К книге
Степные миражиСТЕПНЫЕ МИРАЖИ Повесть о детстве. Глава первая
6%
СТЕПНЫЕ МИРАЖИ Повесть о детстве. Глава первая
1

I

Детство… Какое оно? Розовое, беззаботное, окрашенное светлой радостью веселых игр и забав, озорства и шалостей?

Пора романтики первых открытий и находок, приобретения первых друзей, ради которых ты готов пожертвовать самым лучшим, что есть у тебя и в тебе?

А может быть, детство — пора первых незаслуженных слез, мучительных раздумий о добре, зле, счастье и горе необратимых потерь?

Или детство — это пора обычного взросления, постоянного удивления перед чудесами, совершающимися повседневно перед твоими глазами: восходами и заходами солнца и луны, сменой дня и ночи, своеобразием красок степи и неба, грозными и загадочными зрелищами степных миражей?

Не знаю. Вероятно, было все: и радости, и огорчения, и обиды, не было, разве что раздумий о добре и зле, счастье и горе. Просто был маленький паренек — худенький, щуплый, с тонкой длинной шеей, смотревший на мир большими, широко открытыми глазами и силившийся понять: что происходит вокруг? И звали этого мальца Сережей. Я узнаю его. Это я.

Чтобы перенестись к тем далеким годам — сильно напрягать память не надо. События той поры всплывают ярко, выпукло, осязаемо, со множеством деталей и подробностей — как будто все происходило вчера. Одного не могу понять: что было раньше, что позже, что вошло в мою память через личное восприятие, личное наблюдение или участие, а что через свидетельства других и стало как бы частью меня самого, моей жизни и опыта.

…Вечер. Нас в хате пятеро: брат Степан, мать, дедушка, бабушка и я. Отец еще засветло ушел на село: потолкаться среди людей, послушать, что говорят, если нужно, то и свое слово вставить; выяснить, не ожидается ли какой-нибудь новой беды. Кругом смута. Появились колчаковцы, мотаются по степи красные партизанские отряды. А еще есть зеленые, анархисты и просто разбойники. Эти охулки на руку не кладут, воруют овец, телят, случается, сводят со дворов лошадей. Нас пока не трогают. Отец распространил слух, что с фронта привез пистолет, если застукает во дворе непрошеного гостя, ни на что не посмотрит: застрелит.

Не застрелит отец никого. Даже если корову поведут из лабаза. Такой он человек: рубит курице голову — глаза закрывает.

Но воры пока не заглядывают к нам, да и не очень многих селян обидели, а вот колчаки… Те лютее зверя. Вешают, расстреливают, порют нагайками. Поневоле пойдешь на люди в самый лютый буран, чтобы узнать, где бесчинствуют колчаки, и успеть скрыться.

В хате тихо. Говорить не о чем. Новости приходят каждый день, и все одинаковые: там купца ограбили, там волов украли или лошадь, а там колчаковцы спалили деревню.

Мы со Степаном топим соломой лежанку, мать прядет кудель, бабушка и дедушка потрошат маковые головки. Завтра на ужин у нас будут коржи с тертым маком. Еда вкусная, ничего не скажешь, мы со Степаном едим эти коржи потому, что нравятся, сладкие, а старики — чтобы крепко спать. Они страдают бессонницей. Началось это у них давно. Сколько ни думаю, не могу в разум взять: как это может быть, чтобы не хотелось спать?! Для того же и ночь, чтобы спать.

Дедушка говорит:

— Правильно в святом писании сказано: «и прииде время, когда брат на брата, отец супротив сына, сын супротив отца войной пойдут». Вот и настало это погибельное время. Когда замирение выйдет? Когда вздохнем?

— Без царя-то народ, что овцы без пастуха, — вздыхает бабушка. — Вот и смута. Нечистый силу взял.

Дедушка игнорирует замечание бабушки.

— Бандюгов развелось всяких, — говорит он, словно рассуждает сам с собой. — Зеленые, черно-белые… Или как там? Будь они не на ночь вспомянуты… И все есть хотят, все тянут с мужика. Где набрать? В прошлом году урожай… Стебель со стеблем в догонялки играли… Колос мелкий, зерно щуплое, а сенов с десятины накосили… Кот больше наплакал. Сколько скота пошло за бесценок! Ох, уж эти барыги… Креста на них нет. На людской беде мошну набивают… А у скольких мужиков не хватит кормов до травы? Эге!.. Не одна хата будет встречать весну раскрытой…

— Веру… Веру забыли. Все от бога отвернулись, — подает голос бабушка. — Сам вот старый, а сядешь за стол — лба не перекрестишь.

И это замечание дедушка пропускает мимо ушей.

— Чудно на свете деется, — говорит он. — Когда мир, так мужика самый плюгавый писаришка хулит. И ленив, и глуп, и грязен, и вообще скот скотом. Пришла война, и тот же мужик герой, храбрее и сильнее его нет… «Опора престола, веры и отечества…» Иди, солдат, штыкай ворога, коли пикой, руби шашкой, с тобою бог и государь! Ну а у немца али турка свой бог и свой государь. Тоже молят бога: помоги! А бог-то? В стороне… Разбирайтесь, мол, сами. Теперь и рассуди: для чего лоб-то крестить?

— Какой у них бог? — возмущается бабушка, хотя и рада, что может поговорить с мужем о вещах великих и непонятных, но всегда тревожащих душу. — Бусурманы, и бог у них бусурманский… Что же, он православного бога побьет? Небо не допустит…

Дедушка снисходительно улыбается.

— Ну, пошла… Помни заповедь: хороша веревка длинная, а слово — короткое…

— А сам-то? Как почнешь, так не остановишь…

— Так то я…

Дедушка умолкает. Хитрая улыбка прячется в седых усах. Молчат бабушка и мать. Нам со Степаном вообще не положено вмешиваться в разговор старших. Мы скручиваем соломенные жгуты, суем их в ненасытную пасть печки. Солома горит ярко и быстро. Не успеешь новый жгут свернуть, а в лежанке уже темнеет горка пепла, свешивается из устья конец жгута. Зажмуришь глаза, кажется: разверстое устье печи показывает тебе золотой язык.

Возле нас разлеглись на соломе поросята. Греются в отсвете огня, блаженно похрюкивая. И только один, самый маленький, последыш, не находит себе места, все норовит прошмыгнуть у меня под рукой поближе к огню.

— Паршивому поросенку и в Петров день холодно, — говорит бабушка.

— Серед людей тоже так. Одному и крещенский мороз не страшен, а другой летом из зипуна не вылазит.

— То от болестей, — возражает бабушка.

— Не скажи. Сагат, тамыр[1] наш… Илья Муромец… Жарища, хоть рубашку снимай, а он в ватном чапане навершней едет…

Чешу поросенку живот. Поросенок доверчиво падает на бок, поднимает вверх то заднюю ногу, то переднюю, словно просит: «Здесь почеши, теперь здесь!»

Когда новый пучек соломы гасил пламя, поросенок вскакивал, обеспокоенно хрюкал. Будто спрашивал: куда девалось это ласковое, благодатное тепло?

Если лёха опоросится зимой — хозяин рад. По весне поросята всегда в цене, но хлопот… Месяц — два нет покоя. Морозы достигают тридцати — сорока градусов, малышей у свиноматки не оставишь — обморозятся. Приходится держать приплод в избе, через каждые два-три часа носить в хлев пососать молока. Пока маленькие, еще ничего, а подрастут — делаются свиньи свиньями. Посуду всю надо повыше держать, иначе поопрокидывают и среди хаты ванну устроят, норовят на полати забраться. Одно облегчение — за временем кормления поросята следят сами. Проголодаются, такой визг поднимут, что иногда даже я просыпался. Насосавшись, намерзшись, поросята, как только вносили их в избу, сбивались в кучу, дружно засыпали. Они как дети: одни дышат тихо, почти не слышно, другие даже сладкие слюнки пускают, третьи похрапывают, время от времени открывая бессмысленные сонные глаза, опушенные мелкими седыми ресницами.

Сворачиваю тугой жгут, запихиваю в печь. Жгут долго не загорается. Степан кочережкой приподнимает солому. По ней бегут робкие синие змейки, и вот уже золотое пламя охватывает весь жгут. Веселым гулом отзывается дымоход.

Мысленно выбегаю на улицу, со стороны смотрю на нашу хату с желтыми пятнами окон и вижу — над низкой покатой крышей, занесенной толстым слоем снега, поднимается высоко-высоко вверх столб белесого, почти не клубящегося дыма…

Поросенок подходит к дверце, смотрит на огонь и вдруг исчезает в устье печи. Мы ахаем. От неожиданности и ужаса. Сгорит же! Беда-то какая!

Степан вскакивает на ноги, не говорит, а выдыхает:

— Поросенок… Там… Туда вскочил…

— Водой, водой залейте огонь, — пытается сползти с полатей дедушка и не может: нога запуталась в рукаве полушубка, который он любил набрасывать на себя.

Степан бросается к кадке, зачерпывает полный ковш воды, спешит назад, к печке, но выплеснуть не успевает: из печки шаровой молнией вылетает поросенок и, рассыпая искры, начинает носиться по хате. Без звука, в каком-то пугающем исступлении.

— Хату опалит… Ловите! — командует дедушка.

Степан прицеливается, хватает поросенка за ногу. Отчаянный визг резанул по ушам. Это «погорелец» пришел в себя, обрел дар голоса. Степан сжимает поросенку рыло. Малыш вертит головой, надувает от натуги бока, таращит от возмущения глаза.

— Палево, палево занимается… Топчите, — кричит дедушка и, освободившись, наконец, от полушубка, тоже начинает выплясывать на соломе. Помогаю тушить и я.

— Господи! Да что же это такое? — растерянно восклицает мать, собственно ни к кому не обращаясь. — Отродясь не слыхала, чтобы поросята по своей воле в огонь сигали! Уж зажарился бы там, что ли… Так и пожару не долго наделать…

Потушив загоревшуюся солому, окружаем Степана. Интересно, сильно обгорел поросенок или нет, будет жить или пропадет? Степан поворачивает поросенка так и эдак, наконец, говорит:

— Хвост обогорел… Правое ухо сильно, левое — только кончик обуглился, а вот копытца… Целы!

— Ежели копытца целы — выживет, — заключает дедушка. — Ух, какой ты красавец с обогрелыми ресницами… Лечить зараз будем. Давай нож…

— Такого маленького резать? — возмущаются бабушка и мать. — Где это видано? Она же трава-травой…

— У господ поросенок самая лучшая еда… А резать не собираюсь, операцию сделаю. Нож дайте.

Ножа так и не подали. Кто знает, что взбредет дедушке на ум. Он взял его сам, потрогал лезвие:

— Острый… Сойдет.

— Что вы хотите делать? — спрашивает Степан и закрывает рукой «погорельца».

— Я ж говорю: лечить буду. Очумели с перепугу, что ли? Хвост обуглился, уши пообгорели… Так же нельзя оставить… Гнить почнут…

Степан пожимает плечами.

— Вы уж не очень старайтесь…

— Отрежу сколько надо, — отвечает дедушка и проворно отхватывает полхвоста, часть уха, присыпает раны соломенной золой. — И всего-то делов… Жить будет, а щетина… Щетина новая вырастет. Красавцем будет. У всех щетина прямая, а у этого дурака — с завитками… Отпускай на пол.

Поросенок бросается в кучу спавших поросят, оттуда под стол, в угол с ухватами, и все время встряхивает головой — как это делают дети, когда, купаясь, наберут в уши воды. Поросенок бегает на своих четырех коротких ножках, дети же прыгают на одной, поросенок молчит сейчас, а ребята обязательно с присказкой. Иногда не очень понятной.

Коту-коту вылей воду

На железную колоду

Без маланьи и без грома…

Не минуй ты, дождик, дома!

Иногда по-крестьянски рассудительной, деловой:

Дождик, дождик, припусти

Ты на наши капусты!

На зеленую пшеницу,

Всю иную пропашницу,

На загоны, на кошары —

Чтоб ломилися амбары!

Наконец поросенок забивается под полати и долго сидит там, обиженно и сердито сопя.

— Давай, давай, возмущайся, — говорит дедушка. — Сам полез в пекло. Что запоешь, ежели матка не признает? Все детки беленькие, чистенькие, словно дите купаное, а ты черный, как бесенок, и паленым воняешь.

Растревоженные поросята уже настоящий визг подняли. Несите к матке — и все.

Дедушка разводит руками.

— Давайте понесем кормить… Надо посмотреть: примет она обгорелого или не примет? Ежели не признает, надо что-то будет придумывать. Не пропадать же ему…

Степан снимает корзину с гвоздя, ставит на пол. Поросята запрыгивают в нее. Вылез из-под полатей и «погорелец». Смешной такой. Моргает глазами, а реснички цепляются друг за друга, и кажется — поросенок подслеповат.

Во двор пошли все. Даже бабушка не утерпела, вступила босыми ногами в старые чирики, засеменила впереди всех.

Двор у нас большой, крытый. Как у всех крестьян в этом суровом снежном краю. Наши тени уперлись в дальнюю стену. Мы шагаем к хлеву, а тени взбираются на потолочный настил. Взмахивает дедушка фонарем — тени шарахаются во все стороны.

В загоне вздыхают волы и коровы, в кошаре кашляют овцы, в деннике переступают с ноги на ногу лошади. Прислушиваюсь, и мне кажется, что весь лабаз полон еще каких-то таинственных звуков, в темных углах кто-то прячется.

Было холодно. Мороз забирался под одежку, шарил студеным дыханием по спине, под мышками. Но выстояли до конца, пока поросята не насосались. На обгорелого лёха даже внимания не обратила.

— Дурака этого придется себе оставить, — говорит дедушка. — За бесхвостого да безухого кто цену даст? Жалко. Ведь кабанчик… Хорошие можно было деньги взять…

— Какие такие деньги? — удивляется бабушка.

— К весне может установится Советская власть… Червонец силу заимеет… А так… Твоя правда, старая, Керенки? Бумажки. Митрофан Тарасенко ими уже всю стену облепил в горнице. Колчаковки? Незаконные… Да и не удержится адмирал…

— Вот и подождем до весны, — говорит моя мать. — Идемте. Хватит с них. Лёха молочная.

Возвратившись в хату, сели ужинать. Хлеб, сало, лук и подсоленный чай.

— Сахару бы, — говорит дедушка.

— Хорошо бы, — соглашаются бабушка и мать. — Когда только привезут?

— Да уж не завтра… Уж после того, как Колчака разобьют. Сразу полпуда возьмем.

— Это за какие же шиши? — подозрительно смотрит бабушка.

— Раз говорю… — Дедушка смотрит на меня, на Степана, шепотом сообщает: — У меня золотой червонец есть. Царский. При Советской власти он не будет в ходу, но я себе так думаю: золото всегда золото, новая власть его скупать станет. Вот мы его и того… загоним. А не станет скупать… В Кокчетав свезем, продадим дантисту. Это доктора такие… Господам зубы вставляют.

— А господ-то не будет, — хитро улыбается бабушка.

Дедушка растерянно отставляет от себя кружку с чаем, полураскрыв рот, остановившимися глазами смотрит на бабушку. Он явно озадачен. Такой поворот ему и в голову не приходил.

— Правда. Господ не будет… Но за так я не отдам его. Мне он карман не мнет. Пусть лежит до свого часу.

Я пью чай, прислушиваюсь к застольной беседе, рассматриваю огорченное лицо дедушки и не могу понять его тревоги. Подумаешь, золотой червонец окажется никому не нужным. Меня занимают куда более важные мысли. Неужто может быть так, что в магазине запросто станут продавать сахар, конфеты, пряники? Немыслимое дело! В селе триста шестьдесят дворов. Если все захотят купить по полпуда сахару, то где же его набрать столько! Это же возов сто, наверное.

После ужина укладываемся спать. Я на своем любимом месте — на лежанке.

Каганчик не потушили. Пусть дожидается отца.

II

Ночь. Ни луны, ни звезд. От скирды сена на окраине села отделилась темная фигура, пошла вдоль плетня. Снег глубок. Человек, хватаясь за колья, бредет во тьму, изредка останавливаясь и прислушиваясь. Село спит. Лишь в редких хатах мерцают окна робкими желтоватыми пятнами. Не брешут собаки. Для них настали черные дни. Чужие люди врываются в село чуть не каждый день, и первыми жертвами становятся они, верные сторожа крестьянского двора и его нехитрого добра. Теперь собаки забираются в самые темные углы лабазов и молчат. Заставить их поднять лай может только волк, забредший в село, чтобы утащить из чьей-нибудь кошары овцу или ту же собаку.

Миновав стоявший на отшибе амбар, человек свернул вправо, пошел по земляному валу. Война войной, разруха разрухой, а мужик строит жизнь с заглядом в завтрашний день. Вот… Осенью выкопал канаву, чтобы по весне, когда она наберется водой, посадить в нее черенки краснотала. Здесь, в степном краю, каждая былинка — драгоценность.

Земляной вал вывел человека к оврагу. Человек спрыгнул вниз, скатился на самое дно, встал, отряхнулся от снега.

— Собачий холод!

Постоял, прислушался, тихо позвал:

— Коля! Где ты?

Никто не отозвался. Человек повторил:

— Коля! Коля! Ты что, уснул? Это я — Роман…

Над оврагом выросли три темные фигуры. Морозный воздух лопнул от их сердитого и требовательного окрика:

— Стой! Покажись, что ты за Роман. Свой — отпустим, чужой — расскажешь, зачем приходил.

Роман пригнулся, побежал к устью оврага, выходившего на пруд. За прудом — кладбище. Там, за кладбищенской оградой, среди крестов и могил, его ждали друзья — разведчики красного партизанского отряда. Добраться бы до них, вскочить в седло, а там… Ищи-свищи ветра в степи. Лошади — звери! Их хозяева сами недоедали, нередко ложились спать на голодный желудок, а лошади всегда получали положенную меру овса и сена… Овес добывали в государственных амбарах, а сено… Невывезенных копен по степи… не счесть.

Виляя из стороны в сторону, Роман бежал по льду пруда. Верил, надеялся, что убежит от преследователей. По нему открыли огонь. Пули с противным звоном цокали об лед.

«Гады! Пронюхали или предательство? — лихорадочно думал Роман. — Колю, видать, схватили».

Вот и ограда. Построенная еще в начале века, она местами осела, появились проломы, через которые забредали на кладбище телята. Их гнали — грех тревожить вечный сон усопших, — но они вновь тянулись сюда. К одной из таких дыр в ограде и бежал Роман:

Нырнул в пролом, почувствовал тяжелый удар по голове.

«Все…» — подумал Роман.

Время для него остановилось. Но это еще не было смертью. Сильный физически, он лишь потерял сознание. Когда очнулся, понял, что он и его друзья схвачены врагами. Кто они?

— Ну ты, брат, перестарался… Так долбанул его по башке, что он душу отдал богу… — услышал Роман простуженный голос. — Эге! Да на нем добротный полушубок… Суконное галифе… Сапоги… Раздеть, раздеть.

Роман не противился, полностью расслабился, затаил дыхание. Это и спасло его.

Когда бандиты ушли, Роман перевернулся на живот, сполз через пролом на лед пруда. Мороз, ветер пронизывали до костей — ведь он был в одном белье и носках. На пруду поднялся, побежал.

«Гады… Замерзну», — выругался про себя Роман.

Вот чьи-то задворки. Глухая калитка. Роман отодвинул засов, побрел через темный двор к избе, отыскал дверь, осторожно постучал. Не ответили. Роман дотянулся до слухового окна, снова постучал.

— Кто там?

— Я… Роман Слюсарь. Раненый я… Не дай замерзнуть. Не бойся… Я скоро уйду, ни одна душа не узнает.

Я спал и слышал этот горячечный шепот и сквозь сон видел фигуру в одном белье, серых носках. Лицо, плечи в крови. Рядом с ним мой отец. Тоже в одном белье. У отца в руках ковш, он сливает на руки Роману. Тот смывает кровь с лица, промывает рану на голове.

— Застукали, сволочи, — ругается Роман. — Если бы не мой кожух да сапоги… Не быть бы мне в живых. Позарились. А ребят увели… Прикладами били. Дай что-либо из одежды, поскачу к своим… Надо выручать. Один, безоружный, что я им сделаю?

Я сплю и думаю: чего это приснился мне Роман? Я его и видел всего раза два-три. Или это не сон? Силюсь раскрыть глаза и не могу. Слышу разговор:

— Кто в селе? — голос Романа.

— Черт их разберет. Вроде колчаки какие-то… За провиантом. Потребовали сорок пудов хлеба и двух волов.

— И вы дали?

— Куда денешься? Пригрозили расстрелом… Пришлось громадой сложиться, закупить хлеба и волов…

— У кого купили?

— У кого же?.. Сами у себя… Хлеб у Ничипора, волов у Мокряка… Денег не взяли, летом отрабатывать придется…

— Не пойму я вас… Село. Полтысячи мужиков… На вашем месте я бы сговорился и дал такого жару им…

— Чем? Голыми руками? Ты дай оружие, а уж постоять за себя сумеем. Где тебя они?

— На кладбище. Тяжелый приклад… Шапка от смерти спасла. Она у меня из жеребячьей шкуры, на морозе делается как железо. На пруду чуть не подстрелили. Видно, не отлита еще моя пуля.

— Теперь куда?

— Я же сказал… В степь, к своим.

— Может, до утра отсидишься? Поутру они собирались уйти. В бане спрячу.

— Что ты? Ребят спасать надо. Они их с собой увели… Во век не прощу себе такой оплошки… Ну, бывай… Спасибо. Провожать не надо…

Стукнула дверь, в комнате стало тихо. Слышен размеренный ход часов.

— Тик-так! Тик-так!

На часах-ходиках всего одна минутная стрелка. Никто чужой по нашим часам не может определить, который час, дедушка же аккуратно заводит их каждый день в девять часов утра. Дедушка ориентируется по обломку часовой стрелки, когда пора подтягивать гирьку.

— Тик-так! Тик-так!

А я сплю и думаю: чего это — и днем не всегда замечал хода часов, а тут вдруг ночью?

— Тик-так! Тик-так! — убаюкивающе выговаривает маятник, постепенно замирая и куда-то удаляясь. Меня обступают знакомые, близкие и понятные домашние картины. Вижу поросенка, мечущегося по комнате и рассыпающего вокруг огненные брызги, горящую солому и танцующего на ней дедушку. Чувствую даже запах горелой щетины. И так явственно, что я открываю глаза, приподнимаюсь на локтях. В боковые окна заглядывает морозное солнце, в его лучах плавают мириады пылинок. Это бабушка успела подмести земляной пол. И хотя весь пол во влажных пятнах, пыли в воздухе много.

Лежанка остыла. Схватываюсь, натягиваю верхнюю рубашку, сую ноги в теплые валенки.

Мать гремит ухватами, отблеск огня играет на ее бледном лице.

— А где тот дядя?

— Какой дядя? — удивленно спрашивает мать.

— Что ночью приходил… Роман.

— Что ты, Сережа? Никто к нам не приходил, это тебе приснилось.

— Его еще убить хотели… Шапка спасла… жеребенковая…

— Господи! Что ты мелешь? Мне тоже снилось… Будто стоит человек посреди хаты и смотрит на меня… Глаза красные, лицо в крови… Проснулась, гляжу, а никого нет… И тебе привиделось… Это знак.

— Какой знак?

— Нехороший. Быть на селе покойникам… Кто-то умрет. Ты забудь про сон. И никому не рассказывай, что тебе снилось. Расскажешь, может новая беда прийти.

Я смотрю матери в глаза, чистые, ясные, какие-то просящие, и мне хочется поверить ей. Может, это и вправду был сон? Я же думал во сне: снится мне Роман или он на самом деле пришел к нам на ночь глядя? И ходики… «Тик-так! Тик-так!» И про них думал…

Бегу во двор. Там сейчас отец и Степан чистят воловий загон, кошару, денник, перемешивают сено с соломой, чтобы как-то «обмануть» зиму. Работа не тяжелая, а хитрая. Надо сперва сено расстелить на земле, сверху накидать слой соломы, а потом долго подбрасывать вверх, пока не получится однородная смесь. Скоту приходится вместе с сеном есть и солому. Плохо перемешаешь, скот выберет сено, а солома останется в яслях.

На дворе один Степан. Спрашиваю:

— Где отец?

— В волость ушел.

Когда-то была Андроновская волость. Потом ее перевели в Тургайск, а дом, где помещалась волостная управа, и поныне зовется «волостью». Где был? В волости. Куда идешь? В волость. А в волости этой совсем мало начальства — староста, писарь, сотский.

Есть и у меня обязанности по хозяйству: ухаживать за телятами. Их двое: телочка и бычок. Набрасываю сена на дерюжку, несу к яслям. Телята тычутся мне в лицо, лижут руки. Губы у них теплые, мягкие, как резина, языки же шершавые. Будто терки.

— Хлеба нет, — говорю я своим питомцам. — Самим только до новины… А вы и на сене… Летом уж… Нагуляетесь!

Телята жуют сено и все время поглядывают на мои руки… Глаза у них большие, печальные, в уголках застыли слезы. Маленькие телята еще, чуть больше полгода. Шерсть мелкая, редкая, а морозы стоят большие, телятам холодно. Поневоле заплачешь. Мне становится жаль их.

Подходит Степан, подает рукавицу, полную отрубей.

— Сейчас мы побалуем их… Дай красному, а я этой дурехе… Отцу не говори. Ругаться будет. Отруби для лёхи…

Я молча киваю головой. Мол, не скажу. Секрет есть секрет.

И пока телята белыми языками подбирали на дне кормушки отруби, мы стояли и смотрели.

Есть у меня еще одно занятие — добровольное — кормить наших воробьев. С первыми суровыми морозами воробьи поселялись в лабазе и жили до тепла. Их живет у нас десятка два. На улицу и метлой не выгонишь. Голодно там, холодно, все промерзло. Во дворе же безветренно, всегда можно найти что-либо съедобное. Одни пробавляются в хлеву, другие в воловьих яслях, третьи предпочитают курятник. Чтобы собрать их вместе, я иногда выносил пшена. Вот и сегодня… Они клюют, а я стою и смотрю…

Потом я чистил телятник, поправлял подстилку, а сам все думал: снился мне Роман или не снился?

III

Отец возвратился домой где-то ближе к полудню: мы всей семьей сидели за столом и ели борщ. Вид у отца озабоченный и растерянный.

Отец раздевается, присаживается к столу, берет ложку, говорит:

— Тебе, мать, надо сходить туда…

— Схожу… Кума ж она нам. Как не пойти?

— Роман-то успел? — спрашивает дедушка.

Отец недовольно хмурится, кивает головой в мою сторону. Мол, при Сереже… про Романа… Не надо бы спрашивать.

— Успел. Всех развеял по степи, да что толку?

— Да уж толку-то мало, — соглашается дедушка. — Этих-то не оживишь.

— Вот, сынок, — обращается ко мне мать. — Страшный сон в руку…

— Оно всегда так… Хорошие сны не сбываются, а плохие сбываются, — говорит дедушка.

— Четыре покойника на селе… Одного ты знаешь… Кумы нашей Моти сын… Твоей крёстной… Николай… — продолжает мать. — Это ж надо, чтобы такой сон!.. Весь в белом, голова, лицо в крови… Знак.

— Знак, знак, — кивают головами и дедушка, и бабушка, и отец. Лишь Степан скептически пожимает плечами.

Я слушаю, перевожу взгляд с одного лица на другое, и мне кажется: все разыгрывается для меня. Почему-то всем хочется убедить, заставить меня поверить, что никакого Романа у нас не было, а был только сон, страшный, пугающий своей достоверностью.

— Их, что же, постреляли? — спрашивает Степан.

— Да… — не сразу отвечает отец. — Мучили, а потом уж… У Николая правая рука прострелена. Видно, сердечный, рукою грудь закрыл, когда в него целились…

— Святой и правый, помилуй нас, — торопливо крестится бабушка.

— Тяжко, ой как тяжко Матрене, — говорит отец. — Один-единственный сын… Вся надежда на него… Иди уж к ней. Поплачешь… Малое утешение, а все-таки… Она прямо не в себе.

— Сейчас пойду… Борщ сваренный и на обед, и на ужин… Вы уж сами тут…

Мать одевает все лучшее: черную юбку, обшитую по подолу мелким цветным бисером, черную сатиновую кофту, черный жакет из домашнего сукна, голову повязывает коричневой кашемировой шалью с длинными кистями. Словом, все то, что надевают селяне, идя на люди: в церковь, в гости, на похороны, «до фершала».

— Возьми и меня, — прошусь я.

Мать смотрит на отца: взять или не взять?

— Чего же? — отвечает отец. — Крёстная она же ему…

Выбираюсь из-за стола, надеваю полушубочек, заячью шапку, овчинные рукавицы. Они великоваты на меня, приходится все время держать руки сжатыми в кулак. Шапка тоже чуточку просторна, сползает на глаза, через каждые десять шагов ее нужно ссовывать на темя. Все у меня навырост. Где набрать столько добра, чтобы одеваться в одежду по росту?

Я ни о чем не расспрашиваю мать. Все и так ясно: у кумы Матрены большое горе. Погиб сын.

Года три назад убит ее муж. На германском фронте. Когда пришла похоронная, мать тоже ходила к куме. И дедушка. Мать плакала вместе с крёстной, а дедушка сидел у края стола, молча сурово смотрел в окно… Потом встал, глядя себе под ноги, сказал:

— Пусть Николай наведается вечером к нам… Ярочку возьмет… Кум Михайло обещал пару гусей… К нему пока не ходите: гуси еще маленькие. Он сам принесет. Хлеб убирать поможем, а ты у нас на молотьбе побудешь…

Крёстная подняла заплаканное лицо, кивнула головой.

— Спасибо на добром слове… Дай вам бог здоровья.

Мы с дедушкой ушли, а мать осталась. И пока шагали нижней улицей до площади, я все время оглядывался на хату крёстной, небольшую, но опрятную, под крышей из ржаной соломы, с большими окнами, хотя и смотревшими на мир печально и сиротливо. Казалось, им тоже тяжело, они переживают, не могут смириться с тем, что где-то, в какой-то Галиции, погиб их хозяин — тихий и добрый дядя Тихон и что моя крёстная осталась одна с двумя детьми — сыном Колей и дочерью Ноной. И вот мы снова идем в ту же хату, к моей крёстной… Теперь все зовут ее вдовой Тихонихой.

Хата Тихонихи полузанесена снегом. Из-за намерзшего изнутри льда окна кажутся синеватыми, будто бельма смотрят на мир холодно и отчужденно. Есть что-то холодное и отчужденное и в широком распахе сенных дверей. Возле них стоят люди: мужики и бабы, парни и девки. Поодаль жмутся друг к дружке ребята.

Мы с мамой сразу проходим в хату. В передний угол.

Сперва я увидел стол, а на нем большой гроб, сбитый из старых, но хорошо обструганных досок, а потом уж и Николая. Совсем на себя не похож. У того, живого Николая было удивительно подвижное лицо, быстрые коричневые глаза и какая-то странная, как бы озорная улыбка. Смотришь, бывало, на него, видишь эту хитренькую улыбочку и уже насторожиться хочется: не собирается ли он подшутить над тобою? У этого, мертвого Николая застывшие заостренные черты, плотно сжатые губы, вместо глаз — громадные синяки. И руки синие. В них тонкая восковая свеча. Пламя робко тянется кверху. Кажется, стоит неосторожно глубоко вздохнуть — и оно исчезнет.

Крёстная сидит на табурете у изголовья гроба, молча смотрит перед собой; левая рука машинально перебирает пшеничные волосы сына.

Слышу над головой шепот моей матери:

— Настя! Давай поголосим… Как же без плачу-то настоящего? Поп болен, дьяк в Мокром переулке загулял… Третий день пьет.

— Я согласна.

— Тогда шумни Анну и начинайте вдвоем… Первые…

— А ты?

— Я же только пришла, отдышаться не успела… Я после вас… В пару себе кого-нибудь найду.

Анна и Настя становятся перед гробом, долго молчат. Наконец Анна расстегивает верхнюю пуговицу жакета, набирает воздуха… По хате плывет ее голос.

«Николай ты наш, голубь сизый! На кого же ты покинул мать, сестру, людей? Не одна душа обливается слезами по тебе… Все село плачет, все село в горе. Твоим белым ласковым рукам не свечу держать, а чапиги, вилы, косовище, грабли, чтоб пахать, косить, сгребать сено…»

Я смотрю на руки покойника и вижу: руки у него совсем не белые, даже не синие, а чугунно-черные. Большой палец вывернут в сторону, без ногтя…

«Никогда больше мы не услышим твоего голоса, не увидим твоих ясных соколиных глаз», — продолжает причитать теперь уже Настя.

Голос у нее хрипловатый, словно с трещинкой, то падает до шепота, то вдруг взлетает куда-то ввысь — до пронизывающего душу стенания. Она говорит о том, что Коля и не жил, а только начал, но все равно — все радости и хаты, и лабаза, и животины всякой с ним были связаны. Теперь сырая земля будет вечной ему постелью, а горе — уделом матери и сестры, и всех, кто знал его.

Настя умолкает, чтобы перевести дух. Плач продолжает Анна, говорит тихо, по-домашнему спокойно, словно живому.

— Но ты знай, что над твоей могилой не ветер будет рыдать, а мать твоя, не тучи слезы лить, а все она же… мать. И каждая живая душа поклонится твоей могилке, проклянет черных людей с черной душой и черным сердцем…

Я смотрю на плакальщиц и не понимаю их. Глаза у обеих сухие, лица не плачущие, а торжественно-строгие. Крёстная уже не перебирает волосы сына, сидит, скрестив руки на коленях, — прямая, суровая, безучастная ко всему, с остановившимися глазами. Мне так жаль стало крёстную, что я бросаюсь к ней, падаю на колени, прячу лицо в ее холодных жестких ладонях. От них пахло воском и еще чем-то неуловимым, незнакомым, но связанным со смертью.

А над гробом новый плач. Теперь вопят моя мать и Харитина — старая бабка, без которой не обходятся ни похороны, ни появление на свет нового человека.

Я задыхался от распиравших меня рыданий, от сострадания к себе и крёстной, от запаха полыни, самого надежного средства сохранения от моли всех этих юбок, кофт, жакетов, запасок и плахт.

Вскакиваю на ноги, бегу прочь. В сенцы. Забиваюсь в угол и даю волю слезам. Плачут и бабы, и девушки, какой-то дядя, проходя мимо меня, озадаченно пожимает плечами:

— Чертов оголец. Даже из меня слезу вышиб, а я уж на фронте насмотрелся смертей…

IV

День клонится к вечеру. Тучи серым войлоком затянули небо. Сквозь них размазанным оранжевым пятном проглядывает солнце.

— Пора, — говорит кто-то. — Чего доброго, буран разгуляется.

— Не разгуляется, — возражают ему.

— Не ночью же хоронить…

— Это так. Давайте выносить.

Мужики поднимают гроб на плечи, выносят на улицу, ставят на розвальни. Рядом с гробом укладывают крышку, березовый, чисто обстроганный крест.

— Но!

Лошадь трогается, заворачивает в переулок, переметенный сугробами. Там, на средней улице, у «волости», к похоронной процессии присоединятся еще три подводы с убитыми.

Колю оплакали. Много хороших слов было сказано над его открытым гробом. Жалели люди веселого парня. Жалели и Матрену. Муж убит на фронте, вот и сын погиб. Тут и каменное сердце дрогнет. А с теми троими только простились. Входили в большой зал, сдергивали с головы шапки, обходили вокруг гробов и — на улицу через другую дверь. Если кто и ронял слезу, то тихо, без лишних слов. Да и как ты станешь плакать, если у гробов стоит почетный караул, у всех винтовки, на шапках красные ленты, а на рукавах — черные повязки.

Бегал туда и я. Пахло засушенными цветами донника и шалфея. Это, видно, друзья убитых позаботились и у какого-нибудь мужика выбрали из сена эти потемневшие от времени соцветия. В них, в этих цветах, утопали покойники, даже лиц не было видно.

Вот и средняя улица. Из волости выносят три гроба. Пробиться поближе не могу: все почему-то отталкивают меня. Какая-то сердитая тетя дала даже подзатыльник. Чтобы не путался под ногами. Не больно, лишь шапка надвинулась на самые глаза.

Отбегаю в сторону, взбираюсь на сугроб, ищу глазами мать. Все женщины в черном, у всех шали надвинуты на глаза, — попробуй отыщи мать в этом море голов! Никогда в жизни я еще не видел такого скопления народа.

Холодно. Замерзли ноги, руки, стянуло морозом губы.

«Ой, как же холодно убитым. Пока похоронят, совсем замерзнут, — думаю я. — Сбегать бы домой, немножко обогреться и потом снова вернуться на кладбище, но…»

Мое внимание привлекает строй незнакомых людей.

«Может быть, это те самые люди, что стояли в почетном карауле?»

На шапках тоже красные ленты, на рукавах траурные повязки, за плечами — винтовки. Шли по двое в ряд. Впереди строя вышагивал…

Я узнал его! Это был Роман Слюсарь.

Вспоминаю то, что мать назвала сном. Явственно слышу плеск воды, тихий разговор отца с Романом: «Дай что-нибудь из одежды, поскачу к своим».

А что было дальше?

Да, да… Отец дал серяк, дедушкины валенки, на голову Роман повязал платок, потом исчез. Сейчас на Романе наш серяк и дедушкины валенки… Только на голове не мамин платок, а киргизский малахай с длинными завязками, болтающимися на груди в такт шагам хозяина.

«„Знак!“ — рассердился я на мать. — Не маленький, не обманете… Приду домой, все выскажу…»

Шагаю в конце строя, а сам думаю об обмане. Обидно. Вроде, я дурачок, от которого надо скрывать правду.

Приходит на ум один случай. У нас частенько рассказывали ее в назидание. У одного мужика пропали из кошары две овцы. Мужик к старосте. Так и так: овцы уворованы. Староста сотскому: «Разыскать вора!» Пошли по следу. След привел к другому мужику. Заходят в хату, здороваются. Все честь по чести. Сотский подступил к сынишке мужика, ткнул пальцем в живот, усмехнулся:

— Пуп, пуп, наелся круп?

— Нет, не клюп, а мняса…

— Где же вы его взяли?

И пошел мужик в тюрьму. Но ведь тому малышу было года три, а я уже почти всю азбуку знаю и считать умею до тысячи. Понимаю, что если окажу, что не «привидение» снилось, а сам Роман Слюсарь, тогда… Если придут в село колчаки — не миновать нашей семье большой беды. Роман коммунист, про то каждый знает, и за помощь ему… Ого! Нет, пусть лучше мне ничего не снилось, и обиды не буду высказывать никому.

Ровно и размеренно шагает строй партизан, хрустко скрипит снег под их ногами.

— Хр! Хр! Хр! — разносится по улице.

— Хр! Хр! Хр! — отзываются переулки.

Подводы сворачивают вправо. Отсюда уж прямая дорога на погост. Сворачивают и люди. Над головами — седое облако пара. От дыхания. Оно поднимается вверх и тут же исчезает.

Возле кладбищенских ворот процессия останавливается. Над людьми плывут четыре гроба. Мне туда не пробиться. Взбираюсь на обледенелую ограду, но и отсюда видны только людские спины. Вижу и Романа, поднявшегося на какое-то возвышение.

— Товарищи! Земляки! — говорит он. — Сегодня мы хороним замечательных людей. Одного вы знаете. Он вырос на ваших глазах. Работящий парень. Не жулик, не конокрад. И вот его-то и убили враги. Три других товарища — честные, такие же, как и вы, хлебосеи. Они дрались за ваше счастье, чтобы не было ни богатых, ни бедных, чтобы все жили на своей земле как настоящие ее хозяева, как ее сыны и радетели, а не рабы мирового и доморощенного капитала. И их убили колчаки. Думайте теперь, кто есть кто, против кого воюет правитель-грабитель Колчак и кого защищает Советская власть. Думайте. От себя скажу: власть наша за народ, чтоб ему жилось хорошо. Так сказал товарищ Ленин.

Роман умолкает, обводит взглядом людей, трет уши. Холодно.

Не любил народ самозваного верховного правителя России адмирала Колчака, и наша Андроновка не была исключением, но никому еще, пожалуй, не приходилось слышать, чтобы вот так, запросто называли «правителя» грабителем. Ходили по селу частушки. Их частенько пели на посиделках сельские девушки.

Ох, яблочко,

Куда котишься?

К Колчаку попадешь —

Не воротишься!

Тоже опасная частушка, но все равно это совсем не то, что «правитель-грабитель». Было и страшновато слушать, и приятно, Но все, посмотрев друг на друга, остались стоять. Что еще скажет этот человек?

— Мы хороним четырех борцов за нашу власть. Прощайте, дорогие товарищи! Пока живы, мы будем помнить вашу преданность и самоотверженность, ваши славные дела на благо отечества…

Гробы закрыли крышками, забили гвоздями. Когда начали спускать в могилы, партизаны пришли в движение, защелкали затворами, вскинули винтовки.

— Огонь! — командует Роман.

Раздается сухой и совсем не стройный залп. От неожиданности я вздрагиваю.

Гремят еще два залпа.

Похороны окончены. Партизаны первыми покидают кладбище. Идут быстро, растирая рукавицами лица, уши, натягивая поглубже шапки-капелюхи. Торопливо расходятся и сельчане. И холодно, и надо скорей домой, осмыслить, что же сказал этот большевик Роман Слюсарь. И вот уже на кладбище ни одной живой души. Четыре могильных холма темнеют среди занесенных снегом крестов. На одном кресте полощутся на ветру концы вышитого рушника. Это, видно, могила Коли.

…Соскакиваю с ограды. Так замерз, что не мог устоять, упал в снег. Не чую ни пальцев на руках, ни ступней ног, и все тело кажется деревянным.

Бегу домой. Свирепо кусается мороз. Обжигает щеки ветер. Приходится идти спиной вперед.

Дверная скоба у нас деревянная, покрылась тонким ледком. Тяну на себя, дверь не поддается. Стучу кулаками.

— Кто там ломится? — распахивает дверь дедушка.

— Я, дедушка, я, — говорю я, вбегаю в хату, сбрасываю полушубочек, валенки, лезу на печь.

— Куда полез? — возмущается дедушка. — А ну-ка, назад!

— Замерз я. Мне погреться…

— То-то, что замерз. Кто же с холода к теплу тянется? Назад, назад…

Спускаюсь на пол. Так холодно, что зуб на зуб не попадает.

Дедушка наливает в шайку воды, приказывает:

— Становись ногами в шайку.

— Дедушка! Она же холодная… Из кадки. Совсем окоченею.

— И надо, чтоб холодная… Весь синий…

Становлюсь в шайку. Вода достигает колен. Температуры воды не чувствую. Дедушка нагибается, подставляет голову, говорит:

— Три руки об волосы…

— Больно подушечкам…

— Пусть больно, а ты три… Так недолго калекой остаться… Отгниют… Как тогда будешь жить? Ни вилы в руки взять, ни грабли…

Тру, стиснув зубы от боли и обиды. Всегда дедушка что-нибудь придумает. А дедушка вкрадчиво продолжает:

— Зимой было дело… В буран. Два мужика сбились с дороги. Полдня кружили по степи, пока наткнулись на хутор. Попросились обогреться… Один сразу полез на печку, а другой пошел во двор, по пояс разделся и растерся снегом… И ничего. Не заболел. А вот с другим… С тем беда вышла. Вместо пальцев — култышки остались.

— Сами отвалились?

— Не-е… Доктор отрезал… Антонов огонь начался.

Что такое «антонов огонь», я уже знал. Был у нас в селе человек по имени Антон. Пришел с фронта на костылях. Вышел во двор, наступил на ржавый гвоздь, вбитый в какую-то доску. Рану промыли теплой водой, обложили подорожником… Чтоб жару не было. Не помогло. Пригласили фельдшера. Тот глянул и за голову схватился.

— Дурачье! Сейчас же запрягайте лошадь и гоните в Тургайскую больницу… — приказал он жене Антона.

— А если его в баню, да хорошо веником похлестать? — спросила она.

По мордасам вас надо хлестать, — взорвался фельдшер, вообще-то мирный и добродушный человек, с горестной, жалостливой фамилией Беда. — Понимаете? Гангрена. Антонов огонь…

— Ой, горе мне!..

— Нужны десять революций, чтобы сделать вас людьми… Что, нельзя было раньше на пару дней меня позвать? Сейчас же, сию минуту запрягайте лошадь! Может спасут…

Не спасли. Привезли назад через три дня без обеих ног. И было странно смотреть, что грузный бородатый мужчина занимает такую короткую домовину.

— Дедушка, хватит… Уже руки горят… И будто иголки.

— Хорошо. Это кровь начинает работать… А как ноги?

— Тоже, вроде, начинают гореть…

— Вылазь. Бабушка, где самогон?

— В посуднике… В четверти… Там уж только на донышке осталось…

— Сколько уж есть, — говорит дедушка, распахивает дверцы, достает четверть, наливает себе на ладонь самогона, начинает растирать мне руки, ноги, плечи, грудь, приговаривая: — Вот так, вот так, вот так… Кто снегом по пояс растирается, а мы более надежным лекарством… Если бы еще внутрь принять… Эге! Ну да мал еще… Негоже тебе даже по простуде эту зелью пить.

Дедушка хлопает меня по плечу, командует:

— Теперь марш в постель! И не на печь, а под свою овчину.

Укрываюсь с головой. Овчина чуточку пахнет дрожжами. У меня зуб на зуб не попадает. В висках будто кто молотками стучит.

— Тах! Тах! Тах!

Дедушка возмущается:

— Мать-то, мать… Про дите забыть! Что, разве нельзя было раньше прогнать домой?

— Народу, наверное, много было… Где его отыщешь? — заступается бабушка.

— Народ, народ… Народ он завсегда такой. Родился человек — никто проведать не придет, а помер… Валом валят. Как на диво… Гм… Про свое дитя забыть!

Бабушка молчит. Молчу и я. Дедушка подходит к лежанке, сует под овчину руку, ощупывает ноги:

— Какая у меня рука?

— Холодная.

— Значит, оживать начал. Ты тоже хорош… Замерз — поворачивайся и беги домой. Без тебя люди обойдутся. Что между взрослых — тебе не все положено знать и видеть. Мал еще… Твое все впереди. И горе, и радости. А диво… Див всяких насмотришься. На нашу голову их много напридумают господа всякие. На то они и господа, чтобы народу покоя не давать да все беды на него взваливать. Правду старики говорили: паны дерутся, а у мужиков чубы трещат. Ну тут помещиков не было, а все одно уж господа завелись.

Еще долго, наверное, философствовал бы дедушка, но вернулась мать. Он сразу к ней:

— Внука мне, внука чуть не до смерти заморозила… Не могла прогнать?

— Искала глазами… Не бросать же было куму? Если бы она плакала… в голос, навзрыд… Ей бы легче было. А у нее сердце закаменело… На ногах не могла держаться… Под руки пришлось вести. А Сережу… я сейчас молоком напою… Вскипячу и напою с бараньим салом.

— Пои… Пусть нутро отогревает, а то, чего доброго, и горячку схватит…

Я лежу и чувствую, как по всему телу разливается тепло. Горят плечи, спина, руки, ноги, уши. И щеки пылают. Прекратился противный стук в висках. Под овчиной становится жарко. Хочется выпростать голову, но я терплю. Раскроюсь, и станет видно, что я отошел и никакая горячка мне не угрожает, успокоятся и дедушка, и бабушка, и мать. Я стану снова просто Сережей, которого незачем поить молоком с бараньим салом. Ну, сало… Можно и без него обойтись, а вот молоко… Молоко — самая вкусная вещь на свете! Для меня осенью замораживают несколько кругов, прячут на чердак, расходуют только в крайнем случае.

Дышу сквозь узенькую щелочку между овчиной и подушкой. И жду. Слышу, как мать рубит ножом на части круг молока, складывает в чугунок. Чугунок тонкостенный, старинного литья, на каждый удар молочной льдинки отзывается мягким, мелодичным звоном.

— Что же оно будет? — обращается мать к дедушке.

— Ты про что?

— Выходит, что теперь свой против своего пойдет…

— Какие мы колчакам свои? Нашла своих… Небось, слыхала, что в Щучинске они сделали? Казачья станица… А пришли колчаки и триста человек к стенке поставили… Потому что никто не хотел складывать голову за Колчака…

— Матерь божья! — крестится бабушка. — Скольких осиротили, скольких вдовами оставили…

— Мы для колчаков быдло. А степняк… Он хитер. Колчак приказал: «Всем идти на защиту великой Расеи», а мужики по погребам, а то и «в побег» к красным. Помяните мое слово: колчаки и сюда достанут. Не одна головушка скатится с плеч.

Возвратились отец и Степан. Они гоняли скот на водопой. Есть колодец, но за зиму всю воду вычерпали. За ночь набегает только для питья и варева. Вот и приходится гонять скот на Шарык, за две версты.

Отец стягивает собачьи рукавицы, с размаху складывает их вместе, бросает через меня в запечек.

— Как оно на улице? — интересуется дедушка.

— Терпимо. Днем поприжало, а теперь отпускает…

— Снова ждать бурана?

— Наверное.

— Кто в селе?

— Кто же? Наши. Роман. Разведку выслал на Тургайск и сюда… В эту сторону. На мостах часовые…

— А с этой стороны?

— Там будто никого нет…

— Будто, будто… С «будто» нельзя воевать. Война — не игра в лапту, все надо знать и все видеть…

— С наше Роман знает… Уж если сам Ленин послал в эти степи, значит, не дурак…

— Не дурак, а только как бы он со свои умом беды не накликал на нашу хату. Ежели вздумает заявиться к нам… Пусть через старосту. Вроде, на постой… А то придут колчаки, прознают, что он заходил к нам вернуть зипунчик и валенки… Мы со старухой свое отжили, помереть не страшно, а вы… Дети вот. И хату спалят, и всех к стенке.

— Что вы говорите? Лучше бы помолчали. Сами как-нибудь разберемся.

— Я могу и помолчать, — обиженно говорит дедушка. — Но он пораненный пришел не помочь — грех. Только зачем же он у своего спасителя лошадь свел со двора?

— Не сводил он… Ему нужно было поспеть к своим. Я и разрешил взять мерина.

— Заступайся, заступайся… Я ведь все слышал… Про мерина ни одного слова не было сказано.

— Мы и так поняли друг друга. А мерина вернет. Нет такого закона, чтобы белобилетную лошадь реквизировать…

— Закон… Какие тебе сейчас законы? Власть меняется каждый день. Ложишься спать под колчаками, встаешь под зелеными. Позавчера черт знает кто селом командовал, а сегодня уже свои. Четверых на погост снесли, вдвое больше завтра похоронят… Тех, что порубил Роман… При законе не было закона, а уж без закона со свечой закон не отыщешь. Закон… «Твое — мое, а мое… Не твое!»

— Так это же все колчаки про комунии так напридумали. У большевиков иначе: «Твое — мое, мое — твое». По-братски.

— Может, — соглашается дедушка. — А только я так думаю: маштака твой Роман вернет, а жеребенка все равно отберет… Весной.

— Если нужно будет… я сам его отдам.

— Ай-я-я…

Нашего жеребчика зовут Журкой. Скоро исполнится три года. Садиться на него разрешается только Степану. Степан легкий. Журка идет под верхом так, что ни одной старой лошади не угнаться. Все говорят: «Молния»! А отец совсем недавно сказал, что если бы не такое смутное время, то на ярмарке где-нибудь в Пресновке, Тургайске или Новоертавске за Журку можно было бы выменять пару молодых волов.

Я сбрасываю с головы овчину, спрашиваю:

— А если бы на Журке?.. Тогда успел бы спасти Колю? И тех троих?

— Кто?

— Роман.

Все переглядываются. Степан усмехается, достает кисет, направляется в сенцы — покурить. Я жду. Тайна «привидения» полностью раскрыта.

— Не взял он. Сам отказался. В Романе пудов шесть. Мог хребет Журке сломать, — говорит отец.

— А если бы я или Степан на Журке?

— Ты спи! — спуская с полатей ноги, строго говорит дедушка. — Не твоего ума дело. Спи.

Вмешивается мать:

— Вот попьет молочка и уснет. Держи, Сережа, кружку, да не пролей смотри… А то обожжешься. С огня.

— Ох-хо-хо! — тяжело вздыхает бабушка. — Все под богом ходим.

V

Ночь. Тихо. Размеренно тикают часы, посапывают поросята, перед образами мерцает лампадка.

Я смотрю в потолок, думаю. События последних дней обступают меня. Не все понятно, не все сделалось так, как бы мне хотелось. Журка еще молодой, и Роману садиться на него нельзя, тяжел, а если бы Степан? Ветром промчался бы по степи куда надо, друзья Романа успели бы отвратить беду. Не горе жило бы в хате крёстной, а надежда на встречу с сыном. Нет Коли. Одна… И по дому, и на лабазе, и в поле. Есть дочка, уже помощница, но много ли она наработает в свои десять лет! И страшно одной. Сегодня всю ночь с крёстной будут люди, там и моя мама, а завтра, послезавтра? Приснятся все четыре покойника, схватится она вся в холодном поту и до рассвета уж не сомкнет глаз. Если и не приснятся, а просто где-то что-то загремит, и у тебя не хватит сил встать, выйти во двор, посмотреть, что случилось, и уснуть тоже не хватит сил, тогда что? Лежи в постели, напрягай слух? Утром выяснится — телка пыталась забраться в ясли, чтобы выспаться на объедках, да не вышло, и она удушилась.

С «привидением» здорово получилось. Теперь родителям нечего от меня скрывать, а я не стану этим хвастаться. И не скажу никому, что Роман был у нас, умывался, в нашей одежде выступал на кладбище, на нашем мерине ускакал к своему отряду, стоявшему лагерем где-то в верховье Шарыка.

Под лавкой поднимают возню поросята. Видно, проголодались. Встает отец, зажигает фонарь, одевается, берет корзину, уходит. Во дворе пробыл почему-то долго. Как только он вернулся, дедушка приподнялся на постели.

— Что-то случилось?

— Ничего. Мерина привязал, калитку на засов закрыл, сена задал…

— Привел, значит… Ночью. Чтоб люди не видели? Умеет слово держать.

— Умеет. Давайте бросим про все это… Чего раньше срока умирать? Трем смертям не бывать, одной не миновать… Как люди — так и мы.

— Правильно. Ты при случае спроси его — чего он все время талдычит: «Заводы и фабрики — рабочим, земля — крестьянам»? Там, в России, земли мало, а здесь она не меряна, паши, сколько сил хватит. Там заводов, фабрик… Труб в каждом городе не сосчитаешь. И работают на них тыщи люда. И мужики, и бабы. И дети спины гнут. Ежели им сказать: «Эта фабрика — ваша!» — так они кому хошь горло перегрызут… А здесь… где он увидел рабочего? Заводов на двести верст ни одного. Пусть мозгами пораскинет… Нашему селу, к примеру, нужна еще одна школа, мост новый, продразверстка в печенках сидит…. Комуния… Для чего она? Ты дай мужику-степняку слободу, а уж он сообразит, что с собакой делать: на привязи ее держать или пустить по селу бегать.

— Мне, отец, только этого не хватало: Романа уму-разуму наставлять. Он же партейный, какой линии держаться — все расписано. И местный он. Из Марамоновки. Отец у него такой же хлебосей, как и мы… Может, чуть побогаче. Я бы его богатства и даром не захотел, если бы сказали наперед, что придется пережить то, что пережил старик… А Роман?.. Знает он наши нужды. И давайте спать. Что-то уж очень много вы сегодня наставлений читаете…

— Да вы ведь молодежь… Абы как…

— Какая молодежь я?.. Сорок восемь стукнуло… Роман и его комиссар тоже не безусые…

— Эге! Мне бы ваши сорок восемь… — восклицает дедушка и умолкает. После этих слов он всегда говорил: «В такие годы я орел был».

Дедушка натягивает рядно до подбородка, затихает. Укладывается спать и отец. Спит Степан, спит и бабушка. Один я не могу уснуть. Перед моими глазами чугунно-черное лицо Николая, обросшие густой щетиной лица и других убитых партизан. Кладбище со свежими могильными холмиками, свежие березовые кресты среди других крестов с шапками снега на крестовинах, и концы рушника, полощущиеся на ветру.

Я зажмуриваю глаза, но все равно сон не идет. Не хочется спать. Знаю, что дедушка еще не выговорился, обязательно или разбудит отца, или дождется, когда вновь надо будет нести поросят к лёхе, и что-то скажет или спросит.

— Данило, а Данило, — шепотом говорит дедушка. — Ты не спишь?

— Нет.

— И не уснешь. Сходил бы…

— Куда?

— В земство… В волость… Послушал бы, о чем калякают люди…

— За полночь перевалило… Кто же это там будет балачки разводить? Спите. А сходка на завтра назначена…. Все и скажут.

Надо спать. Поворачиваюсь на бок, закрываю глаза. Спать, спать, спать…

VI

Отец ошибся. В земстве не спали, хотя время свернуло далеко за полночь: Роман и Алексей Кудряшов, комиссар партизанского отряда «Степной мираж», оба третьи сутки не смыкавшие глаз, все не могли прийти к соглашению, как провести сходку, какую избрать тактику. Алексей за то, чтобы в отряд принять только тех, кто сам, добровольно изъявит желание стать партизаном. Роман настроен более решительно. Он за то, чтобы объявить мобилизацию.

— Вот что, Роман… Ты не прав. Помнишь, какую цель ставили мы, организуя отряд и давая ему имя «Степной мираж»?

— Помню… Бить врага.

— Это — общая цель. Я имею в виду тактику. Появиться, нанести удар, мгновенно исчезнуть. Будто и не было нас. А если придет сто человек… Половина пешие. «Степной мираж» из подвижной боевой единицы превратится в увальня… Конный пешему не товарищ… Тыла у нас нет, базируемся на ветер…. Вот и думай…

— Что предлагаешь?

— Что я предлагаю? Пока ничего. Мне не все ясно самому, как, впрочем, и тебе, хотя ты и местный, так сказать, степняк… Давай оставим до утра, подумаем. Прикинем так и этак, посоветуемся…

— Давай, только мой совет: когда будешь думать, помни об одном… Дело не в психологии местных жителей, а в том, чтобы помешать мобилизации в армию Колчака, если где удастся, то и дать по зубам карательным отрядам… Занимай эту лавку…. Отдыхай.

— А ты куда?

— К Матрене… Посижу на поминках… Может, легче станет и ей, и мне…

— Я с тобой.

* * *

Роман долгое время снимал пустующую комнату у крёстной. Позднее к нему присоединился еще один квартирант. Это был Алексей Кудряшов.

Как и почему ивановский ткач Алеша Кудряшов и сын владельца марамоновской водяной мельницы Ворсонофия Калиновича Слесарева Роман оказались в глухой Андроновке, под крышей хаты вдовы Тихонихи, — история длинная, но она стоит того, чтобы рассказать о ней. Пока командир партизанского отряда и его комиссар пробираются заснеженным переулком на Нижнюю улицу, я постараюсь закончить свой рассказ. Пусть никого не удивляет, что много знаю о старике Ворсонофии, хотя я никогда его не видел, о Марамоновке, хотя ни разу там не был.

…Когда образовалось село Марамоновка, государство построило наряду с акцизным заведением, школой-четырехлеткой и почту. Гонять ямщину нанялся молодой, веселого нрава парень со странным именем Ворька.

Начальник почты не мог желать лучшего ямщика. Исполнителен, аккуратен, старателен. Лошади всегда чистые, с расчесанными гривами и хвостами, напоены, накормлены, сбруя, дрожки — летом, розвальни — зимой всегда в исправности. И бубенцы под дугой коренника! Как положено. Где только раздобыл их! Тронутся лошади с места — все три бубенца вздрогнут, и такой у них приятный, мелодичный звон, что за одно это можно было держать Ворьку.

Каждый понедельник чуть свет Ворька подгонял лошадей к крылечку, грузил мешки с почтовыми документами и ценностями, отправлялся в Ак-Балык, возвращался домой на другой день вечером. В среду и четверг отдыхал, а в пятницу снова тот же маршрут.

А там, вокруг Ворьки и его упряжки, уже степь. Без конца и края. Белесое небо, редкие парящие в воздухе беркуты, на горизонте круглые шапки курганов времен Чингис-хана и Тамерлана, и рядом — синяя лента Ишима, а над ней и над степью песня:

Когда я на почте служил ямщиком,

Имел небольшую силенку.

Однажды в далеком селе

Повстречал на беду я девчонку.

Как-то раз начальнику пришлось вместе с Ворькой выехать в Ак-Балык. В дороге Ворька и запел старинную песню. Начальник возмутился:

— Зачем коверкаешь хорошую песню?

— Знаю я ту песню… То про одного ямщика, а это про меня, про мое счастье и горе…

— Да?

— Да.

Больше начальник почты не поправлял своего ямщика. Раз про самого себя, пусть поет, но… Все-таки он морщился.

Бежали лета и зимы, шли года. Однажды Ворька не вернулся из Ак-Балыка в положенное время. Погода была плохой. Дождь как зарядил с ночи, так и лил весь день. Дороги раскисли. Начальник решил: «Ничего страшного, по такой дороге к утру приедет, и ладно».

Ворька явился после полудня. Пешком. Измученный, грязный, с простреленной левой рукой. Увидел начальник Ворьку — чувств лишился. Пока его отхаживали, все село узнало: «Почту ограбили… Курьер убит, Ворька ранен». Пришли сотские, пристав, увели ямщика с собой. Два дня держали в местной каталажке, потом переправили в волость. Полгода о Ворьке даже слуху не было, затем уж поползли всякие пересуды. Мол, допрашивают Ворьку круто, подозревают в убийстве курьера. Десять тысяч рублей пропало, а деньги казенные. Ворька отрицает: «Нет моего греха, и все».

Кто-то из большого начальства поверил ямщику. На ноги была поднята полиция многих волостей. Спустя месяца три в Пресновке задержали подозрительного человека. Запирался долго, а потом сознался… Да, убили. Убили по нечаянности. Собирались поранить пристяжную лошадь и таким образом остановить удиравшую почтовую бричку, но пуля угодила в курьера… Когда увидели — испугались и разбежались, кто куда. На вопрос: «Кто с ним был и где мешок с деньгами?» — грабитель повалился в ноги следователю: «Четвертуйте на каторгу отправляйте… Убили… Стрелял Гошка Хлюст… А мешка с деньгами и в глаза не видели».

Ворьку выпустили. Пришел в Марамоновку под вечер и сразу к начальнику почты. Тот увидел своего бывшего ямщика и снова чуть не упал в обморок.

— Это ты? Ты, Ворька?

— Я. Ослобонили… Не виноват. Одного грабителя словили. Словят и тех… Назвал имена, дал приметы…

— Деньги нашли?

— Нет.

Наступила долгая пауза. Первым нарушил молчание начальник…

— Ты, наверное, насчет работы? Десять месяцев тебя не было… Другой на твоем месте. Не ровня он тебе, а что я могу поделать?

— Не нужно мне старое место… Раз сидит живой человек…. Вы бы поговорили с обществом… Хочу коров пасти. Присох я к этим местам… Здесь худая слава нашла меня, с ней здесь я и расстаться должен… Побороть ее.

— Коров? Ты что, Ворька, в своем уме? Это вовсе не по тебе… Я в волости могу поговорить…

— Не надо. Цена такая, — перебил начальника Ворька. — От снега до снега с каждого хвоста — коровы, телки — один рубль. С каждого хвоста один завтрак и ужин…. И еще… Чтоб миром посеяли две десятины пшеницы… Семена мои… Если согласятся — подпишу бумагу на пять сезонов. Потеряю какую голову — моя вина. Волки нападут — пополам. Объестся чего какая скотина — хозяйский убыток.

Марамоновские хозяева помялись, помялись и согласились. Дороговато, но зато пять лет не надо будет ломать голову, где нанять нового пастуха на очередной сезон.

Пять лет Ворька прожил на положении изгоя. С пастухом не обязательно было здороваться, желать по праздникам добра и доброго здоровья. В дождь и вёдро, холод и зной — болен ли, здоров ли — угонял тысячное стадо в степь, к вечеру пригонял в село. На шестой срок Ворька пасти стадо отказался. Наотрез. Пять тысяч рублей, с таким трудом заработанных и сбереженных, дали ему право быть независимым. Взял надел на берегу Ишима, поднял добротный каменный дом, ввел в него красивую, тихую девушку Полинку, возможно, ту самую, по которой тосковал. На дворе появились коровы, волы, лошади, овцы, на берегу Ишима выросла водяная мельница на четыре постава. Крепло хозяйство, постепенно Ворька стал Ворсонофием, потом Ворсонофием Калиновичем, уважаемым во всей округе человеком. Сам же Ворька дорожил и гордился больше всего сыновьями — Ромкой и Ленькой.

Ленька — старшой — страдал косоглазием. Это открытие, сделанное на первом году жизни отпрыска, повергло Ворьку в отчаяние, но потом, трезво и практически поразмыслив, успокоился: сына не призовут в армию, при любых потрясениях он всегда будет при отце с матерью, когда надо — взвалит на свои плечи ведение хозяйства. Ромка же… — крепкий, подвижный, внешне похожий на мать, ухватками на отца — радовал Ворсонофия Калиновича всем. Когда Роману исполнилось семнадцать лет, Ворька отправил его на учебу в зооветеринарную школу-ферму под Петроплавском. На каникулы Ромка приехал через год, хотя школа эта была не так уж далеко от Марамоновки. Ворсонофий Калинович не знал, в какой угол посадить сына-студента. Беседовал, потчевал яствами, какие имелись в доме, а сам глаз не сводил с Ромки. В манере держаться, хмурить брови, склонять набок голову появилось что-то новое. Ворсонофий Калинович отнесся к этому снисходительно. А вот мысли, некоторые высказывания насторожили. Не мог же знать Ворька, что на смышленого юношу обратил внимание зоотехник Корзунков. Наряду с учебниками он давал читать юноше книги, по его словам, «демократического толка»: «Подлиповцы» Решетникова, очерк «Бойцы» Мамина-Сибиряка, «Бедные люди» Достоевского, наконец, «Что делать?» Чернышевского. Зоотехник был приятно удивлен, видя, с какой жадностью впитывал все новое этот упрямый, со звероватым взглядом паренек. Буквально на глазах он становился другим и требовал все новых и новых книг, теперь уж не просто «демократического толка», а литературы более «левой», а то и вовсе «запрещенной». Он все хотел знать, все понимать, сам докопаться до истины.

Вглядываясь в сына, вслушиваясь в его слова, Ворсонофий Калинович больше чувствовал, чем догадывался, что сын если еще и не отрезанный ломоть, то близок к этому. Спросить прямо было как-то неудобно, и старик решил зайти издалека.

— Ромка! Расскажи еще раз… Как оно там, на ферме? Ну в школе вашей…

— Ничего. Ухаживаем за окотом, лошадьми… Пашем, сеем, косим сено, убираем хлеб….

— И все?

— Почему «все»? Лекции слушаем, сдаем экзамены по пройденным дисциплинам…

— По ком, по ком?

— По дисциплинам… Ну, по изученным предметам.

— Ага… Понял. И что же? Правит всем директор?

— Школа частная… Директорова. А правит не он, правят учителя… Агрономы, ветврачи, зоотехники…

— Поди, и там социалисты есть?

— Есть.

— Как же ты с ними? Поди, в дружбе?

— Иногда беседуем…. Почему не побеседовать? Народ они интересный, с широким кругозором…

— И они вот так, открыто, супротив царя?

— Да нет… На каждом углу не выкрикуют лозунгов… Но… Кто после пятого года не против царя?

— Я вот не против.

— Все просвещенные умы за широкие демократические преобразования в стране. И как бы ни давили народ свыше, революционных перемен не избежать…

— Ц-сс! Ты что? И слово какое-то грохочущее… Р-р-еволюция… Р-р-р-р… Объясни мне: зачем тебе во все это лезть? Во все это вникать?

— Пока я не лезу, а, как слепой кутенок, тычусь туда-сюда. И вообще у меня на плечах голова не только для шапки, а и чтобы думать.

— Лучше она думала бы про то, что я вот старею, что вам с Ленькой придется вести хозяйство.

— Боюсь, батя, не придется…

— Что так?

— В Сараево австрийский герцог убит… Не вспыхнула бы война. Газет ты так и не выписал?

— Бог с ними, с газетами… В нашей Марамоновке есть кому читать их… Краем уха слышал про убийство. Может, обойдется?

— Откуда мне знать? Дело это большой государственной политики.

— Слушай, Ромка. А ты, часом, не коммунист?

— Нет, батя, не коммунист… Зелен я еще для них. Там люди не нашего полета.

— Вот так оно в жизни и идет. Никогда не знаешь, где найдешь, а где потеряешь… Был ямщиком. Не так, чтобы завидная должность, а счастливее меня человека на свете не было. Нагружу почту — и в Ак-Балык. Кругом простор. На Рваном хуторе отдых. Пока лошади жуют овес, я в Ишиме рыбу ловлю. Потом опять дорога… Сдашь почту, примешь новый груз и назад… Уже другой дорогой… На обратном пути я всегда в гости заезжал к одним степнякам… А потом беда свалилась. И законопатили счастливого человека в тюрьму, каждый день допрос: «Куда деньги делись»? А я их не брал. Дело было так. Дождь выпал… Верхнюю дорогу развезло. Мы поехали нижней, вдоль берега Ишима. Дорога каменистая, трясет так, что глаза на лоб лезут, зато никакой грязи. Пониже большого брода, по балкам, тремя языками опускается к реке лес. Проскочили один язык, поехали ко второму… Тут и выскочило на опушку четверо. «Стой, стрелять будем!» «Стреляй, а вот так запросто я тебе в руки не дамся!» Вытянул лошадок кнутом вдоль спин, гей, гей, пошел! Направо, в реке… Там я знал один проезд. Прямой дорогой ехать было опасно: вдруг бандиты ее перегородили! Пока вниз спускались, через ложок перебирались, грабители пришли в себя, сели на лошадей и в погоню. До последнего леска оставалось всего пустяк проехать… Тут кто-то из них и выстрелил.

Въехали в лесок, а там буерачек такой, весь шелюгой зарос. Я и говорю курьеру: «Скидывай туда мешок. Догонят, посмотрят, что у нас нет денег, и отпустят… А мы потом мешок заберем». Курьер промолчал. Я оглядываюсь… Тот ртом воздух ловит… Уже отходит, Испугался я. Не просто грабители напали на нас, а убивцы… Бросил я мешок в кусты, а сам к Ишиму. Плыву на другой берег, оглядываюсь… Лошади выехали из лесу, тут и окружили бричку бандиты. Доплыл до берега, вылез… Глядь, а рука вся в крови. Это меня пуля рикошетом задела.

— Батя, почему же ты не сказал следователю, куда девали мешок?

— Говорил тыщу раз… Марамоновским дуракам тоже говорил… А мешка не нашли. Бог с ним, с мешком. Не про него разговор. Я хочу сказать, что вот оно как бывает…. Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь… Я гордился вами и сейчас горжусь. Один учитель сказал мне, что вы лишь азы прошли, что следовало бы учить вас дальше. Особо тебя, Ромка. Теперь ты учишься, а вот, оказывается, что для кого-то ты зелен… А я рад. И будь зелен. Пусть у тебя ветер в голове гуляет. Подрастешь еще немного, возмужаешь. Замест зелени ума надует. Советую завтра в степь проехаться… Вдохнешь ковыльного духу… Что касаемо этой… Ну как ты говорил? Во, во, демократии. Всяких там поблажек для народа… Скажу прямо. Не стоит он, народ, того, чтобы из-за него голову на плаху класть или в острог за него идти. Пять годков пастушил… Распознал до тонкости, что и кто такие марамоновцы. Уговор был: с каждого хвоста завтрак и ужин. Так ты уж не скупись, соблюди свое лицо… Нет, посадят о край стола, дадут хлеба, сала от пуза, молока, а вот чтобы вареного чего… Редко было где. Он этой сухмени желудок начал пошаливать. А ты — наро-о-од.

— Батя! Это совсем другая статья. Народ… Как бы это сказать…

— Говори, как ум твой позволяет, а я доберусь до дна всякой премудрости.

— Народ — это вся страна, все люди нашей земли…

— «Страна-а-а… Люди-и-и…» У меня родители померли, остался я один, как перст божий… Опекуном определили дядю. Родного. Зверь, а не человек. Совести ни на грош. Пришлось сбежать от него. Если родной дядя так, какое дело до меня твоей стране? Околевай под забором, никто пальца не разогнет, чтобы помочь…

— Так рассуждать нельзя… И вообще… Давай, отец, спать… Посмотри в окно… Рассветать начинает… И Леня вон уже носом клюет.

— Верно. Спать так спать… Мать! Веди сыновей в горницу, стели…

— Постелено.

Роман и Леня ушли в горницу. Роман уснул мгновенно. И устал — дорога неблизкая, и выпитая водка подействовала. Ворсонофий долго лежал с открытыми глазами и все думал о сыне. По всем выкладкам выходило, что Ромке одного года учебы хватит. Парень башковитый, сам по себе дойдет. Скосят пшеницу надзелень, сложат в копны, она же дозревает! Зерно получается полновесным, добротным. Вот и Ромка дозреет. Сам по себе. Да и само дело научит уму-разуму. Вон же Леня — хозяин! А то спутается с социалистами… Не миновать каторги… Власти за бунтарство по головке не гладят.

Поднялся Ворсонофий в самом добром расположении духа, пригласил соседа зарезать подсвинка и валуха. Тот удивился.

— По такой жаре?

— Сын приехал… Ромка. Пусть встретится с друзьями-товарищами.

Пока разделывались подсвинок и валух, пока яства жарились, парились, варились, шкворчали на сковородках и в казанах, Ворсонофий сам наловил в камнях плотины раков, вытрусил все верши. Набралось ведра два.

После полудня начали собираться гости. Пришло человек двадцать. Парни, девчонки, с которыми Ромка учился в школе. Пришел и начальник почты, у которого когда-то служил Ворька, остался погостевать и сосед, пришли и другие шабры, которых не чурался Ворсонофий Калинович и они его тоже.

Восседая во главе стола, поставленного среди двора, Ворсонофий подливал старикам «монопольки», а сам одним глазом присматривал за молодежью. Чтоб кто не хватил лишнего. Много ли надо этим желторотым!

Веселились до позднего вечера. Было как нельзя лучше и пристойнее. Утром снова собрались. Чтобы вместе позавтракать. Когда уселись и Ворсонофий встал, чтобы что-то сказать, зазвонил тяжелый колокол на звоннице церкви Святой Параскевы.

— Бом! Бом! Бом! Бом! Бом!

Все всполошились. Может, пожар? В степных селах ничего, пожалуй, нет страшнее пожара. Леня полез на крышу, окинул взглядом Марамоновку, Заишимье, бесконечный степной простор.

— Нет, не пожар… Видно, сходку сзывают.

Всей компанией пошли на площадь. Старики обескураженные, молодежь без малейших признаков волнения. Сходка? Ну и что?

Площадь уже была запружена народом. Бледный, с трясущимися щеками староста Богомолов стоял на бричке, слезливыми глазами смотрел куда-то поверх толпы.

— Граждане! Дорогие земляки! Война…

И заплакал. Потом что-то говорил школьный инспектор, был молебен о ниспослании победы русскому воинству над проклятым ерманцем, исконным врагом отечества российского, а еще через день-два начались проводы служилых и новобранцев… Со слезами, стенангеями, душераздирающими криками. Роман уехал на ферму. Движимый общими патриотическими чувствами, попросился в действующую армию добровольцем. Его отправили не на запад, а на восток — в город Омск, в пехотное офицерское училище «Выстрел». После года муштры на плечах Романа появились погоны подпрапорщика. Потом фронт. И в атаки водил свой взвод, и за «языком» ползал во вражеские окопы, дважды, будучи раненым, отлеживался на нейтральной полосе, затем под покровом ночи, еле живым выбирался к своим. Не вдруг, не сразу, а постепенно испарялся угар ура-патриотизма.

Летом 1916 года в одной из атак Роман, в то время уже прапорщик, был тяжело ранен. Лечился в Челябинске. Здесь он и встретил Алешу Кудряшова, потомственного ткача, человека мягкого и доброго. Знал Алеша много, мог объяснить разницу между большевиками и меньшевиками, между эсерами и снова теми же большевиками. Все впитывал Роман в себя, как губка воду.

Весною тысяча девятьсот семнадцатого года Роман и Алексей попросили начальника госпиталя выписать их…

— Но вам обоим по меньшей мере еще полгода надо лечиться.

— Так это… Сами понимаем, — сказал Роман. — Мой папаня неподалеку живет… Степь, хорошее питание нас скорее поставят на ноги…

Через неделю Роман и Алексей были в Марамоновке. Ворсонофий Калинович встретил сына и его друга с распростертыми объятиями. Поил, кормил, делился сельскими новостями, сам же ни о чем не расспрашивал. А вопросов у старика накопилось великое множество. Похоже, мир совсем с ума сошел, не поймешь, чего завтра ждать, а что произойдет сегодня. Ворсонофий ждал — гости сами догадаются удовлетворить его вполне естественное любопытство. Не дождавшись, спросил:

— Вот что, ребята, вы все-таки не поленитесь и расскажите, куда Россия идет и как оно дальше будет?

Роман кивнул головой на Алешу:

— Это по его части.

Беседа была долгой, откровенной, многое из рассуждений Алексея Кудряшова не понравилось Ворсонофию, а кое-что и просто испугало. Если тот давний разговор с сыном, в день его приезда на каникулы, в этой же комнате, за этим же столом только насторожил старика, то теперь никаких сомнений не оставалось: и Алексей, и его Ромка обеими руками за революцию, но не эту, что лишь отстранила царя от престола, а за какую-то совсем другую. Ворсонофий не сомневался, что сбил с панталыку Ромку вот этот белобрысый прапорщик — Алексей Кудряшов. Привыкший говорить всем и каждому то, что он думает, Ворсонофий и сейчас не отступился от этого правила, сказал, словно наотмашь ударил:

— Не хотелось мне… Не думалось, что у моего сына такой недобрый друг будет.

Роман и Алексей растерянно-удивленно переглянулись, но спорить не стали. Старик встал и вышел.

Алексей уехал. Роман, обидевшись на отца, тоже ушел из дому. Некоторое время жил у знакомого казаха в Глухом ауле, потом перебрался в Андроновку. Сняв у вдовы Тихонихи комнату, он поставил в ней верстак и стал чинить дверцы, ведра, тазы, замки. Здесь, в Андроновке, и застала Романа Октябрьская революция. А друг его, Алексей Кудряшов, в это время томился в Челябинском госпитале. Пошли комиссия за комиссией. Причина такой «заботы» о выздоравливающих офицерах заключалась в том, что где-то в глубокой тайне зрел, как гнойный нарыв, эсеро-меньшевистский и монархический мятеж. Буржуазия, бежавшее с запада золотопогонное офицерство хотели знать точно, какими они располагали силами. Учитывался каждый человек.

Перспектива быть мобилизованным в белую армию испугала Алексея.

«Чтобы я, потомственный рабочий, член партии Ленина, и сражался за всю эту белую нечисть? Нет, этому не бывать никогда!» — сказал себе Алексей, накинул на плечи китель с погонами прапорщика, пошел к главному врачу госпиталя, попросил отпустить его в Марамоновку — узнать, почему задержался его друг прапорщик Роман Слюсарев. Тот разрешил. То ли старый эскулап втайне сочувствовал большевикам и позволял офицерам расползаться по городам и весям, то ли он просто растерялся перед бурными и оглушающими событиями. Все рушилось на глазах. Традиции, дисциплина, освященные веками порядки.

Кудряшов поехал, конечно, не в Марамоновку, а в Андроновку, к Роману, с которым все это время поддерживал переписку. Здесь-то и начали два друга сколачивать партизанский отряд «Степной мираж». Вначале не все их понимали: зачем? Война кончилась… Но когда по городам, поселкам, большим степным селам стали возникать, как поганки после слепого дождя, всякого рода союзы, объединения, общества эсеро-меньшевистского, монархического, анархистского толка и все они, сражаясь между собой, дружно препятствовали отправке хлеба голодающим Петрограду и Москве и также согласно орали, что большевики — узурпаторы, стало всем ясно: предстоит долгая борьба. Когда адмирал Колчак объявил себя верховным правителем и главнокомандующим всеми вооруженными силами России, отряд Романа и Кудряшова выступил в поход по степным селам и затерявшимся в степи аулам.

Направляясь на восток, отряд очутился километрах в двенадцати от Андроновки. Роман решил навестить своего самого надежного информатора, о существовании которого знали только двое: он и Алексей. Не повезло. Напоролись на врагов, потеряли четырех самых лучших разведчиков. Особенно переживал Роман смерть Коли.

Вот и хата Тихонихи. Роман останавливается перед сенными дверями, теми самыми, что если из них пойти направо, то попадешь в их с Алексеем комнату, а налево… Там сейчас великое горе.

— Что будем говорить ей?

— Ничего не надо говорить, — отзывается Алексей. — Отдадим, что захватили с собой из продуктов, посидим, помолчим и уйдем. В таком горе любые слова сочувствия бессильны.

* * *

Сходка началась, когда густо-синие сумерки окутали село и в хатах зажглись огни.

В большой зал «волости», рассчитанный на сто мест, набилось человек двести. Стояли, тесно прижавшись друг к другу, без шапок, украдкой дымя самосадом, выжидательно и настороженно поглядывали на Романа и Алексея: чего можно от них ожидать, что скажут? Не колчаки какие-нибудь, для которых нет святого, а свои ребята, не раз приходилось многим сиживать с ними за столом, но… то одно было время. А сейчас война. Четыре партизана сложили головы в этом селе. Не шутка. За такие дела могут призвать к ответу все село. Поэтому-то и вели себя андроновцы тихо, настороженно, покорно, стараясь заранее угадать, что будет, что с них потребуют.

Толстая самодельная сальная свеча горела тускло, пламя угрожающе колебалось. Алексей в накинутом на плечи полушубке стоял за столом и пристально вглядывался куда-то в глубину зала. Что выражал его взгляд — невозможно было определить, так как глаз не было видно. Вместо них — темные пятна под лохматыми бровями. Будто провалы. Роман сидел край стола, хмурил брови и многозначительно молчал. По левую руку от Алексея сутулился староста Митрофан Тарасенко и делал вид, будто все, что происходит, к нему не имеет никакого касательства. Красные сами по себе, он сам по себе.

— Так вот как будет, — звонко сказал Кудряшов.

Мужики качнулись, подались вперед.

— Мы не неволим. Больше того. Мы и принимаем-то не каждого встречного. Мы позволим нашить на шапку красную ленту красного партизана только тем, кому дорога Советская власть, кто всем сердцем за нее… И еще условие… В отряд принимаются только с оружием, обязательно лошадные, в теплой одежде и крепкой обуви.

— Вот тебе и «кому дорога Советская власть», — сказал Борис Чумак, самый бедный в селе человек, отец не то семерых, не то восьмерых детей.

— А ты как хотел? — повернулся к Борису Алексей.

— Да уж не так… Не по-твоему. У меня нет коня, увели, зато у некоторых по три и даже по четыре гривы в конюшнях… И винты кой у кого под стрехой спрятаны…

— Что ты этим хочешь оказать?

— То, что сказал, — огрызнулся Чумак. — Рази ж непонятно?

— Ты мне не крути мозги и не загадывай загадок, — сухо сказал Алексей.

— Рази ж это загадки? Любого спросите… Граждане…

— Борис правду режет, — откликается один из «граждан». — Что ж выходит? У меня есть конь, но нет винтовки… Значит, я не за Советскую власть, я враг?..

— А у меня, — отзывается другой, — к примеру, есть и то, и другое, а на ногах холодные сапоги, на плечах… В женином жупане хожу…

— Нескладно получается, — рассудительно заключил третий. — У бая Салпэка тыща лошадей… У наших некоторых мужичков по три, а то и по четыре трехлинейки… У кого и пистолетик припрятанный… Куплены по случаю… Где за мучишку, где за первачок… Так-то…

— Дай мне слово, — сказал Роман.

— Слово предоставляется командиру партизанского отряда товарищу Слюсареву.

— Слово мое будет коротким, — сказал Роман. — Зарубите себе на носу… Советская власть установлена не на один день и не на неделю. На века! Колчаку не устоять. Разобьем. Дутова — тем более. И когда наступит мир, мы обязательно спросим: что ты, гражданин хороший, делал, когда Советская власть кровью обливалась, когда буржуи и мировой капитал протягивали к горлу ее свои когти?

По залу прокатывается ропот возмущения.

— Стращает, а сам только конных берет… Это что ж?

— Так и колчаки… До Колчака так тургайские жандармы…

— …А еще называются — «свои»…

Роман вспыхнул.

— Неправда. И колчаки не так, и жандармы не так. И мы действительно свои. В моем селе побывал карательный отряд колчаковцев. Выстроили людей в две шеренги, приказали рассчитаться на двадцатки. Те рассчитались… Двадцатых расстреляли, десятых выпороли, а правофланговых, то есть первых… По шесть плетей всыпали в каждую ладонь… Живых оцепили, погнали в Петропавловск… Как скотов. Так действуют колчаки. А мы приглашаем в отряд, добровольцев, конных — и всего-то человек двадцать.

— Рази ж мы против? Ты помоги…. — это Чумак сказал.

— Мы и помогаем, Борис… Вы хорошо знаете друг друга…. Ночь длинная. Думайте, советуйтесь, решайте, а утром милости просим… Сбор на площади против школы. Ясно?

— Яснее некуда.

— Теперь слушай приказ… Снега в степи хоть и не очень много, но если бы он был съедобен, можно накормить сотни таких отрядов, как наш. Однако снег не съедобен. Обращаемся к вам… У кого есть… Завтра утром поставить по пуду муки, по одной-две овчины… Мерзнут ребята… Надо пошить поддевки. Кто три принесет — спасибо скажем. Ясно?

— Чего же?.. Лопни, яснее не скажешь.

— И последнее… — Роман вздохнул, для чего-то передвинул с места на место чернильницу, поправил на рубашке ремень. — Колчак и впредь будет тянуть сюда руки… Не подчиняйтесь ему. Прячьтесь, скрывайтесь, поступайте в красные отряды… Удирайте в аулы, на хутора… Вообще, ни одного солдата, ни одного коня, ни одного полоза или колеса Колчаку… Ни одного фунта хлеба, ни одной даже паршивой овцы на мясо… Из колчаковской армии сотни солдат дезертируют ежедневно. Не обязательно с ними целоваться, а вот помогать надо. Не всем, конечно, а тем, кто за Советскую власть… Советуйте им правиться за Ишим… Там формируются крупные силы. Наш отряд не ищите. У нас особое задание. Можно будет — сами объявимся. Ясно?

— Ясно…

— А теперь по домам. Чего? Муку нести в двух торбах… По двадцать фунтов. Чтоб можно было приторочить к седлам. Все. До завтра.

Через полчаса на улице уже не было ни одного человека. Все сидели по хатам и решали заданные Романом вопросы. Кто один на один со своей совестью и семьей, кто с друзьями.

Вот и отец вернулся домой. Потирая руки, прошелся по комнате, снял с крючка корзину, побросал в нее поросят, понес во двор, к лёхе, вернувшись, сбросил верхнюю одежду, разулся, полез на полати, многозначительно сказал:

— М-да…

Дедушка, бабушка, мать, Степан поглядывали на отца, терпеливо ждали, что последует после этого короткого «м-да». Но отец не спешил удовлетворить любопытство семьи. Казалось, он забыл про всех нас или решил, что нам незачем знать, что было на сходке.

Дедушка не выдерживает…

— Хорошо-то как, — говорит он. — Теперь все понятно.

— Что понятно? — поворачивается к дедушке отец.

— Да вот это твое «м-да»… Как сказал, так мы про все и узнали… И для чего людей скликали на сход, про что разговор шел, что народ решил…

— Народ не спрашивали… Война. А сходку вел комиссар Кудряшов. За столом сидели Роман и староста…

Отец спускается на пол, закуривает, присаживается на корточки перед дверцей лежанки, начинает рассказывать… Торопиться некуда. Рассказывает не спеша, подробно. И кто как и где сидел, и где кто стоял, и кто что говорил. Слушая отца, я видел и большой зал, и лица мужиков, и темные пятна вместо глаз на лице комиссара, и потрескивающую, тускло светящую сальную свечу, и сгорбленную фигуру старосты. Потом перед моими глазами вырастает Роман: «Мое слово будет коротким! Ни одного солдата, ни одного фунта хлеба, ни одного колеса Колчаку!»

Слышу удивленный голос дедушки:

— Ты, Данило, так говоришь про Романа и его белобрысого ивановца… или откуда он там будет?… будто сам собираешься идти с отрядом.

— И пошел бы, если бы не рука… Пальцы еще плохо работают… Нахолодают, даже повод трудно держать… Ничего… К весне, может, полегчает, тогда и махну к Роману… Или за Ишим.

— Ты ж говоришь, что у них особое задание… Куда отряд пойдет — неизвестно.

— Кому, может быть, и неизвестно, а для меня их дорога, как на ладошке нарисована…

VII

Андроновские усадьбы отстоят друг от друга далеко. Три параллельных улицы вытянулись по Шарыку более чем на версту. Поэтому село кажется громадным. В зимние месяцы улицы всегда почти безлюдны. Если и покажется кто на улице, то лишь по крайней необходимости: принести из колодца воды, сгонять на водопой скот. Сегодня же Андроновка представляет собой удивительное зрелище. Со всех концов на площадь тянутся бабы, мужики, молодые парни и девчата. Ну, а детвора… Без нее, как говорят у нас в селе, воды из криницы не зачерпнешь…

У каждого взрослого за плечами торбы с мукой, под мышкой — скатанная в рулон овчина. Или две. Были и с походными котомками. Это те, кто решил вступить в отряд. Рядом с добровольцами шли их отцы, матери, жены или невесты, вели под уздцы лошадей.

Пошли на площадь и мы. Чуть не всей семьей. Интересно же. Такое не каждый день бывает.

Красный отряд выстроен против школы. А школа у нас стоит прямо посреди площади. Чтобы всем школьникам было одинаково ходить.

Отряд довольно живописен. Одеты кто во что горазд — чапаны, шинели, дубленые полушубки, зипуны, на шапках, малахаях, папахах — кумачовые ленты, в руках у всех винтовки, обрезы, охотничьи ружья. Есть настоящие строевые лошади, но больше мохноногих степных маштаков. У Романа и комиссара настоящие, киргизские седла с двумя луками, у остальных самодельные, а то и просто одни стремена.

Когда мы пришли на площадь, Роман и Кудряшов стояли в стороне с группой андроновцев и о чем-то разговаривали, изредка поглядывая на двух партизан, принимавших дары сельчан — муку, куски сала, овчины.

Андроновцы нанесли своему красному отряду всяких яств столько, что кое-кого — из тех, что победнее, — пришлось с пожертвованиями вернуть домой. Мол, сани у нас не резиновые и больше того, сколько положено, не вместить. Да и лошади не битюги, а степные малосильные «киргизы».

Добровольцами распоряжался плотный, низкорослый усатый мужчина в полушубке и ярко-голубых штанах навыпуск. Усы… Таких ни у кого нет во всем нашем селе. Как будто кто-то скатал из пеньки валик с острыми концами и приклеил его под носом этого сердитого мужика. Усы торчат, как пики.

Усач идет вдоль строя и покрикивает, но добровольцы держатся храбро: многие из них знают, что такое воинский устав и что такое строй, те, кто впервые занял место в шеренге, — тоже хотят показать, что и они не робкого десятка. В конце строя, на левом фланге стоит Борис Чумак. Против него останавливается усач.

— Ты чего здесь пристроился? Где конь? Что у тебя на ногах? Разве это обувь?

— В бою раздобуду…

— Посмотрите на него… Нашелся герой… «В бою раздобуду…» Он в бою раздобудет! До боя ты ноги отморозишь, а лазаретов у нас нет… Нянькаться с тобой у меня тоже нет интересу. Обоз только для фуража да провианту…

— Не пужай меня морозом. Я пужаный. Годов шесть в этих катанках хожу, и ничего… Бог миловал. Не обморозился. И теперь не обморожусь. Мне это ни к чему. Мне конь нужен. Позарез. Где-то надо раздобыть… Иначе нечем будет пахать…

Усач сердито надувает щеки, таращит глаза, все его лицо пунцовеет от возмущения и благородного негодования.

— Поглядите на этого обалдуя… Пороху не нюхал, а ему лошадь подавай. Ты что? Поступаешь в отряд, чтобы мародерничать, грабить?

— Что ты! Спаси и помилуй…

— Мы — красные партизаны, и за грабеж… Я сам тебя к стенке поставлю и отвечать не буду… Понимаешь ты?

— Да рази ж я грабить… Может, где какого колчака кокну, так что ж? Так и хоронить его в обутках? А обрез у меня… Эге! Сам укорачивал… А ты «мародерничать», «грабить»…

— Ты как разговариваешь с командиром?

— Чего?

— Молчать!

— Молчу. А насчет грабить… Ты брось мне на дорогу кошелек с деньгами, и пусть в нем будет сто рублей золотом — не подниму.

— Не поднимешь?

— Не…

— А коня, значит, поднимешь, то есть — поймаешь?

— Поймаю. Я честно. Или он, колчак, меня прихлопнет, или я его… Если верх мой, так что? Пусть лошадь по степи бегает? Степная лошадь, если без узды, без седла… Она в степи не пропадет, прокормится… А с удилами, да под седлом… Погибель. Коню хозяин нужен. Его поить-кормить надоть.

— Ну, вот что… Мне недосуг с тобой тары-бары разводить. Ступай домой… И пусть тебя жена на печку посадит, потом кукиш тебе покажет… А ты сразумей, что к чему, и приходи. Я подумаю: брать тебя в партизаны или не брать.

Борис Чумак буквально взрывается. Никогда еще никто не наносил ему таких обид.

— Граждане! — апеллирует он к односельчанам. — Что же это такое? Рази ж так можно, чтоб добровольца в отряд не брать и чтоб ему под нос дулю тыкать? Да я ж за это могу душу вытрясти…

«Граждане» то ли не расслышали вопля Чумака, то ли не знали, как помочь горю, но на призыв не откликнулись. Откликнулся комиссар Кудряшов.

— Стойко! — подозвал он к себе усача в голубых штанах.

— Слушаю.

— Там… В санках… валенки. Отдай. И лошадь дай. Из тех… Пусть идет с нами.

Стойко пожимает плечами.

— Настойчивый мужик, но дисциплины и не нюхал… Так бы и ничего, но… Был же приказ — безлошадных не брать. А этот еще и разут.

— Вот и обуй, лошадь дай, патронами снабди.

— Хорошо! — козыряет Стойко, поворачивается к Чумаку. — Повезло тебе… Спасибо скажи комиссару. Только помни… Шкуру сдеру, если дисциплину нарушишь или не по уставу что сделаешь, или про субординацию забудешь…

— Чего, чего?

Стойко выходит из себя.

— Ты что? Дурак или сроду так? В армии служил?

— Не-е… Когда началась война с ерманцем, у меня было восемь детишек… Многодетных не брали…

— А-а… — Стойко достает из пошевней валенки, бросает их под ноги Чумаку, а сам направляется назад, вдоль шеренги. И опять замечания. У того ремень плохо подтянут, тот тяжело одет, а у того одежка на рыбьем меху. Но домой никого не отправил. Только строго предупредил:

— Придем к новому месту дислокации, чтобы вы, сукины сыны, каждый сам себе жилетку сшил из овчины. Кто не сошьет — пусть пеняет на себя… Я старый унтер-офицер и не потерплю непорядка. Ясно?

— Так точно! — нестройно отвечают добровольцы.

А Борис тут же, при всем народе, снимает свои катанки, натягивает другие.

Я смотрю на отца, тихо говорю:

— Папа! Двойным войлоком подшиты… Похожи на дедушкины…

— Вижу. Пусть. Обойдемся. А ему без настоящей обувки нельзя. В степи, знаешь, как дует… Эге!

Чумак топает, удовлетворенно крякает: валенки пришлись по ноге. Старые отдает жене.

— Возьми, Соня. Может, кому ни то пригодятся.

— Пригодятся. Ты там недолго, — говорит Соня. — Скоро ж весна. Рази ж я одна управлюсь и за детьми смотреть и сеять?

— Не сомневайся, Соня. Мы быстро обернемся. Ты иди…

Поклонившись мужу в ноги, Соня идет через площадь домой. Прямая, высокая, с гордо посаженной головой, она идет медленно, с некоторой небрежностью, даже с изяществом, неся под мышкой старые, много походившие по земле мужнины катанки.

В людях, наблюдавших за этой картиной, что-то произошло. Они словно проснулись и не равнодушными, а сочувственными глазами посмотрели вслед Соне, потом на ее мужа, отправляющегося на борьбу с врагами… И кто знает, что его ждет. Может быть, только старые валенки и останутся на память этой красивой и строгой женщине о ее Борисе…

Роман что-то говорит Стойке. Тот с готовностью срывается с места, кричит:

— Товарищ Чумачка! Стой!

Вот он выбегает из толпы, манит Соню к себе. Та пожимает плечами:

— Чего?

— Говорят, иди сюда, так иди. «Чего?» Подумаешь, царица…

Стойко подводит Соню к лошадям.

— Вот три лошади… Одну оставь для мужа, а двух забирай. Командование красного партизанского отряда «Степной мираж» дарит пару маштаков для ваших детей….

— Господи! — шепчет Соня, растерянно озирается вокруг. — За что же нам такое счастье?!

— Дура! Нашла счастье в лошадях… Счастье в детях… А у вас их полная хата. Лошади — просто рабочий скот. И командование дарит их детям… Чтобы вы отсеялись, вырастили и собрали хлеб, и дети не голодали… Так я говорю, товарищ командир?

— Так, Стойко. Правильно судишь. Молодец!

Стойко из тех же саней, где хранились дедушкины валенки, достает огромный амбарный замок.

— Вот тебе запор. Переоборудуй амбар под конюшню, на ночь вешай этот замок, и никакой ворюга не сведет лошадей со двора.

— Спасибо! — и Соня бросается мужу на шею. Борис бормочет:

— Ну чо, ну чо, ну чо?

— Может, теперь не надо в партизаны? — полными слез глазами смотрит Соня на мужа.

— Ты что? Это как же? Ежли, значит, дали лошадей, так и не надо воевать? Ты не бойся, я вернусь… Лошадок береги. Свинью под нож… Что припасено для свиньи — пусть для лошадей… В амбаре есть овсюжок, ячмень…

— Как же под нож? На племя ж хотели оставить.

— Лошадей сбереги… Разобьем колчаков — поросенка завсегда купим… Теперь совсем по-новому заживем… Иди, Соня…

Стойко подает ей поводья. Прямая, высокая, она идет медленно. Глаза улыбаются, а по щекам текут крупные, как горох, слезы.

Один маштак губами стягивает с Сони платок, другой дергает за плечо. Соня осторожно подхватывает платок и так, простоволосая, ведет лошадей дальше. Вот она сворачивает за палисадник углового дома, исчезает в улице, а над площадью взрывается громогласное троекратное «ура». И так неожиданно, что во мне что-то дрогнуло и будто оборвалось.

Оглядываюсь, стараюсь понять, кому предназначено это щедрое «ура». Похоже, что Роману Слюсарю, комиссару Алексею Кудряшову, всему партизанскому красному отряду. Чтобы вот так, запросто сделать десять человек счастливыми?.. И Бориса, и Соню, и их детей?.. Такого в Андроновке никогда не бывало. Каждый в своем дворе для себя, сам себе, сам о себе…

Подали команду строиться. Партизаны начали торопливо садиться на лошадей, выстраиваться по четыре в ряд… Нашлось место в колонне и андроновским добровольцам. Роман и Кудряшов выехали в голову отряда.

— За мной, по четыре, марш-марш!

Тронулись ряды партизан, потянулся за колонной обоз. Над селом плывет песня. Никто в Андроновке не слышал такой.

Вихри враждебные веют над нами,

Темные силы нас злобно гнетут,

В бой роковой мы вступили с врагами —

Нас еще судьбы безвестные ждут.

Спотыкаясь, плача, что-то бормоча, по обеим сторонам отряда бегут провожающие. Отцы, матери, жены, девушки. И, конечно, мы, ребятишки. Бегу и я. Ловлю каждое слово песни. По коже даже мурашки пробегают. «В бой роковой мы вступили с врагами, нас еще судьбы безвестные ждут». Здорово. Правильно. И никто не знает, что с ним станется, когда встретятся лицом к лицу с колчаками.

На бой кровавый — святой и правый —

Марш, марш вперед,

Рабочий народ!

Отряд проходит нижней улицей к мосту, втягивается на него. Мост — большой, деревянный — настороженным звонким гулом отзывается на нестройный топот лошадей. Первые ряды уже на той стороне Шарыка. Роман осаживает коня, останавливается… И когда обоз въезжает на мост, Роман приподнимается на стременах.

— Все, товарищи. Дальше провожать не надо.

Отряд сворачивает на узкую снежную дорожку, выстраивается друг дружке в затылок. Не то что по четыре, и по два не проехать по такой дороге.

Первые всадники уже достигли перевала, спускаются вниз, исчезают. И только здесь эта змейка все тянется и тянется.

Последние сани исчезают за бугром. «Степной мираж» растворился в белой, такой сейчас холодной и неприветливой степи. А у меня в ушах бьются слова:

Но мы поднимем грозно и смело

Знамя борьбы за рабочее дело,

Знамя борьбы всех великих народов

За мирный труд, за святую свободу!

Предыдущая главаГлава 1 из 17Следующая глава