Третьего августа, в шесть утра, когда Москва ещё спала и воздух над Яузой стоял неподвижный, тёплый, пахнущий речной тиной и нагретым за вчерашний день асфальтом, Сталин сел в машину и сказал Митрохину:
— Софрино.
Митрохин не переспросил. За год войны он привык к тому, что маршрут может быть любым, и что вопросы шофёра лишнее, и что единственное, что от него требуется, это ехать туда, куда сказано, и ехать так, чтобы машина не тряслась на выбоинах, потому что на заднем сиденье человек читает, и читает он обычно что-то, от чего зависит больше, чем от дороги.
Дорога на Софрино шла через Мытищи, через посёлки, мимо заводских корпусов, которых до войны не было и которые выросли за последний год из ничего: кирпичные стены, шиферные крыши, трубы без дыма — утренняя смена ещё не началась. За Мытищами потянулся лес, и в лесу стало прохладнее, и Сталин опустил стекло на два пальца, и воздух вошёл в машину, сырой, хвойный, совсем не похожий на московский, и в этом воздухе было что-то от того мира, который существовал до войны и будет существовать после, если после наступит.
На заднем сиденье лежала папка, которую Поскрёбышев положил вчера вечером: сводка по производству за июль. Сталин прочитал её дважды ещё в Кунцеве, перед сном, и цифры запомнил, потому что цифры он запоминал легко, и это было свойство не его, а тела, в котором он жил шестой год, тела, которое помнило числа так, как другие тела помнят запахи. Общий выпуск РПГ с начала производства: четыре тысячи семьсот две трубы, из которых в действующей армии три тысячи сто девять. Гранат четырнадцать тысяч шестьсот, из которых израсходовано в бою две тысячи восемьсот. По четыре с небольшим гранаты на каждую трубу. Расход в бою три-четыре на танк, промахи, добивания. Три тысячи труб на фронте, четыре миллиона человек в армии. Одна труба на тысячу триста. Мало. Но год назад было восемьдесят. На всю страну.
Полигон в Софрино был знаком Сталину по двум прежним визитам: первый — в мае сорок первого, когда Нечаев стрелял из опытного образца РПГ по фанерным щитам и попал три раза из пяти, и Сталин тогда подумал, что три из пяти — это недостаточно, но достаточно, чтобы начать; второй — в июле того же года, когда Королёв испытывал зенитные ракеты по аэростату и девятнадцать из двадцати четырёх попали, и Королёв стоял с секундомером, и лицо у него было такое, какое бывает у человека, который знает, что сделал невозможное, и не хочет, чтобы это было видно, но оно видно.
Теперь полигон выглядел иначе. За забором, за КПП, за полосой вырубленного леса, где год назад была поляна с тремя мишенями, теперь стояли капониры, обвалованные землёй, и стрельбище с разметкой, и навес из брезента над столами с разложенными образцами, и рядом с навесом площадка, на которой стояли в ряд, на расстоянии пятидесяти метров друг от друга, корпуса трофейных танков: два Pz.III с размётанными гусеницами, один Pz.IV с развороченной башней и одна чешская тридцать восьмая, маленькая, приземистая, с бортовой бронёй в тридцать миллиметров. За танками песчаный вал, за валом лес. Тихо. Птицы. Запах сосновой смолы и машинного масла.
У навеса ждали двое: Устинов и подполковник. Устинов Дмитрий Фёдорович, нарком вооружений, назначенный в июне сорок первого, за тринадцать дней до войны, и за тринадцать месяцев с тех пор не спавший, кажется, ни одной ночи полностью, потому что на нём были все заводы, все планы, все срывы планов, и каждый срыв проходил через его кабинет. Тридцать три года, худой, с ввалившимися щеками, с привычкой говорить короткими фразами: на заводе длинная фраза потерянная минута, и Устинов это усвоил. Сталин видел его на совещаниях, слышал его доклады, знал его цифры, но на полигоне с ним не был ни разу, и на полигоне человек другой, чем в кабинете, потому что в кабинете он докладывает, а на полигоне показывает, и разница та же, что между чертежом и деталью.
Подполковник плотный, загорелый, с орденом Красной Звезды. Стоял расставив ноги, руки за спину. Строевой, не штабной, и полигонная служба для него передышка между фронтами.
— Товарищ Сталин, — сказал Устинов. — Подполковник Рябцев, начальник учебного центра. Курсы противотанковых расчётов. Выпуск каждые три недели, тридцать расчётов.
Сталин пожал руку подполковнику. Рябцев пожал крепко, по-строевому, глядя прямо, и рука у него была сухая и жёсткая.
— Покажите.
Рябцев повёл их к стрельбищу. На огневом рубеже лежали четверо, два расчёта по два человека: стрелок и заряжающий. Все четверо были сержанты, молодые, в выгоревших гимнастёрках, и движения у них были автоматические, отработанные, без суеты, не первый десяток выстрелов и не второй. Трубы лежали рядом, на брезенте: знакомые, те самые, что Сталин видел в мае сорок первого, но теперь серийные, с заводской маркировкой на корпусе, с прицелом, с ремнём. Не опытные образцы, а оружие.
— Первый расчёт, к бою, — скомандовал Рябцев.
Стрелок поднял трубу на плечо. Заряжающий вложил гранату с казённой части, хлопнул стрелка по каске — готов. Стрелок прицелился. До тройки сто пятьдесят метров. Выстрел: хлопок, шипение, дымный след, удар. Борт тройки, тонкий, тридцать миллиметров, прошит насквозь. Сталин подошёл, посмотрел. На входе отверстие с два пальца, оплавленное. Внутри корпуса рой застывших металлических капель на стенках, оплавленные борозды по днищу. Экипаж бы не выжил.
— Второй расчёт.
Выстрел по четвёрке. Башня, лобовая проекция, пятьдесят миллиметров. Попадание. Пробитие. Второй выстрел опять по четвёрке, корпус, шестьдесят миллиметров. Пробитие, но неполное: струя вошла, но не прошла насквозь, застряла в броне. Рябцев пояснил: угол встречи, граната легла косо, шестьдесят миллиметров под углом, это все семьдесят пять. Предел. Третий выстрел — мимо. Стрелок выругался сквозь зубы, потом увидел, кто стоит за его спиной, и замолчал.
Сталин смотрел на стрелка, и стрелок не видел, что Сталин смотрит на него не как вождь на бойца, а как сержант на сержанта. Волков знал эту трубу. Не эту, другую, из его времени, легче, точнее, с оптическим прицелом, с тандемной боевой частью, пробивающей метр стали, но принцип тот же: ложишься, прикладываешь, ведёшь, жмёшь. Тело помнило. Руки помнили. И когда Рябцев сказал «может, ещё один расчёт покажем?», Сталин сказал:
— Дайте.
Рябцев не понял. Устинов понял и замер на полушаге. Сталин снял китель, отдал охраннику, лёг на брезент рядом со стрелковой позицией. Взял трубу. Тяжелее, чем та, которую он помнил, килограммов семь, а та была четыре, но баланс тот же, центр тяжести чуть впереди плеча, приклад в правую ямку, левая рука на цевье. Заряжающий, молодой сержант, стоял над ним, держа гранату обеими руками, и не двигался, потому что не знал, что делать: вложить гранату и хлопнуть Верховного Главнокомандующего по каске или ждать разрешения.
— Заряжай, — сказал Сталин.
Сержант вложил гранату. Не хлопнул. Сказал тихо:
— Готов.
Чешская тридцать восьмая, сто двадцать метров, борт. Сталин выровнял мушку на середине корпуса, задержал дыхание — привычка пехотинца, бесполезная для гранатомёта, но тело делало то, чему научилось, — и нажал спуск. Хлопок, толчок в плечо, дымный след. Попадание. Борт пробит. Тридцать миллиметров для кумулятивной струи как бумага.
Сталин встал, отряхнул гимнастёрку. Рябцев смотрел на него и не знал, куда девать лицо. Устинов смотрел иначе — он не удивлялся, он запоминал, потому что история про то, как Сталин лично стрелял из РПГ, через неделю обойдёт все заводы наркомата, и каждый рабочий, штампующий трубу или точащий конус, будет знать, что вождь стрелял из того, что он сделал, и попал.
— Пойдёмте, — сказал Сталин.
Они пошли к навесу, где стояли складные стулья и стол с графином. Охрана осталась у стрельбища. Рябцев ушёл к своим расчётам. Устинов сел напротив, достал блокнот. Сталин налил воды, выпил, поставил стакан.
— Сколько в месяц?
Устинов открыл блокнот, хотя цифры знал наизусть, блокнот был для точности, не для памяти.
— Ковров — двести сорок труб в июле. Тула — триста десять. Ижевск выходит на линию в октябре, план — четыреста. Итого к ноябрю — девятьсот пятьдесят в месяц. К январю, если Ижевск выйдет на проектную, — тысяча.
— Гранаты?
— Три тысячи двести в июле. К осени — пять тысяч. Узкое место — медный конус. Медь нужна на гильзы, на электротехнику, на двигатели. Конкуренция за прокат. Я поставил приоритет, но приоритет не увеличивает количество меди в стране.
Сталин слушал и считал. Тысяча труб в месяц к январю. За год двенадцать тысяч. Плюс те, что уже есть. Минус потери в бою процентов пятнадцать-двадцать в месяц от числа в строю, по опыту первого года. К лету сорок третьего в войсках будет восемь-десять тысяч труб. На каждый стрелковый батальон по три-четыре расчёта. Уже не диковинка. Уже система. Каждый немецкий танк, который выйдет на пехоту, будет знать, что пехота может ответить.
— Дмитрий Фёдорович, — сказал Сталин. — Немцы захватили образец РПГ год назад. Труба и граната. Целые.
Устинов кивнул. Он знал.
— Сколько им нужно времени, чтобы сделать свой?
Устинов подумал. Не долго, секунд пять, ровно столько, сколько нужно человеку, который знает ответ, но хочет убедиться, что ответ верный.
— Обратная разработка — три-четыре месяца. Испытания — два-три. Серия — ещё три-четыре. Итого — к весне сорок третьего у них будет опытная партия. К лету — серия.
— Согласен, — сказал Сталин. — К лету. Может, раньше.
Он знал точнее, чем Устинов. Он знал, что в той истории, которая была записана в учебнике, немцы сделали «Фаустпатрон», одноразовый, проще, дешевле, массовее. Не скопировали чужое, а придумали своё, и придумали лучше для массовой войны: не многоразовая труба, а одноразовая, которую можно штамповать сотнями тысяч и раздать каждому пехотинцу. Волков не помнил дату с точностью до месяца, но помнил, что «Фаустпатрон» появился в сорок третьем, и помнил, что в конце войны он стал проблемой: горели танки, горели «тридцатьчетвёрки», которые считались неуязвимыми, горели от мальчишек из фольксштурма, стрелявших из-за угла.
— Кумулятивный принцип, — сказал Сталин. — Его нельзя привязывать только к трубе.
Устинов поднял глаза от блокнота.
— Что вы имеете в виду?
— Кумулятивный снаряд для сорокапятки. Для полкового миномёта. Ручная граната с кумулятивной воронкой. Авиабомба. Что угодно, что стреляет или летит, может нести медный конус и направленный взрыв. Если мы будем ждать, пока заводы наштампуют достаточно труб, а немцы за это время поставят кумулятив на всё, что у них есть, — мы проиграем гонку с собственным изобретением. Нужна программа. Не одно изделие, а линейка. Труба — для пехоты. Снаряд — для артиллерии. Бомба — для авиации. Общий принцип, разные носители.
Устинов записывал быстро, мелким почерком, сокращая слова до двух-трёх букв, привычка наркомовских совещаний, где говорят быстрее, чем пишут.
— Когда будут результаты? — спросил Сталин.
— Кумулятивный снаряд для сорокапятки — быстрее всего. Ствол есть, баллистика известна, нужно только переделать головную часть. Два месяца на опытную партию, если дадите приоритет на медь.
— Дам. Что ещё?
— Для миномёта — сложнее. Мина летит по навесной, кумулятив требует прямого попадания в крышу башни. Точность миномёта не та. Но если рассматривать кумулятивно-осколочный, с увеличенным заброневым действием по полевым укреплениям, — тогда да, три-четыре месяца.
— Делайте оба. Доклад через месяц.
Из Софрино поехали в Химки. Сорок минут по Дмитровскому шоссе, через Долгопрудный, мимо канала, в котором стояла вода, зеленоватая, неподвижная, с отражением облаков. Митрохин вёл ровно. Устинов остался в Софрино, у него были дела с Рябцевым, программа следующего выпуска. Сталин ехал один, если не считать охраны во второй машине.
Завод в Химках делал авиационные моторы, и Сталин бывал здесь дважды до войны, и помнил цеха, длинные, светлые, с верхними фонарями, в которых стояли станки рядами, и люди в халатах ходили между ними с тем сосредоточенным видом, который бывает у людей, чья работа измеряется микронами. Сейчас завод работал в три смены, и даже утром, в девять часов, во дворе стояли грузовики, и из литейного цеха тянуло жаром, и запах был тот же, что и на любом заводе страны: горячий металл, масло, пот.
Цех номер четыре стоял в дальнем углу заводской территории, за отдельным забором, с отдельной проходной, с часовым, которому Сталин показал удостоверение, хотя часовой узнал его в лицо и вытянулся так, что, казалось, стал на десять сантиметров выше. За забором двор, чистый, подметённый, с двумя одноэтажными корпусами, соединёнными крытым переходом. Над дверью первого корпуса ни таблички, ни номера. На двери замок, который открыл человек, вышедший навстречу: немолодой, лет пятидесяти, в синем халате, с руками, испачканными графитовой смазкой, и с лицом мастера, который привык к тому, что его работу оценивают не начальники, а изделие: полетело или не полетело.
— Товарищ Сталин, старший инженер Чистяков, — представился он, не вытянувшись, не побледнев, ровным голосом. — Сергей Павлович на стенде, испытывает четвёртый двигатель. Просил передать, что вернётся к полудню. Если хотите — покажу.
— Показывайте.
Чистяков открыл дверь, и они вошли в цех, и цех этот не был похож ни на один цех, в котором Сталин бывал прежде. Он был тих. В обычном цехе гул, стук, лязг, голоса; здесь было тихо, как в мастерской часовщика, и в тишине этой работали люди, одиннадцать человек, которых Сталин пересчитал взглядом, не задумываясь, потому что привычка считать людей была одной из тех привычек, которые тело Сталина приобрело задолго до Волкова. Одиннадцать человек в синих халатах, каждый у своего верстака, и на каждом верстаке лежало что-то, в чём непосвящённый не узнал бы ничего, а Волков узнал бы многое, потому что он знал, что такое крылатая ракета, хотя и не знал, как она устроена изнутри.
Изделие стояло на деревянных козлах посередине цеха. Пять метров сорок в длину, фюзеляж сигарообразный, клёпаный, из алюминиевых листов, скреплённых заклёпками так часто, что поверхность казалась рябой. Крылья короткие, скошенные назад, размах около трёх метров, каждое крыло крепилось к фюзеляжу четырьмя болтами. Хвост крестовидный, с рулями высоты и направления, соединёнными тягами с автопилотом, который стоял в носовой части, за боеголовкой, и представлял собой коробку размером с чемодан, набитую гироскопами, пружинами и проводами. Рядом, на вторых козлах, стояло второе изделие, со снятыми панелями, и нутро его было обнажено: баки, трубки, камера сгорания, сопло.
— Это третье, — сказал Чистяков, показывая на целое. — Собрано, проходит проверку. Полетит через неделю.
— А это?
— Учебное. Сергей Павлович распорядился. Чтобы механики на пусковой площадке знали изделие руками, не по инструкции. Инструкцию забудешь, руки — не забудешь.
Сталин подошёл к учебному изделию. Посмотрел на камеру сгорания двигателя, стальной цилиндр размером с ведро, с соплом, сужающимся к выходу, и с форсунками внутри, через которые подавались керосин и азотная кислота. На стенках камеры следы, тёмные, с металлическим блеском: следы прогара, и следы жаропрочного покрытия, нанесённого вручную, кисточкой. Покрытие было неровное, с наплывами, и в этих наплывах была рука Глушко — та самая, в ожогах от кислоты, которая наносила состав, и проверяла толщину ногтем, и наносила ещё, пока не решала, что хватит. Каждая камера индивидуальная, и каждый двигатель собран так, что заменить одну деталь на деталь из другого нельзя: посадки ручные, зазоры подогнаны по месту.
— Сколько двигателей в месяц? — спросил Сталин.
Чистяков ответил не сразу. Пауза была короткая, но привычная, видно, что вопрос задавали не раз, и ответ каждый раз одинаковый, и каждый раз он не нравится тому, кто спрашивает.
— Два. Стенд занимает трое суток на прогон. Прогорание — один из четырёх-пяти. Валентин Петрович переделывает, это ещё неделя. Покрытие — ручная работа. Корпус мы собираем за неделю, крылья — за три дня, автопилот Бауманка даёт по одному в десять дней. Но двигатель — два в месяц.
Два в месяц. Сталин прошёл вдоль стапелей. Третье изделие собрано, проходит проверку перед отправкой. Четвёртое: корпус готов, крылья навешены, ждёт двигателя, того самого, который Королёв сейчас гонял на стенде. У пятого на стеллажах лежал набор деталей: шпангоуты, обшивка, тяги, комплект крепежа. Шестое существовало только на кульмане, чертежи, синие линии на белом, и рядом, на табуретке, кружка с остывшим чаем и огрызок карандаша.
Шесть изделий. Два в месяц. Одиннадцать человек. Один стенд. Один Глушко. Это не было производством в том смысле, в каком Устинов понимал слово «производство»: конвейер, план, график. Это было ремесло, мастерская, и в мастерской этой каждое изделие знали по имени, как кузнец знает каждый меч, и каждое изделие отличалось от другого так, как отличаются братья: похожи, но не одинаковы.
Сталин остановился у кульмана с чертежами шестого. Рядом с кружкой лежал блокнот, раскрытый на странице с колонкой цифр и пометкой сверху, сделанной торопливым крупным почерком: «4-й дв. — прогон 3.VIII, расч. тяга 810, мин. допуст. 780». Почерк был Королёва — Сталин видел его один раз, на докладной записке, которую Королёв прислал через наркомат в апреле, и запомнил, потому что почерк был из тех, которые запоминаются: крупный, наклонный, буквы не дописаны, как у человека, у которого рука не успевает за мыслью.
Сегодня третье августа. Прогон четвёртого двигателя сегодня. Если пройдёт, четвёртое изделие будет готово через десять дней. Если прогорит, ещё неделя на переделку, и тогда четвёртое будет к концу августа. Пятое в сентябре. Шестое в конце сентября или начале октября. Шесть изделий к октябрю. Может быть, семь, если повезёт с двигателями. Может быть, пять, если не повезёт.
Чистяков стоял рядом, молчал, ждал. Не суетился, не объяснял того, о чём не спрашивали. Сталину это понравилось: люди, которые не заполняют тишину словами, обычно заполняют её работой.
— Передайте Сергею Павловичу, — сказал Сталин. — Второй стенд. Бетон, трубопровод, ёмкости для кислоты, измерительная аппаратура. Пусть составит заявку, я подпишу. И пусть подумает, кого ему нужно в помощь Глушко. Фамилию — мне, я решу.
Чистяков кивнул. Не записал — запомнил. И передаст, и Королёв услышит это сегодня вечером, и к завтрашнему утру заявка будет написана, потому что Королёв писал заявки так же, как Глушко наносил покрытие: быстро, точно и один раз.
Обратно через Москву, через центр, через набережную. Митрохин вёл молча. Охрана во второй машине, позади. Москва за стеклом была августовская, сухая, с горячим асфальтом, от которого воздух дрожал над перекрёстками, и в дрожащем воздухе этом ходили люди, несли сумки, вели за руку детей, стояли в очередях у магазинов, и на лицах у них было то выражение, которое бывает у людей на втором году войны: не страх и не отчаяние, а терпение, ровное, привычное, въевшееся в черты так, что уже неотличимо от самого лица.
Сталин сидел на заднем сиденье и думал о двух вещах, и обе вещи были про одно — про разницу между тем, что есть, и тем, что нужно.
Первое: тысяча труб в месяц к январю, кумулятивные снаряды для сорокапятки к октябрю, линейка боеприпасов к весне сорок третьего. Это Устинов. Это заводы, медь, люди, эшелоны. Это понятная работа с понятным результатом, и результат этот будет, потому что Устинов не обещает того, чего не может сделать.
Второе: два двигателя в месяц. Один Глушко. Один стенд. Чтобы стало четыре, нужен второй стенд, три месяца строительства. Нужен второй инженер-двигателист, а двигателистов в стране столько, сколько пальцев на одной руке, и каждый занят. Дать Королёву стенд, а бетон нужен на доты Карбышева. Дать инженера, а инженера придётся отнять у кого-то, у кого он тоже нужен. Всё нужно. Всего мало. И каждое «да» в одном месте оборачивается «нет» в другом, и «нет» это узнается не сразу, а через полгода, когда дот не построен или самолёт не полетел, и связать причину со следствием уже нельзя, потому что между ними — тысяча решений, каждое из которых казалось правильным в момент, когда принималось.