуй нас! — крестится бабушка.

Крестится и мать.

— Чем магазин-то помешал им?

Я лежу, вытягиваю шею, напрягаю слух. До чего же обидно! Подняться бы — тоже смотрел бы в окно.

Где-то грохнул выстрел, предсмертно завыла собака, всполошенно закудахтали чьи-то куры, надо всем взвился высокий душераздирающий женский крик.

— Началось… — обреченно говорит дедушка.

— Деда! Перенеси меня к окну. Хочу посмотреть, как магазин горит.

— Чего смотреть? Беда пришла в село…

— Помоги, деда!

— Помоги… Не диво это — несчастье… — заключает дедушка, но все же подставляет спину.

Хватаюсь за его шею руками, переезжаю к окну.

Магазин горит ярко, бесшумно. То и дело над крышей вскидываются султаны черного дыма, в воздухе плавают снопы искр. Со всех сторон доносятся крики и плач. Колчаковцы выгоняют из переулка на площадь человек двадцать андроновцев. Кто босиком, кто обут, кто одет, кто в одном нижнем белье. Провели к школе писаря нашего Митрия Севастьяновича.

Гудит колокол, пылает магазин, молча стоят тесной кучей андроновцы, оцепленные шеренгой вооруженных карателей, а колчаковцы все гонят и гонят новые группы мужиков.

— Штаны у колчаков красивые, — говорю я дедушке. — С лампасами. Мне бы такие.

— И не приведи такие носить, Сережа. Не́люди они… С детства атаманы вытравляют из них милосердие…

С треском распахивается дверь, в хату врываются трое колчаковцев.

— Кто хозяин?

— Нету… В Тургайск какую-то казенную бумагу повез, — степенно говорит дедушка.

— Значит, ты его заменишь.

— Рад бы… Да мне восьмой десяток… От сельских дел давно отошел.

— Не рассуждать! — рявкает колчаковец, хватает дедушку за грудки. — Выдавливать вас надо, сволочи!

Лицо дедушки багровеет, потом синеет, глаза закатываются под лоб.

«Удушит!» — и я изо всех сил кричу: — Не трожь!

Колчаковец отталкивает дедушку от себя. Дедушка падает.

— Цыц, щенок! — цедит сквозь зубы каратель.

— Немощный он, немощный! — взвизгивает бабушка. — Ноги у него вялые.

Каратель приподнимает мою ногу вверх, отпускает. С глухим стуком она падает на лавку. Боль в пятке такая, что какое-то время я ничего не вижу, не слышу, не соображаю.

Колчаковец выхватывает из кобуры наган, три пули одна за другой впиваются в потолок. Колчаковцы уходят. Дедушка медленно поднимается на ноги. Сизые облачка порохового дыма голубоватой кисеей растекаются по комнате.

— Смотри, Сережа, смотри теперь в окно. Смотри и запоминай! Доведется когда-нибудь столкнуться с ними — не торгуйся, а силком бери: за зуб — челюсть, за палец — руку, за волос — всю голову!

Я молча киваю головой. Взбираюсь на подоконник, приникаю носом к стеклу.

Вся площадь перед моими глазами. Догорает казенный амбар, отсветы огня золотисто-медными отблесками играют на куполах церкви, в окнах школы. Всюду люди, лошади под красивыми, настоящими седлами и вышитыми чепраками.

Когда солнце взошло, на площади было собрано около двухсот человек. Пинками, плетьми их построили в две шеренги.

Придерживая шапку рукой, к школе побежал казак — там разместился штаб отряда. Вскоре по ступенькам невысокого крылечка неторопливо спустился офицер — командир карателей Леонид Галкин. Шел медленно, поглядывая вокруг и поигрывая плетеной плеточкой с коротенькой ручкой. Было видно, что он любовался собой.

Галкин прошелся вдоль строя крестьян.

— Ну, что, господа мужички? Христопродавцы большевики пришлись вам по душе? А? Что и говорить, лозунги их за душу хватают: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Это все равно, что «Голодранцы, все до кучи!» На такой призыв и поумнее вас люди откликались. А вы уж, конечно, со щедрой душой: «Мучки надо? Пожалуйста! По две торбочки. Чтоб удобно было приторачивать к седлам. Сальца? Пожалуйста! Чтоб кондер не драл рот постнятиной. Холодно? Пожалуйста, овчины на жилетки!» Мне жаль вас. Забыть первейшую заповедь: быть защитником своего отечества… Это же бунт! Не явиться в воинское присутствие, отказаться сражаться за высшие национальные идеалы! Я понимаю, вы не сами это придумали, кто-то вас подбил на непослушание. Назовите предателей, и я всех отпущу по домам.

Андроновцы тяжело дышали друг другу в затылки, но ни один не решился заговорить. Да и что можно сказать, если в селе не было смутьянов, а просто висело два приказа: одна бумага казенная, другая — от Романа. И выходило по этим бумагам так, что кто хочет идти в колчаки — иди, не хочешь — оставайся дома.

— Господа мужики! Вы тянете с ответом. Напрасно. Это вам будет дорого стоить. Назовите тех, что сочувствует большевикам.

И опять никто не подал голоса.

— Вахмистр! Рассчитать на десятки. Девятых пороть, десятых… к праотцам, — распорядился Галкин.

Мужики стояли бледные, немигающими глазами смотрели на офицера.

— На первый-десятый рассчитайсь! — подал команду вахмистр.

— Что — оглохли? Уши позакладывало? Слушай мою команду: на первый-десятый рассчитайсь!

И опять молчание.

— Правофланговый! На левый фланг!

Это был Василий Пастух, грузный шестидесятилетний старик. Волоча больные, обутые в валенки ноги, он молча прошагал вдоль строя, занял указанное ему место. Вахмистру что-то не понравилось, он вывел старика из строя, поставил на четыре человека ближе к середине шеренги.

— На десятки рассчитайся!

Галкин усмехнулся, сказал:

— Да они и считать не умеют… Рассчитай сам. И приступайте… Что-то душновато, и работы много.

Да! Он так и сказал: «Работы много!»

Тыча каждого в грудь ручкой нагайки, вахмистр пробежал вдоль строя, глотая окончания, считал: пер… втор… три… И только поравнявшись с девятым и десятым, останавливался, громко произносил: девять! десять!

Следовавшие за вахмистром казаки хватали девятого и десятого, отводили в сторону. Десятым скручивали руки за спиной, завязывали глаза. Последним десятым был Василий Пастух.

Так вот для чего вахмистр переставлял старика ближе к середине! Раз не начал счета, так получи десятое место и — на тот свет!

К Василию Пастуху тоже подскочили каратели.

— Не сметь трогать меня погаными руками, — сказал старик. — Я сам стану, куда нужно.

— Ну что ж, оставьте его… — улыбнулся Галкин, самодовольно постегивая себя плеточкой по голенищу.

Пастух снял шапку, низко поклонился на все четыре стороны, перекрестился на церковь.

— Прощайте, люди добрые.

Отошел в сторону, опустился на колени, припал губами к земле.

— И ты, мать-сырая земля, прости и прими меня… А этих вот… Убивцев не принимай.

— Прекратить спектакль! — прошипел Галкин.

Вахмистр разрядил пистолет в затылок старого хлебороба…

— Пороть, — сказал Галкин.

Девятых начали пороть. Заставляли спустить штаны, лечь ничком на землю… Два дюжих казака всыпали по двадцать «горячих». После экзекуции мужики схватывались, поддерживая руками штаны, убегали за церковь, а уж оттуда в степь. Вдруг палачи вздумают еще раз рассчитать на десятки!

После порки каратели приступили к самой страшной и черной своей «работе» — расстрелу. Стреляли по очереди — вахмистр, унтера, рядовые. Галкин, стоя поодаль, наблюдал. Вот уже шесть трупов лежат на красной от крови траве, вот уже с десяток андроновцев, сомлев от вида человеческой крови, висят на руках товарищей, и те их уговаривают: «Ну же, ну же! Приди в себя, Аким!» Или Иван, или Степан, или Артемий…

Я лежал на подоконнике, смотрел во все глаза… Чтобы, если доведется столкнуться с карателями, потребовать с них за зуб челюсть, за палец — руку, за один волос — всю голову. До моего слуха доносятся отзвуки выстрелов… Сухие, совсем нестрашные щелчки. Страшно только то, что зеленая трава спорыш вокруг убитых делается красной. А семь обреченных стоят на коленях в сторонке, с завязанными глазами, и ждут своей очереди.

И вот в это время на площади появляется наш сельский батюшка — отец Илья. В черной развевающейся рясе, с большим крестом в руке, с трясущимися от волнения и негодования щеками — он был страшен. И во мне все затрепетало от радости. Илья Ильич покажет вам, чертовы колчаки!

— Что вы делаете? Прекратите! — кричит он. — Именем бога-отца, бога-сына, бога-духа святого заклинаю вас… Прекратите пролитие крови! — отец Илья грозно поднимает крест…

— Откуда взялся этот долгогривый? Почему оцепление пропустило его сюда? — шипит Галкин.

— Виноват, — козыряет вахмистр.

Галкин идет навстречу Илье Ильичу:

— Батюшка! Уважая ваш сан, прошу покинуть место экзекуции. Это не должно вас касаться, это зрелище не…

— Мой долг служителя православной церкви отвести карающую десницу от невинных!

— Невинных? — взвизгивает колчаковец. — А кто снабдил красных бандитов мукой, салом, овчинами? Не они ли, эти ваши овцы, дали красным тридцать молодых парней с полным вооружением и на лошадях? Не они ли не выполнили требования о явке в воинское присутствие? Уж не думаете ли вы, что своим заступничеством служите отечеству, вере?

— Не только думаю. Уверен, убежден! Это мой приход, больше десяти лет отправляю здесь церковные требы. Знаю каждого в лицо, по имени-отчеству… Этим святым распятием свидетельствую: сии несчастные невиновны!

— А мне известно, что все село сочувствует большевикам.

— Сочувствие не есть греховное деяние… За сочувствие не карают смертью… Мой сан…

— К черту ваш сан. Здесь погиб наш продовольственный отряд. Андроновцы повинны в его гибели.

— Нет! Ваш отряд был разгромлен красным отрядом… И с вами может случиться то же.

— Вы что хотите этим сказать?

— Два дня назад Красная Армия заняла Челябинск, Петропавловск, Кокчетав…. В Кустанае, Троицке тоже власть перешла к большевикам…

— Вы врете!

— Нет. Вот газета. Прочтите.

VII

Каратели гуляют уже двое суток. Намеревались сегодня вечером выступить в поход, но поп задержал их. Он оказался хлебосолом — Галкину преподнес индюка, а казакам — двух баранов. Гуляйте, веселитесь!

Пылает костер, на таганах в больших казанах кипит баранина, и громадный ковш ходит по кругу.

Во Полтавушке родился,

В распроклятый Крым попал…

— Распелись как, — шепчет дедушка. — На свою бы голову… Убивцы, душегубы, тати ночные-болотные.

Я лежу на лежанке, потихоньку шевелю ногами. Не отнялись они у меня. Болят, но завтра я уже смогу ступать.

— А отец… Он когда приедет? — спрашиваю я дедушку.

— Кто знает? Может, в Раисовке пережидает беду, а может, еще где…

…Просыпаюсь от звона стекол. Совсем где-то рядом торопливо, словно захлебываясь, разговаривает пулемет.

— Та-та-та-та-та-та! Та-та-та-та-та-та!

И стекла отзываются на эти «та-та», будто их лихорадка бьет.

Вскакивает с постели дедушка, всех будит.

— Ложитесь на пол. В окна не выглядывать! Бахнет шальная пуля — и крышка. Степа… Проснись… И тоже на пол… Стены толстые, пуля не пробьет. А я зараз вернусь.

Лежим на полу, прислушиваемся к звукам, долетающим с площади и улиц. Кто-то вскрикнул «А-а-а» и затих, дико заржала лошадь, задрожал от топота конских копыт наш земляной пол. Мне было страшно.

Вбегает дедушка, не скрывая радости:

— Не бойтесь. Еще стреляют, но скоро бандиту Галкину крышка… Красные в селе! Прищемят ему хвост, проклятому Зоиму…

Зоим — владыка всех ползучих гадов: гадюк, кобр, удавов и прочих ядовитых тварей. Он злобен, коварен и труслив, как все змеи. Если кого ужалит змея, то над пострадавшим читают заклинание. Они полно угроз, недомолвок и таинственности.

«Слушайте, змеи, и ты, Зоим, царь ползучих тварей, тоже слушай.

Стоит гора, а в той горе яма, а в той яме — камень. На том камне лежит Зоим… Я открыл тебя, аспид, к тебе мое слово. Спаси крещеного Ивана, иначе я отрежу тебе губы, вырвут зубы и жало твое поганое. Поднимется ветер, вознесет тебя в небо, бросит на камни горючие, придет погибель твоя. Аминь!»

Три раза надо повторить заклинание, высосать из раны яд — и человек спасен. Он будет жить.

Галкина тоже открыли. Не на камне, не в яме, а в школе… Теперь вырвут ему жало…

— Мы пойдем на площадь? — спрашиваю я дедушку.

— Ты-то с больными ногами как?

— Я же сам слез с лежанки. Уже можно потихоньку.

— Без вас обойдется… — сердито говорит мать. — Нечего совать голову туда, где вас не просят…

— Наши пришли… Ты лучше буханку хлеба припаси, чтобы встретить людей честь по чести. Спасители они же… И попу люди должны в ноги поклониться. И еще видел там одного мужика… В картузе… Околыш красный. Уж не Данило ли?

Мать схватывается, выбегает в сени, хлопает наружная дверь. Значит, можно и нам идти на площадь.

На улице светло, как днем. Горит школа. И рассвет близок. Светляками носятся искры. У церковной ограды, сбившись в беспорядочную кучу, стоят обезоруженные каратели. Цепь партизан держит их под прицелом. На школьном дворе прохаживается Галкин. Хмурый, одинокий. У сарайчика, прислонившись левым плечом к двери, лежит вахмистр, кровь стекает по виску.

За каменной тумбой стоят Роман и комиссар Кудряшов. На Романе громадная папаха с красной лентой наискосок.

— Слушай, Галкин, — обращается к колчаковцу Кудряшов. — Сдавайся. Твоя песенка спета.

— А ты, стерва, возьми меня сам.

— Брось пушку. Руки скручу так, что и сам потом не раскручу.

Галкин снова продолжает мерить шагами двор, упрямо, сосредоточенно, как будто это главное в жизни.

— Слушай, Галкин, а ты ведь трус. Боишься сдаться.

— Я русский офицер. Офицеры не сдаются!

— Ты прежде всего дурак, а потом уж… Обер-каратель. Мы наведывались, между прочим, в Марамоновку… К твоему отцу.

— Ты? Ты? — задыхаясь, хрипит Галкин.

— Все убивался старик… Что за сыновья? Один в большевики подался… Ладно, говорит, это вроде моды… Но чтобы мой сын, умница, хозяин, палачом стал?

— Ты, красная гадина, отца не трогай, — и Галкин стреляет в тумбу. Мелкие осколки кирпича разлетаются в стороны.

— Людей поранишь, — говорит Кудряшов. — Стрелять и я умею.

— Ну и стреляй! — Галкин выпячивает грудь. — Стреляй! Вот он я.

— Ты мне нужен живым. Чтобы представить тебя военному трибуналу. Так что не могу, Леонид… Ворсонофьевич.

Каратель рвет ворот френча, ртом ловит воздух.

— Это ты? Это ты?.. Тот, что Романа просвещал?..

— Он самый… — отвечает комиссар.

— Ах ты ж гад! Вот как ты платишь за хлеб-соль! Я еще тогда тебя раскусил, какая ты сволочь… — и снова две пули высекают искры из тумбы. — Ненавижу!

— Ну, Леонид, хватит… Это я, Роман, — и командир отряда шагнул в ворота школьного двора. — Вот, дорогой брат, где пришлось свидеться… Не ожидал… По твоим глазам вижу, что ты тоже не ожидал этой встречи.

Галкин какое-то мгновение дико смотрит на Романа, потом истерически кричит:

— Не подходи! Убью!

Роман продолжает медленно наступать на брата.

— Убивай. Пусть люди смотрят, как младший брат убивает старшего. Единокровного… Убивай. Меня немецкая пуля не взяла. На пруду колчаковская пуля не достала. Убивай уж ты. Палачи, они все такие… Мать-отца родных не пощадят.

Галкин продолжает пятиться.

— Не бреши… Я не такой… Ты же меня знаешь…

— Знаю. А в палачи пошел… И чужую фамилию взял.

— Не подходи! — Галкин останавливается, медленно поднимает наган. — Убью!

— А я подойду. Мне интересно… Теперь, когда побежал Колчак, когда не за горами мир, мне интересно умереть от пули родного брата.

Галкин швыряет наган в сторону, поворачивается, бежит к школе, ныряет в дверной проем, откуда жаркими языками вырывалось пламя. Вся площадь в ужасе ахает.

— Господи! Живым в огонь бросился!

— Вот оно как судьба наказывает, если ты поступал по несправедливости.

— Туда кату и дорога.

Слюсарь с минуту смотрит на дверь, расстегивает воротник гимнастерки, поворачивается, идет назад, но, покачнувшись, хватается обеими руками за штакетины.

— Алексей! Тушить пожар. Скомандуй… Спасайте, что можно спасти.

Предыдущая главаГлава 2 из 17Следующая глава