Как вам объяснить, чтобы вы поняли? Чтобы перестали приплетать Моисея и всех приснопамятных скитальцев. Те были вознаграждены за свою крепкую веру, они получали защиту и манну небесную. А мы шли, и шли, и шли. Ничего, кроме песка и редкой растительности.
Не таким долгим оказался наш путь от Ташкента до Бухары, да. Но расколотые, лишившиеся братьев своих, мы все были уже будто не целые, не такие устойчивые. Я видел, что взрослые тоже чувствуют это. Матушка часто при внезапной надобности оборачивалась в поисках повозки соседей наших, но не находила ее. Краснела, принималась рассеянно разглядывать свои ладони, как открытый молитвенник. Иногда казалось, что под ногами нет больше твердой земли. Задремав в телеге, я терялся во снах, где шагал прямиком по водной зыби или балансировал на канате, как базарный скоморох.
Но все так же твердо видели мы в Бухаре избавление, конец странствия и место встречи с Господом нашим. На собраниях отцы улыбались друг другу, и улыбки эти придавали крепости духа всем остальным. Только мой отец будто не замечал хода дней и повозок. Всегда, каждую минуту своего бодрствования он из рук не выпускал зубила, стамески или кисти. Он и меня пытался заставить работать во время движения каравана, но рука моя, такая твердая раньше, отскакивала на кочках, давала обидные осечки. Поняв это, отец перестал настаивать и велел работать только во время привалов. Готовые изделия мы предлагали попутным и встречным людям. Шкатулки, расписные доски брали редко, и они продолжали копиться в мешке в углу телеги. Но отец все равно не позволял мне вовсе оставлять занятий и, как коршун, следил за мной и моей работой. По прибытии в Самарканд – недолгую остановку возле самой границы с Бухарским эмиратом – он даже освободил меня от дел, связанных с обустройством временного нашего дома под крышей дома гостеприимного торговца бараниной. Вместо этого я должен был отрабатывать приемы владения кистью, и это утомительное занятие на несколько дней выбило меня из жизни общины. К тому же, как мне тогда казалось, одежда моя пропахла кровью и шкурами, отчего я только больше стремился вперед. Так что когда наконец было дано указание отправляться дальше для перехода границы, я радовался ему, как пасхальным гимнам. И радость эту я чувствовал тогда во всем: в складках песчаных дюн, на мордах лошадей, в каждом узелке связанной матушкой новой скатерти для семейного обеденного стола в доме, который не был пока еще даже заложен.
Весть о том, что Эмир Бухарский отказывается принять нас, настигла караван на самых подступах к заветному городу. В этот раз нам даже не пытались предлагать никаких условий, просто велели поскорее убираться восвояси, пока не стало худо. И, казалось, большая часть взрослых не была удивлена таким исходом. Как говорила матушка, за некоторое время перед тем, как отправиться в Капланбек, от колонии были посланы люди узнать, возможно ли наше поселение там. Они вернулись с приятным ответом, и только после этого мы начали всерьез готовиться к отбытию из Ам Тракт. Отчего же эти гонцы не справились заодно и об «особых условиях» туркестанских властей, мама не знала. Не было у нее ответа и на вопрос, почему никто не поехал с тою же целью заранее в Бухару.
В тот день, девятого сентября, мне как раз накануне исполнилось двенадцать лет, и матушка по этому поводу даже раздобыла орехи, покрытые чем-то сладким и вязким, напоминавшим оставленное на воздухе варенье. Было около полудня, когда к застывшему нашему каравану подъехали конники в одеждах невиданной красоты. Я разглядывал узоры на халатах, скрывшись за повозкой, и слушал страшную, угрожавшую продолжением скитаний перепалку бухарских гонцов и нашего толмача герра Барга, за спиной которого собрались все старшие мужчины общины. Я не понимал слов, но не сомневался в том, что ничем хорошим для нас эта встреча не окончится.
Нарядные конники провели нас обратно на российскую сторону, приказав под угрозой смерти даже мыслями не возвращаться в эмират, и исчезли в пыли. Как побитые псы, мы вернулись в Самарканд на все те же гостеприимные дворы, и на этот раз не отказавшие нам в крове. Мы словно угодили в ловушку: не было нам пути ни вперед, навстречу Господу, ни назад, ведь это бы значило предать свою веру и закрыть для Него свое сердце. Снова должен я был сидеть на влажных бараньих кудрях и выводить по грунтованному дереву ненавистные завитки, вдыхая через раз душный воздух в нагретой солнцем мазанке.
Конечно, нам, детям, осталось от горя этого не так много. Более всего недовольны мы были нехваткой знакомой пищи и запахов. Базар Самарканда, на который мы пытались выходить с отцом для продажи наших работ, пах странно и удушливо. Казалось, местные жители делают все возможное для того, чтобы скрыть сочащийся отовсюду смрад. Они прячут его за едкими специями, маслами, возжигают диковинные свечи, от которых болит голова. Но ничем не победить неимоверную вонь. Так пахнет оставленная на солнце падаль, кости которой уже обнажены, а плоть сползла вниз, на песок, пропитанный жидкостями, давно оставившими когда-то живое тело.
Я не мог находиться среди бубнящих на неизвестном наречии торгашей в нишах стен и под матерчатыми навесами, которые не спасали ни от солнца, ни от приносящего песок ветра. Местные тоже, кажется, не были рады нам. При последней попытке продать хоть что-нибудь наш наскоро собранный лоток окружила толпа черноволосых парней. Они кричали и гоготали, протыкая воздух перед нами копчеными пальцами. Один из них, кажется, пытался заговорить. Отец отвечал по-немецки, что не понимает, но иноверцы только больше распалялись. Я отступал назад, пока не уперся спиной в доску-прилавок, опрокинув ее, а вместе с ней и весь товар наш. Поняв, что дальше дороги нет, я зажал уши ладонями и закричал, что есть мочи, по-русски: «Хватит! Хватит!» Я орал, зажмурившись и согнувшись пополам, будто ударенный в живот, и опомнился, только когда отец схватил меня за шиворот. Я выпрямился и огляделся. Узбеки молчали, расступившись. Они давали дорогу какому-то щуплому деду. Подойдя ближе, старик обратился напрямую ко мне на кривом, но понятном русском языке:
– Мальчик! Да, мальчик. Уходите. Опасно это, мальчик. Чужие вы нам. Уходите домой.
Я перевел слова старика отцу, тот кивнул из-под насупленных бровей. Не прошло и четверти часа, как мы покинули базар, унося свои несчастные товары. Домой. У меня в голове все вертелась эта наивная просьба – уходить домой. Понятно было, что нет у нас никакого дома, у меня нет никакого дома. Я заскулил. Услышав это, отец остановился, и я задержал дыхание, ожидая, что сейчас он снова назовет меня болваном или еще покрепче, но он положил ладонь мне на затылок и прижал мою голову к своему туловищу. Неумелое это объятие очень скоро прервалось, но весь оставшийся путь я более не чувствовал к себе той бессильной жалости.
Мне кажется, именно в тот день я впервые подумал о родине, хотя, может, это память моя играет со мной. «Хаймат» – так зовется родная земля по-немецки, но на какие наречия ни перелагай слово, для меня оно значит не более, чем место, где я был произведен на свет. Позволю себе дерзость предположить, что и многие мои единоверцы думают так же. И не увидеть бы мне в том никакого противоречия, если бы не многажды мной наблюдаемая привязанность туркмен к местам, где прошло их детство, и та удивительная, не покорная словам любовь к своей стране у некоторых встреченных мною русских. Особенно памятен мне случай с одним воскресенским мужичком из безземельных, помогавшим на пахоте и посеве белотурки и ржи.
Когда работа в поле была нечаянно прервана заморозками, этот человек – Мишка – несколько дней жил в нашем доме, и я, любопытный, но тихий ребенок, успел привязаться к нему. Поначалу дикая манера его смеяться беззастенчиво любой глупости или за работой в голос распевать кабацкие песни пугала меня, а на отца, так дорожившего тишиной в нашем доме, в те дни и вовсе смотреть было боязно. Сначала он делал вид, что ничего не замечает, хоть и закатывал глаза, кряхтел по-старчески от недовольства, потом – я слышал – отец сделал Мишке внушение, которое, к изумлению моему, действия не возымело, а в последние дни он и вовсе начал избегать мужика, будто боялся заразиться от него весельем, как чесоткою. Я же, наоборот, сперва наблюдал за гостем издалека, но, осмелев, не отходил от него, пока меня за шиворот не затаскивали в мастерскую к моим болванкам. И вот одним вечером, когда мы вдвоем с Мишкой переносили в дровяной сарай свежие полешки, он, утомившись, раздул ароматную трубку и спросил меня:
– Адашка, а вот ты кто больше: немец или русский?
От вопроса такого я растерялся и долго думал, наблюдая за дымом, выходящим изо рта крестьянина. Немцем я не был в любом случае, но здесь, в Поволжье, люди не делали различия между нами и немецкими колонистами. Русским меня тоже никто раньше не называл, и я ответил:
– Я – меннонит.
Громкий хохот Мишки смешался с дымом:
– Э, не, это не то. Это вера твоя так называется. Как у меня вера – православный. Но я ж русский еще. Смыслишь?
Я подумал еще немного и тоже задал вопрос:
– А почему ты русский?
– Ну как… – Мишка покопался за пазухой, нашарив подвешенный на шее кисет, вынул его и досыпал табаку в трубку. – Ну я родился здесь, говорю русским языком и всю жизнь тут останусь.
– Я тоже родился здесь и русский знаю. Значит, и я русский.
– Да вот как сказать. Ты, Адашка, уродился от нерусских отца с матерью, и, как говорят, ненадолго вы тут. Год-два, уедешь к черту на рога, другой язык разучишь, наш позабудешь. И какой ты русский тогда?
Помню, на ветру мерзли руки без варежек, разговор этот изрядно меня раздражал, и я, желая задеть своего временного соседа, выдал:
– А ты откуда знаешь, что сам не уедешь никуда? А если война? А если всемирный потоп настанет? Так и будешь в своей Воскресенке песни орать?
Мишка снова расхохотался так, что у меня в ушах зазвенело.
– Ну ты дал! Всемирный потоп! А хоть бы и так. Куда я отсюда денусь, со своей земли! – Он постучал трубкой об угол сарая, вытряхивая пепел. – Вон, гляди.
Мишка повел рукой, будто бы перед ним за невысоким плетнем было не настоящее перепаханное черное поле с настоящим небом, а картина, которую он сам только что закончил писать:
– Ну красота же! Куда я без этого вот всего, а?
– Но учитель Пеннер говорит, что небо везде одно, и Господь нас в любом краю видит одинаково.
– Да пошел он в баню, твой учитель. Не смыслит он ни черта. Это башкой не понять, Адашка! Это вот тут оно. – Мишка, как муху, прихлопнул кисет, висевший у него посередине груди, как у иных православных крестик.
Такое понимание родины озадачило меня, но зрелости моей в те годы не хватило для понимания Мишкиных слов. Позже, конечно, я, осознавший, каково это – любить землю и страну, давшую тебе кров, и терпеть долгую, а то и вечную, разлуку с ней, не раз вспоминал беседу эту и жалел, что никогда не смогу продолжить ее. Но что тогда, что теперь родина моя – это моя вера, и, видимо, потому каждое новое известие о перемене места я принимал со смирением, ведь оно вело меня к обещанной земле.
Мы ели жидкий суп из глубоких расписных тарелок, когда мой дядя вбежал, взмыленный, позабыв снять обувь при входе. Он тараторил заполошно и неразборчиво, но после того, как отец усадил его за стол рядом со мной, немного успокоился и начал свой рассказ заново. Оказывается, герр Барг, учитель Пеннер, старый Фрезе и еще несколько наших мужчин по поручению из письма проповедника Эппа имели аудиенцию у русского судьи в Самарканде. Понятно, что у этого достойного мужа не было никаких прав распоряжаться бухарской землей, давать ее нам, даже на время, но он оказался мудрым и неравнодушным человеком. Он рассудил так: если вам, бедным странникам, не рады ни в Российской империи, ни в Бухарском эмирате, то почему бы вам не поселиться там, где нет ничьей власти, кроме Господней? Он говорил о никому по закону не принадлежащей земле между двумя странами, и речи его даровали нам новую надежду.
Эбенезер. Так мы нарекли нашу новую деревню, все еще не возведенную, но уже видную в очертании капризного ландшафта. Я закрывал глаза, сохраняя в памяти сухую землю с ссадинами дерна, редкий кустарник, перистые облака, размазанные по небу, словно мастихином, и представлял, как этот небесный фон далеко в перспективу отсюда заполнят дома братьев моих. Кирпич и неимоверно дорогие деревянные материалы для строительства уже привозили из Зарафшанской долины, пока мы обустраивали временные земляные хижины на манер жилищ туркменской бедноты. Я, тогда еще неловкий, но начавший чувствовать в себе юношескую неуверенную силу, тоже помогал. Копал, истирая ладони в пузыри, таскал кирпич-сырец, подносил для нужды строителей ведра с водой и подавал инструменты. И художник, и землепашец, и старики, и дети, кто бы как себя ни чувствовал, даже опустошенный гибелью сына-младенца учитель Пеннер – все теперь стали зодчими или разнорабочими на строительстве нового поселения: места, где Господь непременно явится нам.
Долетавшие до нас редкие письма герра Эппа еще больше страсти разжигали в нас, и даже когда ноги едва справлялись с тем, чтобы переносить тела наши, мы находили силы для работы. «О да! – писал проповедник. – Именно здесь Господь явится нам. Сон мой – тому свидетельство. Вы же помните, еще пред тем, как первые из паломников покинули Гансау, я описывал вам обещанную землю. Оглянитесь! Разве то, что окружает вас, не похоже на явленную мне в видениях страну?» И мы, завороженные обещанием мира и покоя, соглашались, хотя никогда в разговорах друг с другом не возвращались к этим воспоминаниям, которых, как мне теперь кажется, никогда у нас не было. И вот уже совсем скоро, присаживаясь на отесанное бревно для короткого отдыха, я наблюдал растущие вверх срубы и кирпичные стены. И руки мои, огрубевшие за эти недели, покрытые мозолями, уже не такими болезненными, давали мне право гордиться этим новым поселением с полной свободой.
Очевидно, что такая наша работа привлекла внимание по ту сторону границы, и вскоре в колонию пришло письмо от бухарского бека. И не было сомнений, что он, этот прежде не виденный нами, но вызывавший трепет одним своим именем властный муж, не был рад нашему пребыванию на никому не принадлежащей земле. С огромной тревогой мы отправили наших людей и прервали все работы по обустройству поселения ради продолжительной общей молитвы.
Шли дни, но герр Барг и сопровождавшие его мужчины не возвращались. Вместо них на продолжившуюся стройку нагрянули конники, свирепые и нетерпеливые. Они принесли весть о том, что братья наши находятся в плену у бека, и мы, если, конечно, не желаем им смерти, должны как можно скорее разрушить все, что успели возвести.
Обезглавленная без герра Барга и лучших людей своих, община металась, не зная, правду ли говорят лукавые посланцы. К тому же в тот день подошел срок погребения почтенного Классена, отошедшего ко Господу накануне, и наступивший день подлежало полностью посвятить подобающим обрядам. Но даже наша небольшая скорбная процессия вызвала гнев мусульман. Они требовали оставить тело и в первую очередь заняться исполнением воли бека. Поэтому часть из нас продолжила следовать за гробом, а остальные – в основном мужчины и юноши – начали нехотя разбирать стены едва заложенных домов. Горестный плач по усопшему смешался со слезами о напрасном нелегком труде. Как мать, потерявшая дитя свое, мы едва сдерживали горькие сетования на Господа и тяжкую долю нашу.
Бухарцев становилось все больше. Одни толпились возле сложенных в пирамиды бревен, растаскивая их и укладывая на арбы. Другие понукали нами, бранью и плетьми заставляя двигаться скорее, быстрее разрушать. Солнце замерло в зените, хотелось пить и укрыться в тени, но отец не отпускал меня. Позже я понял, что он просто боялся потерять меня из виду в рокочущей толпе и поднявшемся пыльном чаду. Кирпич и дерево, падая, поднимали непроглядные клубы, а костры иноверцев мешали их с черным дымом. Я взваливал на плечи ношу, не разбирая, что именно и куда мне нужно тащить. Несколько раз короткая плеть бухарца ошпарила мою шею, и я, боясь снова получить удар от невидимой руки, старался не останавливаться даже для того, чтобы поправить пришедшее в негодность платье мое.
За свистом, плачем детей и ревом верблюдов мы не услышали, как с холма к нам спустился сам бек со свитой. Позади них зоркий мальчишка Отто разглядел пленников, а когда процессия приблизилась, уже все мы увидели, что ладони наших братьев посинели от туго затянутых веревок. С ужасом и непониманием они смотрели на сходящий на нет Эбенезер, первый город на обещанной земле.
Как потом рассказывал нам учитель Пеннер, вначале переговоры шли хорошо. Мудрому герру Баргу непросто было подбирать слова в беседе с бухарским вельможей, изъяснявшимся куда сложнее, чем базарные торговцы. Но он очень старался. Пытаясь понять, в чем корни непростого положения нашего, бек спросил, отчего же мы покинули жилища в Германии и Пруссии, и толмач начал рассказывать об особенностях меннонитской веры. Вот тогда-то себе на беду он и упомянул всуе имя нечистого. Услышав слово «даджаль»[7], бухарцы впали в неистовство и в считаные минуты сволокли наших братьев в темницу. Им никто не угрожал расправой, но, конечно, они понимали, что бека вывело из себя не сакральное слово, а то, как вольно российская сторона распоряжается ничьею землей, и ясно было, что бек не допустит строительства поселения без его согласия. Запертые в каменном мешке, бедные братья наши молились за оставленных в Эбенезере детей и жен, опасаясь, что и к ним мусульмане будут не менее суровы.
Несколько дней не прекращалась возня среди битого кирпича и выдранных из кладки бревен. И за дни эти, слившиеся воедино с такими же хлопотными ночами, я, кажется, кроме воды, ничего не успевал перехватить до того, как проваливался в сон на один-два часа, прямо на голой земле среди таких же поверженных людей. Время от времени рядом со мной кто-то, словно опомнившись, приподнимался на локтях и, каждый раз, как в первый, осознавая тяжкую необходимость, возвращался к работе.
Еще пыль не успела улечься обратно на израненную землю, когда на руины погибшего во зачатке города пришло письмо от герра Эппа. Он писал, что последний обоз из Ам Тракт движется нам навстречу, а вместе с ним и сам проповедник готов примкнуть к общине и возглавить наш дальнейший поход. Пока же он указал нам на Серабулак как на место, где мы сможем скрыться от преследования бухарцев и дождаться воссоединения с духовным отцом. Прежде письма герра Эппа утешали нас, давали надежду, усмиряли ропот уставших и ослабевших в дороге путников. Но это послание лишь вызвало множество вопросов. О каком продолжении пути смеем думать мы, тогда как земля под нами и есть та самая? Как быть с тем, что Господь по предсказанию проповедника вот-вот явится нам, а мы вынуждены бежать от бухарского вельможи, не имеющего права ни на эту землю, ни на свободу нашу? Почему именно Серабулак был избран для укрытия общины и как долго предстоит нам скрываться? И когда, наконец, он, отец самой мысли о путешествии в обещанную землю, присоединится к нам?
Не само письмо, но сомнения эти отняли последние силы, и вся община, как один человек, оставила труды и уснула, а наутро на истерзанной почве не нашлось уже ни деревца, ни камешка – как ветер, все унесли бухарцы.
Я был разбит. Мне кажется, что никогда более в жизни я не осознавал так болезненно телесность свою. Вся боль, накопленная за дни строительства и разрушения, теперь вернулась единой волной, и я не в силах был сдерживать слез. Это был худший из дней моих, сравнимый лишь с тем проклятым днем, когда я предал братьев и Господа, но до него еще многое следовало пережить мне и моему народу. Пока же нам оставалось ждать, и наука эта – ждать и надеяться, – так рано предложенная мне, только более и более распаляла душу, вынуждала во гневе обращать к небу молитвы не столько о благополучном окончании странствия, сколько о смирении и силах совладать с самим собой.