Обер-лейтенант Келлер отступал седьмой день. Не бежал — отступал: с позиции на позицию, от рубежа к рубежу, как учили в пехотной школе в Дрездене, где инструктор, гауптман Вебер, отслуживший на Западном фронте в ту войну, говорил курсантам: «Отступление — это наступление в обратную сторону. Такой же манёвр, такой же расчёт, такой же порядок. Побежал — погиб. Отошёл — выжил и завтра стреляешь.» Келлер не бежал. Келлер стрелял.
Батальон — то, что от него осталось: две роты из четырёх, триста десять человек из семисот, — держал позицию на гребне высоты 87,2, в четырёх километрах к северу от посёлка Апостолово. Позиция была удобная: гребень давал обзор на восемь километров, склон перед ним был открытый и пологий, и русские, которые шли с севера, должны были пройти этот склон вверх, под огнём, и каждый метр подъёма давал Келлеру секунду, а секунда на высоте — это попадание: сверху вниз стрелять легче, чем снизу вверх, голова, плечи, корпус, всё открыто.
Проблема была не впереди. Проблема была справа.
Четвёртого августа, в шесть утра, связной из штаба полка привёз приказ: «Отход на рубеж р. Каменка. Начало движения — 22:00.» Келлер прочитал, расписался в получении и положил приказ в планшет, к пяти предыдущим, каждый из которых начинался словом «Отход» и заканчивался названием реки, балки или посёлка, до которого нужно было дойти к рассвету. Каменка, ещё семь километров на юг. Ещё семь километров ближе к Никополю, и Келлер не знал, почему Никополь важен, — ему не докладывали про марганец и про броневую сталь, — но он знал, что каждый приказ на отход подписан командиром дивизии, а командир дивизии получает его от командира корпуса, а корпус от Клейста, и если Клейст отводит, значит, удержать нельзя, а если нельзя удержать, значит, нужно отойти так, чтобы завтра можно было удержать на следующем рубеже.
Семь дней назад русские прорвали первую линию южнее Кременчуга. Келлер был тогда в двадцати километрах левее, на спокойном участке, где полгода ничего не происходило, и первым признаком того, что происходит, был гул артиллерии с востока, тот низкий, непрерывный гул, который отличает артподготовку от обычного обстрела: при обстреле между залпами паузы, а артподготовка сплошная, залпы сливаются в одну ноту, и нота эта не стихает двадцать минут, и после неё наступает тишина, а после тишины пехота.
Русские прорвали первую линию за полчаса. Вторую за четыре часа, после подхода артиллерии. К вечеру первого дня в обороне 125-й пехотной дивизии была дыра шириной шесть километров и глубиной восемь, и в эту дыру входила русская пехота, а за пехотой танки, и танков было немного, двадцать — тридцать, но для дивизии, у которой противотанковых пушек осталось семь из двадцати четырёх, и тридцать танков было достаточно.
Клейст не стал затыкать дыру. Клейст отвёл 125-ю на промежуточный рубеж и перебросил на угрожаемый участок батальон из резерва, один, последний, больше не было. Батальон задержал русских на сутки, и за эти сутки Клейст выстроил новую линию в двенадцати километрах южнее прорыва, и русские, прорвавшись, упёрлись в свежие окопы, и прорыв потерял темп.
Но темп не направление. Направление осталось: на юг, к Никополю. Русские подтягивали артиллерию, накапливали пехоту, и через два дня ударили снова, и снова прорвали, и Клейст снова отвёл, и батальон Келлера, стоявший в двадцати километрах левее, получил приказ сдвинуться вправо и занять позицию на фланге, и с этого дня Келлер отступал.
Отступать Келлер умел. Он научился этому прошлой зимой, когда русские перешли в наступление и его рота — тогда он командовал ротой — отходила тридцать километров за двое суток, и каждый километр стоил людей. В декабре было хуже: мороз, грязь замёрзшая, техника не заводилась, раненые умирали от холода. Сейчас было лето, степь, жара, и раненые умирали от жажды, но умирали медленнее, и эвакуация работала, и машины заводились, и отступление выглядело не как бегство, а как манёвр, и это было важно, потому что солдаты, которые знают, что отступают по приказу, дерутся лучше, чем солдаты, которые подозревают, что бегут.
Келлер сидел на ящике из-под миномётных мин и смотрел в бинокль на северный склон. Степь. Сухая, жёлтая, выжженная. Подсолнухи на левом фланге, поле, которое никто не убрал: убирать некому, деревня за полем была пустая, жители ушли на восток, когда немцы пришли год назад, и с тех пор в деревне жили только крысы и вороны. Подсолнухи стояли высокие, по грудь, и головки их были повёрнуты к востоку, к солнцу, и в подсолнухах можно было спрятать взвод, и Келлер это знал, и на левом фланге стоял пулемёт, который смотрел на подсолнухи так же внимательно, как Келлер в бинокль.
— Герр обер-лейтенант.
Фельдфебель Краус. Третья рота, точнее, то, что от неё осталось: шестьдесят два человека, два пулемёта, один миномёт без достаточного количества мин. Краус был из Саксонии, невысокий, с широким красным лицом, которое не загорало, а обгорало, и обгорало заново каждую неделю, и кожа на его носу шелушилась с мая. Краус воевал добросовестно, без жалоб и без вопросов, и Келлер ценил его надёжность выше инициативы: инициативный солдат может сделать что-нибудь неожиданное, а надёжный делает то, что приказали, и делает правильно.
— Что.
— Связь с полком. Майор Реннер спрашивает, готовы ли мы к двадцати двум.
— Готовы. Порядок отхода: третья рота первая, вторая прикрывает. Миномёт — в арьергарде. Маршрут — по балке на юго-запад, к мосту через Каменку. Дистанция между ротами — четыреста метров.
— Русские заметят.
— Русские заметят утром, когда мы уже будем за Каменкой. Ночью они не пойдут: после дневного боя у них не меньше потерь, чем у нас, и командир их полка не безумец, он не полезет в темноте на высоту, которую днём не смог взять. Утром обнаружит пустые окопы. К тому времени мы будем на южном берегу Каменки, и мост будет взорван.
Краус кивнул. Ушёл. Келлер опустил бинокль.
Мост через Каменку. Сапёры заложили заряды вчера: сто двадцать килограммов тротила в деревянные сваи, провода к подрывной машинке на южном берегу. Мост был нужен, чтобы отойти, и не нужен, когда отойдут: русским он пригодился бы, но русские его не получат. Каменка мелкая, по пояс, но берега крутые, глинистые, скользкие, и танк по такому берегу не съедет, а пехота будет переходить вброд, под огнём, и это даст ещё сутки, новые окопы, новые минные поля, новый рубеж. И новый приказ на отход, когда русские прорвут и этот.
Келлер убрал бинокль в футляр. Встал. Прошёл по траншее к наблюдательному пункту, блиндажу в три наката с амбразурой, обращённой на север. В блиндаже пахло землёй, потом и табачным дымом, и на столе из снарядного ящика лежала карта, придавленная по углам камнями. На карте красным карандашом была отмечена линия обороны, и линия эта за семь дней отползла на двенадцать километров к югу, и след красного карандаша, пять рубежей, пять ночных переходов, пять утренних окапываний — выглядел как кардиограмма отступления: ровная, без рывков, без провалов, но направленная в одну сторону.
На столе, рядом с картой, лежало письмо. Келлер писал его третий день и не мог закончить: каждый вечер, когда он садился дописывать, происходило что-нибудь, что делало написанное утром неправдой. Три дня назад он написал: «Мы стоим крепко, и русские не продвигаются.» Это было правдой в тот день. На следующий день пришёл приказ на отход, и фраза стала ложью. Вчера он написал: «Потери умеренные, настроение бодрое.» Потери были умеренные — шесть убитых за день, — но настроение бодрым не было: бодрым оно бывает у людей, которые идут вперёд, а не назад.
Письмо было жене, в Дрезден. Жена не знала, где он: почтовый адрес, номер полевой почты, география засекречена. Она знала, что он на Восточном фронте, и знала, что жив, потому что письма приходили. Келлер хотел написать ей что-нибудь настоящее, но настоящее было: отступаем, жарко, вода в колодцах гнилая, сержант Хербст убит вчера осколком в голову, и половина моих людей не доживёт до зимы. Это он написать не мог, и не мог солгать, а лгать жене в письме, которое может оказаться последним, было хуже, чем не написать вообще.
Он убрал письмо в планшет, к приказам на отход.
В четырнадцать тридцать русские начали обстрел. Не артподготовку, беспокоящий огонь: десять-пятнадцать снарядов в час, по гребню, с перелётами и недолётами, без корректировки. Так стреляют, когда хотят не уничтожить, а не дать работать: копать нельзя, высунуться нельзя, перебежать от блиндажа к блиндажу можно только в паузах, считая секунды между разрывами. Келлер считал. Паузы по сорок-шестьдесят секунд. Калибр стотридцатка. Бьют с закрытой позиции, из-за холма в пяти-шести километрах. Корректировщик, вероятно, сидит в подсолнухах на левом фланге, или на крыше сарая в деревне, или нигде: просто бьют по карте, по квадрату, в котором обозначена высота 87,2.
В шестнадцать русские попробовали подняться. Две роты, может три, триста-четыреста человек, вышли из-за бугра в полутора километрах к северу и пошли цепью, и цепь была ровная, не рваная, и шла быстро, и Келлер подумал: хорошо обученные, не новобранцы: новобранцы идут неровно, сбиваются в кучки, толпятся на флангах, а эти шли как на учениях, с интервалом в пять метров, и у каждого второго за спиной скатка, и скатки были тёмные, не новые.
— Огонь по готовности, — сказал Келлер.
Два пулемёта ударили с гребня. MG-42, новые, с ленточным питанием, полторы тысячи выстрелов в минуту, и звук их был такой, что его нельзя было разложить на отдельные выстрелы, сплошной рёв, как полотно ткани, которое рвут по живому. Русская цепь легла. Не вся — часть, человек пятьдесят или шестьдесят, остальные упали в траву и поползли, и из травы начали стрелять, и пули стали бить по брустверу, и глина летела в лицо, и Келлер пригнулся, и рядом пригнулся Краус, и где-то справа вскрикнул кто-то, коротко, зло, как вскрикивают от укуса, а не от боли, хотя это и было болью.
Русские лежали пятнадцать минут. Потом отошли, не побежали, а отползли, грамотно, прикрывая друг друга огнём, и через полчаса перед высотой было пусто, только трава примятая и тёмные пятна в траве, которые были людьми и перестали ими быть.
— Потери? — спросил Келлер.
— Два раненых. Один тяжёлый — Фишер, в живот.
В живот. Фишер, ефрейтор, восемнадцать лет, из Лейпцига, пришёл в батальон в марте, тихий, аккуратный, писал домой каждую неделю и получал посылки с печеньем, которым делился со всем отделением. Ранение в живот в полевых условиях не лечится, а считается: от часа до суток, в зависимости от того, что именно пробито, и в обоих случаях шансов мало, и Келлер это знал, и санитар это знал, и Фишер, наверное, тоже знал, хотя ему было восемнадцать и в восемнадцать знание о смерти ещё не имеет формы, а имеет только направление.
— Эвакуировать вечером, с отходом, — сказал Келлер. — До двадцати двух дотянет?
— Дотянет, если морфий не кончится.
— Сколько осталось?
— Две ампулы.
Две ампулы морфия на весь батальон. Неделю назад было двадцать. Снабжение работало, но работало на тех, кто стоит, а не на тех, кто отступает: обоз не успевал за отходом, дороги забиты, и фельдшер, приезжавший раз в два дня на мотоцикле, привозил бинты, но не морфий — его распределял дивизионный врач, а дивизионный врач был в сорока километрах в тылу, и между ним и Келлером лежала степь, по которой ездили русские разведгруппы.
Келлер посмотрел на часы. Семнадцать двадцать. До двадцати двух пять часов. Пять часов на высоте, которую русские сегодня не взяли, но завтра попробуют снова, и завтра их будет больше, потому что ночью подтянут подкрепление, и артиллерию подвинут ближе, и утром начнут не с беспокоящего огня, а с полноценной артподготовки, и тогда три наката блиндажа, в котором он сейчас стоит, станут тем, чем три наката становятся под стопятидесятидвухмиллиметровым снарядом: щепой.
Но к утру Келлера здесь не будет. К утру он будет за Каменкой, и мост будет взорван, и на южном берегу будет новая траншея, и всё начнётся сначала.
Клейст запросил резервы у Гальдера пять дней назад. Келлер узнал об этом от адъютанта командира полка, который после второй рюмки рассказывал больше, чем следовало: Клейст просил танковую дивизию, хотя бы одну, чтобы нанести контрудар по растянувшемуся русскому флангу и остановить наступление. Гальдер отказал.
— Клейст просил дивизию, — сказал адъютант. — Гальдер прислал пожелание стойкости.
Резерв — одна танковая дивизия в Бобруйске — стоял на центральном участке, и снимать его Гальдер не хотел, потому что центральный участок был главным, и русские могли ударить там в любой день.
— И что теперь? — спросил тогда Келлер.
— Теперь Клейст будет отходить, — ответил адъютант. — Грамотно, по рубежам, не теряя людей без нужды. И мы будем отходить с ним. До тех пор, пока Гальдер не решит, что южный участок важнее центрального, или пока русские не выдохнутся. Что-нибудь из двух случится раньше, чем мы дойдём до Никополя.
Келлер не был уверен.
До Никополя оставалось тридцать три километра. За семь дней они отошли на двенадцать, первые дни быстрее, последние медленнее, русские выдыхались тоже. И каждый день — шесть-восемь убитых, двенадцать-пятнадцать раненых, и батальон, который сегодня триста десять человек, через месяц будет двести, и двести человек — это уже не батальон, это рота, растянутая на батальонный фронт, с дырами между отделениями, в которые ночью пролезет разведгруппа, а днём взвод.
Келлер достал из планшета письмо. Перечитал написанное. Зачеркнул «Мы стоим крепко». Зачеркнул «Потери умеренные, настроение бодрое». Написал: «Здесь лето, и степь пахнет полынью. Я здоров. Береги себя и Лизу. Твой Э.»
Запечатал. Отдал Краусу для полевой почты.
В двадцать два ноль-ноль батальон снялся с высоты 87,2. Третья рота первой, вторая прикрывает, миномёт в арьергарде. Ночь была тёплая, звёздная, с цикадами, и цикады стрекотали так, будто войны не было, и степь вокруг была пустой, мирной степью, по которой шли триста десять человек в колонну по два, и каждый нёс на себе оружие, боеприпасы и усталость, и усталость весила больше, чем всё остальное.
Келлер шёл впереди. Фишера несли на плащ-палатке четверо, и Фишер молчал, и молчание это было хуже стонов, потому что стон — это жизнь, а молчание — это морфий, и морфий кончался.
К мосту через Каменку вышли в час ночи. Переправились. Сапёр повернул рукоятку подрывной машинки. Мост вздрогнул, приподнялся, как будто хотел оторваться от берега, и упал в воду, и брёвна поплыли, и вода вокруг них стала мутной, и течение понесло обломки на юг.
Келлер стоял на южном берегу и смотрел, как уплывают брёвна. За его спиной солдаты уже копали — первая траншея, в полный профиль, к рассвету. Лопаты стучали о глину, и глина была влажная, речная, мягче степной, и копать было легче, и это была единственная хорошая новость за день.
Фишер умер в три часа ночи, не дождавшись рассвета. Санитар накрыл его плащ-палаткой и отнёс к дороге, где утром пройдёт повозка с ранеными, но Фишер уже не был раненым, и повозка повезёт его не в госпиталь, а на кладбище, которого пока не было, но которое к вечеру будет, потому что кладбища в степи появлялись так же быстро, как траншеи: лопата, земля, крест из двух досок, имя, дата, и степь принимала это так же равнодушно, как принимала всё остальное — окопы, мины, проволоку, и людей, которые всё это ставили и которых потом убирала.
Келлер снял каску. Постоял. Надел каску. Пошёл проверять траншею.