На участке Рокоссовского было тихо. Тихо — значит: четверо убитых за неделю, девять раненых, один пропал без вести. Пропавший — ефрейтор Зубов из третьей роты, ушёл ночью в сортир и не вернулся. Нашли утром в тридцати метрах от траншеи, в воронке, с перерезанным горлом. Немецкая разведгруппа. Забрали документы, медальон, нож с поясного ремня. Зубов лежал лицом вниз, руки подогнуты, как будто пытался встать, и не встал.
Сёмин узнал утром. Зубов был не из его отделения, но в роте все знали всех: шестьдесят восемь человек, два месяца в одной траншее, одна кухня, один колодец, один вид из бруствера — поле, кустарник, за кустарником немецкая первая линия, а за ней лес, который уже два месяца стоял один и тот же, ни на метр ближе, ни на метр дальше.
Касатонов почистил винтовку. Положил на бруствер. Посмотрел на Сёмина.
— Четвёртый за неделю.
Сёмин не ответил. Четвёртый за неделю, не вопрос и не жалоба, а факт, который Касатонов произнёс, потому что произнести факт легче, чем думать о нём молча. Четвёртый убитый на участке, где не стреляли по-настоящему с июня. Снайпер, мина, ночная вылазка. Тишина убивала не залпами, а по одному, аккуратно, и аккуратность эта была хуже обстрела, потому что к обстрелу привыкаешь, а к тишине, в которой в любую секунду может свистнуть, привыкнуть нельзя.
Лопатин сидел на дне траншеи и чинил сапог. Рука зажила, повязку сняли в июле, остался шрам, белый, от запястья до локтя. Лопатин шил дратвой, кривой иглой, которую выгнул из проволоки, и шов получался грубый, неровный, но держал. Сапог был немецкий, снятый с убитого в июне, хороший, кожаный, с толстой подмёткой, и Лопатин носил его на левой ноге, а на правой — свой, кирзовый, и разница между ними была такая, что Лопатин хромал не от раны, а от обуви.
— Сёмин, — сказал Лопатин, не поднимая головы от сапога. — Тебе письмо было?
— Нет.
— А Прохорову ты писал?
— Писал.
— Давно?
— В июле.
Лопатин ничего не сказал. Продолжил шить. Но пауза, которая повисла между «в июле» и следующим стежком, была длиннее, чем нужно для стежка, и Сёмин эту паузу услышал.
Прохоров не ответил. Полтора месяца. Это могло означать что угодно: почта потерялась, батальон перевели, Прохоров в госпитале, Прохоров в командировке, Прохоров убит. Сёмин не спрашивал в штабе полка, потому что спрашивать в штабе значит признать, что волнуешься, а волноваться солдату на передовой не положено: у него есть траншея, автомат, сухпай и приказ стоять. Всё остальное — лишнее.
Но Прохоров не ответил.
В полдень принесли обед. Каша пшённая с тушёнкой, хлеб, чай. Кухня стояла в овраге, в полутора километрах за линией, и повар Тамарин возил термосы на лошади, и лошадь была старая, с провисшей спиной, и ходила по одной и той же тропе третий месяц, и тропу эту знала лучше, чем Тамарин, и когда Тамарин засыпал на телеге, лошадь доходила до нужного места и останавливалась сама.
— Тамарин, — сказал Касатонов, принимая термос. — А у тебя мясо в каше или только запах?
— Запах мясной, мясо отдельно, — ответил Тамарин. — Мясо в офицерском термосе. Нюхай и представляй.
— А если я представлю, что ты повар?
— Тогда ты точно контуженый.
Касатонов усмехнулся. Разлил кашу по котелкам. Каша была горячая, густая, и мясо в ней было, немного, волокнами, но было, и Тамарин врал не со зла, а по привычке: повар на передовой врёт так же естественно, как дышит, и солдаты ему верят так же, как ветру.
После обеда Сёмин стоял на посту. Два часа: с часу до трёх. Стоять на посту на тихом участке — значит смотреть в бинокль на одно и то же поле, на один и тот же кустарник, на одну и ту же немецкую траншею и видеть одно и то же ничего. Поле не двигалось. Кустарник не двигался. Немцы сидели в траншее и тоже смотрели в бинокль, и тоже видели одно и то же, и оба бинокля — русский и немецкий — искали то, чего не было: движение.
Движение на тихом участке — смерть. Встал в полный рост — снайпер. Высунул голову над бруствером — снайпер. Пошёл по ходу сообщения, не пригнувшись — миномёт. Правила были простые, и нарушали их только новенькие, в первую неделю, и большинство нарушало только один раз.
В три Сёмина сменил Бережной. Сёмин спустился на дно траншеи, сел на ящик и закрыл глаза. Не уснул — задремал, в том промежуточном состоянии между сном и бодрствованием, в котором звуки слышны, но не доходят до сознания, и тело отдыхает, а голова нет, и в голове ходит по кругу одно и то же: Прохоров не ответил, Зубов лежал лицом вниз, на завтра разведка боем, ночная, шесть человек, идти ему, и немцы знают, что ночью ходят, и мины ставят каждый вечер, и минный щуп весит два килограмма, и два километра по нейтральной полосе на животе — сорок минут, если грунт сухой, и час, если после дождя.
Дождь пошёл в пять. Не сильный, грибной, тёплый, августовский. Траншею не залило, но стены стали скользкими, и на дне появилась грязь, жидкая, чёрная, и сапоги чавкали, и кирзовый чавкал иначе, чем кожаный, и Лопатин посмотрел на свои разные ноги и сказал:
— Вот бы второго немца найти. С левой ногой.
Никто не засмеялся. Но никто и не промолчал: Тимохин хмыкнул, и Касатонов дёрнул уголком рта, и это было достаточно, чтобы мокрая траншея в четыре часа дождливого августовского дня на тихом участке фронта, где четверо убитых за неделю и разведка ночью, стала на полсекунды менее мокрой.
Вечером Сёмин проверил снаряжение. Автомат, три магазина, нож, четыре гранаты, ракетница, сухпай на сутки, фляжка, перевязочный пакет. Минный щуп — Тимохин понесёт. Ножницы для проволоки — Касатонов. Бережной с Лопатиным — прикрытие, остаются у своей проволоки, ждут.
— Задача, — сказал ротный, лейтенант Горелов, присев на корточки в блиндаже, карта на ящике, свечка в гильзе. — Выйти на немецкую первую линию на участке вот здесь, — карандаш ткнул в карту, — между вторым и третьим дзотами. Установить: есть ли изменения в расположении, свежие окопы, новые минные поля. Если получится — взять языка. Если нет — вернуться. Обратно — до рассвета. Вопросы?
— Мины, — сказал Сёмин.
— Минное поле — от ста до двухсот метров перед их проволокой. Противопехотные, шпрингмины, растяжки. Щупом. Не торопись.
Не торопись. Ночью, на животе, с щупом, под дождём, и каждый сантиметр земли может быть последним. Не торопись.
— Выход в двадцать три ноль-ноль, — сказал Горелов. — Касатонов старший. Сёмин, Тимохин — с ним. Удачи.
Касатонов кивнул. Встал. Вышел из блиндажа. За ним Тимохин, за Тимохиным Сёмин. Дождь кончился, но земля была мокрая, и небо было низкое, без звёзд, и темнота пахла мокрой травой, и Сёмин подумал, что трава на нейтральной полосе пахнет так же, как трава за бабушкиным домом в деревне, где он был в последний раз в тридцать восьмом, и деревня называлась Осташково, и бабушка умерла в тридцать девятом, и дом, наверное, стоит, и трава, наверное, растёт, и никакого отношения это не имело к тому, что через два часа он поползёт через минное поле с щупом в руках.
В двадцать три ноль-ноль они вылезли из траншеи и поползли.
Глава 33. Два удара.
Пятнадцатого августа Василевский доложил: Кирпонос за восемнадцать дней продвинулся на двадцать семь километров. Четыре линии обороны прорваны, пятая — перед ним, по реке Каменка, южнее Апостолово. Клейст отводит организованно, потерь в окружении не допускает, каждый рубеж держит двое-трое суток и отходит ночью. Никополь — в восемнадцати километрах. Потери Кирпоноса — больше восьми тысяч убитыми, свыше двадцати тысяч ранеными. Семь стрелковых дивизий из двенадцати, участвующих в наступлении, потеряли от четверти до трети состава. Темп продвижения падает: первые десять километров прошли за три дня, последние десять — за восемь.
— Что Клейст? — спросил Сталин.
— Не допускает ошибок. Отходит на подготовленные рубежи, сокращает линию, высвобождает людей для уплотнения обороны. У него сейчас на участке прорыва плотнее, чем было до начала наступления, хотя он потерял территорию.
— А резервы у него есть?
— Ни одного. Всё, что было, в линии. Но Гальдер держит танковую дивизию в Бобруйске, на центральном участке. Если он решит, что юг важнее, — перебросит её к Клейсту. Это два-три дня марша. Через три дня Кирпонос упрётся в танки.
Василевский стоял у карты, карандаш в руке, и Сталин видел, что Василевский ведёт к чему-то, но не торопится, выкладывает фигуры по одной, как шахматист, который знает, что позиция выигрышная, но не хочет выглядеть самоуверенным.
— Если Гальдер перебросит дивизию на юг, — продолжил Василевский, — центральный участок оголится. Бобруйск — единственный оперативный резерв на всём фронте от Великих Лук до Кременчуга. Снять его — значит остаться без подушки безопасности на тысяче километров. Гальдер это понимает. Поэтому он не перебрасывает. Пока.
— Пока Кирпонос давит один, — продолжил Василевский. — Если давить начнут двое — Гальдеру придётся выбирать, куда бросить единственный резерв. И любой выбор будет неправильным, потому что двух дыр одним резервом не заткнёшь.
Сталин подошёл к карте. Палец прошёл от юга — Апостолово, Каменка, Никополь — к северу: Двина, Коневский плацдарм, четыре на три километра, удерживаемый с июня, мост грузоподъёмностью двадцать тонн, второй наведён в июле.
— А если Конев ударит на Двине одновременно? — сказал Сталин.
— Плацдарм на Двине, — подхватил Василевский. — Сейчас там стоят две дивизии, и против них — полторы немецких, 32-я пехотная и полк 253-й. Участок тихий с июня, немцы привыкли. Если усилить Конева тремя дивизиями из резерва Ставки и дать ему артиллерийскую дивизию прорыва, он может расширить плацдарм и ударить в юго-западном направлении — на Полоцк. Это фланг группы армий «Центр». Клюге будет вынужден просить помощь у Гальдера, и Гальдер окажется перед выбором: бобруйская дивизия идёт к Клейсту или к Клюге. Оба просят. Оба правы. Резерв один.
— В какие сроки это можно сделать?
— Три дивизии из резерва Ставки — перебросить за десять-двенадцать дней. Артиллерийская дивизия прорыва — формируется под Калинином, готовность — к первому сентября. Конев может начать в первых числах сентября.
— Кирпонос продержится до сентября?
— Продержится. Темп упал, но не до нуля. Он продолжает давить, Клейст продолжает отходить. К сентябрю Кирпонос будет в четырнадцати-пятнадцати километрах от Никополя. Не возьмёт, но будет достаточно близко, чтобы Гальдер нервничал.
Сталин молчал. Смотрел на карту. Два пальца: один — на Апостолово, другой — на Двине. Тысяча километров между ними. Одна танковая дивизия в Бобруйске, посередине.
— Три дивизии из резерва, — сказал он. — Какие.
— 14-я гвардейская, 51-я и 112-я стрелковые. Все три прошли переформирование, укомплектованы на восемьдесят пять-девяносто процентов. 14-я гвардейская — лучшая, боевой опыт с прошлой зимы.
— Если отдадим их Конёву, в резерве Ставки останется что?
— Две дивизии и танковая бригада. Мало. Но сейчас они стоят и ничего не делают, а на Двине могут решить дело.
Сталин отошёл от карты. Сел. Взял со стола промышленную сводку — привычка: перед большим решением он смотрел на цифры производства, как врач смотрит на пульс, чтобы убедиться, что организм выдержит операцию.
Танки: Челябинск, Т-34, июль — пятьдесят одна штука. Август, план — пятьдесят пять. Снаряды 76 мм: Горький, план — сто двадцать тысяч. Стрелковое: Ковров, Ижевск — план выполняется. Авиабензин: четыре танкера последнего конвоя, Архангельск разгрузил. Людские ресурсы: призыв 1924 года — триста тысяч, учебные лагеря в Сибири, готовность к отправке — октябрь.
Машина тянула. Не быстро, не легко, но тянула. Каждый месяц — чуть больше танков, чуть больше снарядов, чуть больше обученных людей. Немцы тоже производили, но их «чуть больше» было меньше, чем советское, и с каждым месяцем разница росла, и к зиме, если расчёты Вознесенского верны, превосходство по танкам будет полуторное, по артиллерии — двойное, по самолётам — не хватало, но хватало на прикрытие.
Вопрос был не в технике. Вопрос был в людях. Восемь тысяч двести убитых за восемнадцать дней на одном направлении. Если Конев начнёт — ещё столько же. К октябрю — шестнадцать тысяч убитых, сорок тысяч раненых, десять дивизий потеряют треть состава. Пополнение придёт в октябре — призыв двадцать четвёртого года, мальчики, которым летом исполнилось восемнадцать. Они закроют дыры. Но дыры — это не цифры, это люди, которых он не знал по имени и которые умирали за километры, которые он считал по карте.
Он не знал их имён. Но он знал цену.
— Хорошо, — сказал Сталин. — Конёву — три дивизии. Артиллерийскую дивизию прорыва — первого сентября. Начало — не позже пятого. Кирпоносу — продолжать. Не гнать, но и не останавливаться. Давить ровно, чтобы Клейст не мог снять ни одного батальона для переброски на север.
— Понял, — сказал Василевский.
— И ещё. Конёв — по телефону. Сегодня вечером. Я хочу слышать, как он оценивает задачу. Не ваш доклад о Конёве — его собственный голос.
Василевский кивнул. Убрал карандаш. Собрал сводки. Не сложил в стопку — в папку, подписанную «Южный участок», и папка была уже толстой, в три пальца, потому что восемнадцать дней наступления — это восемнадцать сводок, восемнадцать карт, восемнадцать колонок потерь.
— Александр Михайлович, — сказал Сталин, когда Василевский был уже у двери.
— Да.
— Гальдер поймёт.
— Поймёт.
— Он увидит, что мы бьём на двух направлениях, и поймёт, что резерв нужно делить. И примет решение. Какое — мы не знаем. Но любое его решение оставит одно направление без танков. Наша задача — угадать, какое, и ударить там, где танков не будет.
— А если не угадаем?
— Тогда ударим там, где танки будут. И заплатим дороже. Но ударим.
Василевский вышел.
Сталин придвинул к себе следующую папку. Каганович: пропускная способность железнодорожного узла Харьков — Лозовая. Перебросить три дивизии к Конёву — это шестьдесят эшелонов. Шестьдесят эшелонов — это двенадцать дней, если узел работает на полную, и двадцать, если делить с гражданскими перевозками. Хлебозаготовки шли, и зерно шло по тем же путям, и Каганович уже звонил вчера, спрашивая, что приоритетнее — зерно или дивизии.
Всё приоритетнее. Армия без дивизий не воюет. Страна без зерна не ест. И то, и другое — по одним рельсам, и рельсов больше не станет.
Сталин снял трубку.
— Кагановича.
Пауза. Щелчки. Голос.
— Лазарь Моисеевич. По Харькову — Лозовой. Шестьдесят эшелонов, начало — двадцатого августа. И зерно не останавливать. Найдите окна. Ночные, дневные, какие хотите. Но и дивизии, и зерно — в срок.
Положил трубку. Открыл папку Кагановича. Таблицы, графики, пропускная способность по часам: шесть пар поездов в сутки, из них четыре — воинские, две — народнохозяйственные. Каганович предлагал семь, за счёт сокращения окна на ремонт пути. Ремонт пути — это шпалы, и если шпалы не менять, через три месяца рельсы просядут, и пропускная способность упадёт не до шести, а до четырёх. Каганович это знал и шёл на риск, потому что через три месяца — ноябрь, грязь, движение и так упадёт, и починить можно будет зимой.