К книге
Впервые замужемЗагадочные миры
86%
Загадочные миры
12

1

Мне теперь, наверно, столько же лет, сколько было инженеру Труверу, когда я познакомился с ним, на исходе зимы тысяча девятьсот двадцать третьего года.

И хотя потом я узнал, что он, может быть, вовсе не Трувер, и многое в его поведении было и осталось неприятным мне, история нашего знакомства все равно с годами не тускнеет в моей памяти, не становясь, однако, яснее и понятнее.

В ту пору меня томил – пусть недолго, но жесточайше – необыкновенный недуг.

Иначе я не могу назвать мою внезапную юношескую влюбленность в некую американку, увиденную мной в трех кинофильмах, шедших с небольшими перерывами в нашем старинном сибирском городе – летом, осенью и еще зимой.

И хотя теперь та дичайшая влюбленность представляется мне почти невероятной, воспоминание о ней все равно сообщает мне взволнованность и теперь.

А тогда, в то лето, и осень, и еще зиму двадцать третьего года, я, стыдясь и страдая, ходил по нескольку раз на один и тот же фильм с участием этой несравненной, неповторимой Л. Г. Стыдясь, потому что серьезный и суровый человек, каким я считал себя в ту пору, не должен был подчиняться столь пылкому и почти что безрассудному влечению. Страдая, потому что желание видеть ее становилось нестерпимой потребностью всего моего существа.

Теперь я уже не очень точно помню названия тех фильмов, но не забыл отдельных эпизодов. И особенно запомнился эпизод, когда юная американка выходила замуж.

Это было как бы мое прощание с ней, вселявшее в сердце одновременно и жгучую любовь, и столь же жгучую неприязнь. Я давал себе слово не ходить больше на эти сеансы. Да и неудобно было. Казалось, уже все заметили, что я хожу в кино как сумасшедший. И даже мама однажды сказала:

– Ты, наверное, после дежурства опять не сразу пойдешь домой? Наверно, пойдешь в кино?

– Зачем это? – спросил я. И почувствовал, как запылали уши.

– Ну, я не знаю, – сказала мама. – Но я так поняла, что после дежурства ты обязательно заходишь или в кино, или, я не угадаю, еще куда… Я же за тобой не слежу…

– Еще бы ты следила, – огрызнулся я.

Но мама была права. На вечерние сеансы по условиям моей работы я не часто мог ходить. Легче было утром или днем забежать в кинотеатр хотя бы не на весь сеанс, хотя бы минут на пятнадцать-двадцать. Пропуск служебный разрешал мне входить в любое место в любое время, никого подробно не осведомляя о цели моего появления. Правда, в театр или в кинотеатр мне и тогда казалось приятным ходить, купив билет. Но для этого надо истратить немало времени – подойти к кассе и, может быть, даже постоять в очереди, привлекая к себе излишнее внимание. Вот глядите, мол, человек уже в который раз идет на один и тот же фильм, потому что, конечно, влюбился в эту знаменитую Л. Г., о которой в газете «Знамя труда» было черным по белому напечатано: «И зачем, позволительно спросить, нам потребовалось, то есть нашим киноорганизациям, рекламировать сомнительные прелести явно буржуазной звезды? Что может почерпнуть от общения с ней на экране наш сознательный рабоче-крестьянский зритель?»

Уж кому-кому, а мне после такой статьи, конечно, не следовало – тем более не в первый раз – идти на этот фильм. Но я ходил, не мог не ходить. И считал почти что личным врагом моего знакомого лысого молодого человека, писавшего в «Знамени труда» о «сомнительных прелестях» Л. Г.

Никаких сомнительных прелестей у нее не было. Зачем же врать? Были большие, как мне думалось, неповторимые глаза – удивленные на всю жизнь. И худенькие, как у девочки, плечи. И руки необыкновенно выразительные, с длинными пальцами.

В разных картинах соответственно и почти всегда трагично изменялась ее судьба. То она изображала бесстрашную сестру милосердия в военном госпитале. То отрешенную от мира монашенку в высоком накрахмаленном крылатом чепце, вопреки обету влюбившуюся в уличного певца. То босоногую дочь рыбака, обитающую в бедной хижине у самого океана и, опять же, влюбившуюся в некоего, как потом оказалось, негодяйчика с узенькими крысиными усиками.

Менялись пейзажи, время действия. Неизменными оставались только ее милые глаза, казалось, освещавшие все вокруг.

В тот день шла последний раз в нашем городе «Золотая долина любви». Я посмотрел ее частично и полностью пять раз и пришел в шестой на утренний сеанс – сразу же после ночного дежурства.

Как всегда, я взял у киоскера свежий номер «Знамени труда», где я, кстати сказать, изредка печатался, и прошел за разлапистую пальму, стоявшую в широкой лиловой кадке.

Пальмы такие, вечно пыльные, невесть когда и откуда завезенные в наш сибирский город, стояли тогда во всех кинотеатрах. Неглубокое кожаное кресло было только в бывшем «Иллюзионе Ша-нуар», еще не переименованном в «Красный Перекоп». В этом кресле у окна, почему-то всегда свободном, можно было, развернув газету, как бы укрыться, отгородиться от публики. Я тебя вижу, ты меня – нет. Мне так было всегда удобнее.

И вот с этой позиции, из-за пальмы, я и увидел однажды, как из крошечного кабинетика директора кинотеатра, из-под красной бархатной занавески, выпорхнул сам Ишискин и вслед за ним вышел высокий грузный человек в красивом черном с шелковистым отливом пальто с серым под кенгуру воротником шалью и в серой же, должно быть, теплой шляпе. Вот именно такое пальто с воротником шалью, пусть даже не под кенгуру, как было тогда, в годы нэпа, модно, мне тоже многие годы хотелось приобрести. В нем, наверное, очень тепло и на ветру, если поднять воротник. А я часто мерз в юности. Но мне так на протяжении жизни и не удалось добыть подобное пальто. И теперь уж, пожалуй, не добыть никогда. Да мне и не очень хочется теперь.

Я, опустив газету, с интересом посмотрел издали, конечно, не на Ишискина, которого я видел часто, а на этого незнакомого мужчину. И так почему-то загляделся, что Ишискин в конце концов увидел меня и, зашагав ко мне, почти закричал:

– А вот и наш юный друг.

Никогда я не был другом Ишискина. И не добивался. И не хотел, чтобы меня считали юным. Но все-таки я вылез из кресла, когда они подошли вплотную.

– У меня к вам небольшой вопросик на одну минутку. Правда ли, что, я слышал, будто бежал Погребной?

Это спросил Ишискин.

– А я-то откуда знаю? – пожал плечами я.

– А разве он не у вас находится? Я считал, что у вас…

– А он что, вам родственник? – рассердился я.

– Ну зачем вы так? Какой-то бандит и вдруг – мой родственник. Зачем это, зачем?

– А что же вы о нем беспокоитесь?

– Просто так. Мы сейчас говорили, как вообще люди говорят, не знаю, насколько верно, что все-таки Погребной убежал. Это же очень странно. Вы познакомьтесь, пожалуйста…

– Инженер Трувер, Аркадий Карлович, – протянул мне пожилой человек с медленной барственной улыбкой большую крепкую руку с крепкими сухими пальцами и чуть приподнял шляпу, как-то по-особому – вежливо и строго – наклонив голову.

А я только сказал:

– Привет.

Но мне очень понравилось, как этот с виду важный человек, здороваясь, наклонил голову – слегка и в то же время внушительно. Вот так, наверно, и надо здороваться, если по-настоящему хочешь быть вежливым.

Интересно, кто он такой? Артист или просто нэпман, только, наверно, очень богатый. И какие крупные перстни на пальцах.

Перстни-то, как ни странно, сразу и насторожили меня. И еще глаза – черные, пронзительные, как у профессора магических наук Донбураго, разъезжавшего тогда по всей стране с лекциями о необыкновенных чудесах магнетизма. А крупные перстни, может быть, с фальшивыми камнями чаще всего носили в те времена карточные шулера и аферисты разных занятий, которых задерживал уголовный розыск, а также фокусники, обязанные законом по приезде в город сперва показывать свои фокусы в уголовном же розыске.

Словом, насторожил меня этот впервые встреченный в нашем городе инженер Трувер. И зачем Ишискину потребовалось знакомить меня с ним? И знакомство получилось какое-то неловкое.

– Простите великодушно, я не расслышал вашу фамилию, – опять чуть наклонил голову Трувер. Голова у него душистая, пахнущая дорогим табаком.

– А-а, неважно, – сказал я. И почувствовал, как отчего-то краснею. Хотя отчего бы мне краснеть?

– У вас усталый вид. Или какой-то растерянный, – заметил мой новый знакомый, будто знал меня раньше.

– На ихней же работе надо чертом быть. Ведь день и ночь, день и ночь, – вздохнул Ишискин, будто уже был на нашей работе. – И сейчас же ведь вы с ночного?

– Ну да, – кивнул я. И еще больше рассердился. Зачем это Ишискину выяснять – с ночного я дежурства или с дневного?

Кажется, уже в третий раз зазвенел электрозвонок. Я пошел искать свое место в зале, пока не погас свет.

Усевшись, я тут же забыл и об Ишискине и об инженере Трувере, увлеченный ожиданием начала фильма. Вот сейчас под стрекозиное потрескивание проекционного аппарата, под грустную, почему-то всегда очень грустную музыку произойдет очередное свидание с Л. Г., на этот раз печальное. Сердце холодело от отчаяния, и в то же время оно воспалялось надеждой и предчувствием чего-то неизведанно прекрасного. Ведь подумать – вся жизнь еще была впереди.

2

После ночи дежурства хорошо было бы часок-другой, позавтракав, поспать. Но после кино спать не хотелось. И не хотелось идти домой, потому что мама уже на работе, а самому разогревать еду на керосинке не было желания.

Можно было бы неплохо позавтракать и на базаре, где я чаще всего обедал, в столовке, которая так и называлась «У татар». Там у входа висела доска с обозначением блюд и цен. Например: пастушья солянка – 3 копейки, охотничий суп – 5 копеек, пельмени – 15 копеек, жареная колбаса с брусникой и капустой – 10 копеек, мясо по-еврейски – 20 копеек, пирожки – 8 копеек. И так далее. Но это не значило, что вам подадут за эту цену только одну порцию. Нет, сколько съедите. А если вы съедите только одну или две порции, вам красивая полногрудая хозяйка, она же кассирша, в белой кисейной кофточке и такой же белой круглой шапочке на вороного крыла черных волосах, скажет при расплате, у дверей: «Что же это вы ничего, я гляжу, не покушали? И уже уходите? Разве невкусно? Не нравится? Или торопитесь очень? Тогда, пожалуйста, приходите скорее опять. Ждать будем…»

И каждому хотелось думать, что именно его будет ждать эта чистенькая татарочка с тонкими стрельчатыми бровками и застенчиво-лукавой улыбкой.

Меня не тревожил слух, что к говядине в пельменях и к баранине в шашлыке татары добавляют конину. Все равно я любил обедать «У татар», так же, впрочем, как и в «Приюте охотника», где все блюда – из разной дичи, из оленьего и медвежьего мяса – были не дороже пятнадцати копеек.

Подороже было в немецком ресторанчике «Ваш Юлий». Зато здесь давали к пиву за двугривенный десять разных закусок в крошечных, как розетки, тарелочках на большом блюде.

Много разных ресторанчиков и закусочных было разбросано по нашему городу с названиями вроде «Зайди попробуй», «Иван Иванович», «В кругу друзей», «Твоя утеха», «Привет с Кавказа». А над ними возвышались рестораны и кофейни – «Пилигрим», «Эдем», «Три гнома», «Калькутта», «Париж», куда не всякий решался зайти.

Впрочем, и в кофейню «Бель ами» заходил далеко не всякий. Здесь чаще бывали хорошо зарабатывающие артисты разных профессий сцены, как тогда с некоторым оттенком презрения, что ли, называли крупных специалистов, известные в городе журналисты и, конечно, богатые нэпманы.

Здесь было немного столиков в длинном зале. Да и они не всегда были заняты, потому что если в других кофейнях счет шел на копейки и гривенники, то тут, зазевавшись, можно было просидеть и рубль, и два, и десять. Зато здесь можно было поиграть в шахматы, почитать газеты и журналы. Послушать радио было нельзя: радио еще не было. И телевизоров не было. Их не придумали еще, хотя вот-вот уже должны были придумать.

Содержал эту кофейню со странным французским названием отнюдь не француз, а харьковчанин, некто Адам Гудзиевский, сосланный из Харькова в Сибирь за рискованные операции с валютой. Правда, кофейня была записана не на него, а на его жену, поскольку еще не было на этот счет особых строгостей. Молодая власть еще не во всем разобралась, не всегда, не всякий раз могла войти во все сложности семейных и бытовых связей, чтобы выяснить и установить, кто с кем и как соприкасается в родственном смысле. И, стало быть, кому что дозволено и кто за что, в случае чего, должен нести ответственность. Поэтому Айя Шафигулина – супруга сосланного Адама Гудзиевского, добровольно вслед за ним прибывшая сюда, содержала к тому же и буфет при городском театре. А сам Гудзиевский занимался, кроме того, художественной фотографией, чем располагал к себе не только обыкновенных жителей, но и особо высокопоставленных лиц, как известно, всегда озабоченных стремлением запечатлеть себя для потомства.

Словом, Гудзиевский, при всем его в общем-то печальном состоянии, пользовался в городе если не почетом, то некоей привлекавшей к себе известностью. А кофейня его, где слоеный пирожок с мясом или повидлом стоил столько же, сколько обед в неплохой столовой, привлекала не очень много, но и не мало посетителей. Некоторым людям, даже не очень уж хорошо зарабатывающим, было все-таки лестно показать, что и им доступна эта недешевая кофейня, где собирается избранное общество. И каждый сколько-нибудь заметный приезжий считал своим долгом посетить это заведение с мудреным, нерусским названием «Бель ами».

Любому комсомольцу моих лет, конечно, поставили бы в вину в ту пору посещение подобных «злачных мест», как это называлось тогда сердито и насмешливо в газетах и на собраниях. А мне по делу полагалось, и вменялось в обязанность, бывать повсюду, то есть в первую очередь во всех общественных местах, входивших в «мой квадрат». Город был условно разбит, помимо официальных участков, на квадраты «особого наблюдения», как это обозначалось в нашем учреждении. И кофейня «Бель ами» находилась в моем квадрате. В мой квадрат входила и часть Ясинского кладбища, и все, что за кладбищем, – обширный поселок, в котором обитали извозчики и кустари, торговцы и деятели сомнительных профессий, как бы балансирующие между тюрьмой и базаром.

Днем и ночью я должен был по делам службы навещать этих людей, входить в средоточие их занятий, не осложняя без крайней необходимости отношений с ними. Но, конечно, бывать в «Бель ами» мне было много приятнее.

Впрочем, я все-таки бывал здесь – по понятным соображениям – не очень часто. Но любил бывать. Любил мелодичный звон, с каким открывалась застекленная дверь. И очень нравился мне романс, звучавший в начале каждого часа из музыкального ящика, стоявшего где-то вверху за буфетной стойкой.

«Ах, зачем, зачем предстал ты предо мной?» – пел на высоких нотах красивый женский голос из ящика, пел, возмущаясь и радуясь, восхищаясь и негодуя.

У меня было излюбленное место – за маленьким столиком в нише за изразцовой печью, откуда я мог видеть всех, оставаясь почти незамеченным.

В тот день после сеанса, когда я пришел сюда, все столики были заняты. А за моим сидели двое, может быть, китайцев.

Я окинул взглядом длинный узкий зал, освещенный даже днем крошечными фонариками над каждым столиком, и готов был опять толкнуть дверь с мелодичным звоном, чтобы уйти, как вдруг зазвучал романс «Ах, зачем, зачем» и кто-то издали, из самого дальнего угла, помахал мне рукой. Ну, конечно, мне. Ошибки не могло быть. Зрение у меня было, слава богу, как у ястреба осенью. Я пошел в тот дальний угол и увидел инженера Трувера.

– Садитесь, пожалуйста, – широким жестом пригласил он. И снял со стула напротив свой огромный, под крокодиловую кожу портфель. – Не хотите ли рюмочку коньяку?

– Нет, – сказал я, забыв сказать «спасибо».

Трувер, однако, не заметил моего смущения, углубившись в газету, которую читал, должно быть, и до моего прихода. Вдруг он засмеялся:

– А Клара Цеткин – читали? – уже зовет всех в гости в Германию. Каково?

И отчеркнул что-то ногтем в газете, протянув мне. Я прочитал выдержку из речи Клары Цеткин о том, что «неотвратимо надвигающаяся волна германской революции скоро смоет, сметет западную буржуазию, одержит окончательную победу – и я буду рада приветствовать представителей русского пролетариата в советской Германии».

«Ну и что же тут удивительного?» – хотел сказать я, но сказал только:

– Да-а…

– А это вы видели? – показал в газете вырезанный из линолеума и плохо отпечатанный портрет ничем с виду не замечательного человека под рубрикой «Вожди контрреволюции». – Я слушал его выступление в Эрфурте, в пивной. Забавный маньяк. И злобный. Визжит от ярости, наобещает немцам курицу в супе, если придет к власти. Может быть, и соблазнит… Пока народ голодный, с ним можно делать что угодно. С сытым народом все труднее. Маньяк это понимает…

– А кто он сам-то?

– Неужели не слышали? Адольф Гитлер.

– Не слышал, – сказал я. И опять смутился. Человек разговаривает со мной неожиданно, как со старым знакомым, уверенный, что я знаю все, что он знает, что должны знать, наверно, все нормальные люди. А я?

– Хотя откуда вам слышать, – сказал Трувер. – О нем не очень много известно и в самой Германии. Но это настойчивый маньяк.

Трувер снова засмеялся. И разговор, и смех его мне были неприятны. Мне захотелось встать и уйти. Но я не уходил. Да и неудобно было вот так, ни с того ни с сего. Пусть смеется и говорит что хочет. Мне-то что?

– …А я уже, как видите, заканчиваю трапезу. Вот осталось только хлебнуть немножко коньячку под кофе.

И он поднял небольшую, похожую на вазочку рюмку. Держал ее, однако, не за ножку, а как бы на весу меж пальцев. И, может быть заметив мой удивленный взгляд, объяснил:

– Коньяк любит, чтобы его согрели в руках. Тепло человеческой руки придает ему некоторую мягкость. И, может быть, даже усиливает ароматичность. Впрочем, это, вероятно, выдумано. Во всяком случае, коньяк требует, чтобы его пили мало и медленно.

– Почему?

– Очень просто. Хороший коньяк, во-первых, очень крепок, а во-вторых, к сожалению, но справедливо дорог. Если он действительно хороший. Я пью коньяк уже свыше пятидесяти лет – подумать только! И всегда в очень мизерных дозах. Меня он бодрит.

Вот теперь, сидя напротив и ожидая, когда принесут еду, я мог вблизи и спокойно рассмотреть его. Лицо у Трувера как будто вылеплено из светло-коричневой глины. И уже заметно во многих местах потрескалось. Нос крупный, пористый, но нельзя сказать – безобразный. Нет, пожалуй, он такой и должен быть. Рот небольшой. Когда улыбается, поблескивают зубы. Белые, блестящие и два или по три по бокам – золотые. Уши хорошо прижаты к черепу. Седой, по не плешивый. И седина особая, с голубизной.

Глядя на него, было не трудно составить то, что в нашем учреждении называлось «словесным портретом». И я невольно составлял его. А Трувер прихлебывал маленькими глотками коньяк с кофе и говорил, оглядывая зал:

– Правда, симпатичное заведение с глупым названием «Бель ами»? Что значит, как вам известно, милый друг. Кто кому друг? Друзей вообще не очень много на свете. И это, на мой взгляд, странные существа. Не правда ли?

– Не знаю, – ответил я.

Было в нем, в его говоре, даже в манере держать рюмку что-то невыразимо неприятное, пожалуй, даже враждебное мне, моему душевному строю, что-то тревожащее меня. И зачем я уселся тут, на кой дьявол я забрел в этот чертов «Бель ами», когда мне надо было идти спать после ночного дежурства? Ну в кино – это я правильно пошел. А сюда – зачем? Поел бы «У татар». И все.

3

– Да, я не спрошу вас, как понравилась вам Л. Г.? Правда, прелесть?

– Ничего, – сказал я. И даже самому противно стало, как уныло сказал. И, конечно, покраснел, почувствовал, как горят уши.

Инженер Трувер снова засмеялся. Затем очень тщательно вытер салфеткой губы и произнес с некоторым оттенком грусти:

– А я в вашем возрасте влюбился бы. Со всей бесшабашностью. Обязательно. Ведь прелестное дитя. Неужели она действительно вам не нравится? Или вы всегда равнодушны?

– Не знаю, – еще больше смутился я. И чуть отодвинулся, чтобы дать официантке возможность поставить передо мной чашку куриного бульона с тоже странным названием «консоме».

– А я без ума, – даже как будто с отчаянием сказал инженер. – Я сейчас забрал у Ишискина почти все ее фотографии. У меня просто коллекция. – И он, допив наконец рюмку, протянул руку к портфелю, стоявшему у ножки столика. – Хотите посмотреть?

Подумайте, какой я дурак. Я же знаю Ишискина давным-давно. Я бы сам мог попросить у него эти снимки, найти способ, как попросить, чтобы не вызвать подозрения, даже купить мог бы.

– Удивительно приятная малютка, – говорил между тем Трувер, веером раскладывая передо мною большие фотографии. – Вот тут, смотрите, как она очаровательна! В одной рубашечке. Хотите, я вам подарю троечку снимков?

– Ну что вы…

– Берите, берите, пока я не раздумал.

И он отобрал два самых больших снимка, потом – еще один. Завернул их в газету.

– Довольны?

– Спасибо, – сказал я.

– У вас удивительное лицо, – стал как бы заново рассматривать меня Трувер. – Особенно – глаза, пожалуйста, не обижайтесь. Я понимаю, что «сыщик» в нынешнее время слово – почти оскорбление для работника уголовного розыска. Но сыщик – это все-таки больше, чем работник розыска. Для того чтобы быть сыщиком, как я думаю, надо иметь призвание и даже талант, если угодно… Все-таки я выпью еще рюмочку. – Он подозвал официантку. – Излишество будто… – он сконфуженно посмотрел на меня. – Ну что же. А без излишеств, поверьте, жизнь – и особенно в моем возрасте – становится пресной. Я знал людей, которые пили вместо коньяка молоко и умирали от разрыва сердца, не достигнув и сорока. Так вот я хочу сказать о вашей профессии…

Откуда он знал мою профессию? Ах, это все Ишискин ему набрехал.

Трувер опять согревал меж пальцев маленькую, похожую на вазочку рюмку и говорил с презрительной гримасой, что уже масса глупостей и ерунды написана о сыщиках и жуликах и что он сам в гимназические годы снес немало денег на содержание бездарных авторов и издателей разных Натов Пинкертонов и прочих фальшивых гениев сыска. Теперь же новые бездарности обряжают тех же самых Пинкертонов в комиссарскую форму, в кожаные куртки. И не трудно понять, почему в первую очередь наиболее бездарные сочинители берутся за эти темные темы. В этих темах сокрыта острота ощущений, в которой эти малограмотные писатели-спекуляторы стремятся привлечь простодушных.

Все, что говорил сейчас инженер Трувер, и его внезапное раздражение были не очень понятны мне. Я этих малограмотных, как он выражался, сочинителей не читал и не тратил на них деньги, а в библиотеке их не было. И мне не к чему было сердиться на них. Единственное, что меня заинтересовало в его раздражении, это акцент, с каким он стал произносить слова, до этого выговаривая их с особой, казалось, тщательностью. Слово «спекуляторы» он произнес с заметным затруднением.

Он, конечно, не русский, может быть, поляк или обрусевший немец. Ну да, это скорее всего. И откуда-то приехал. Интересно, откуда? II для чего он мне, совсем незнакомому, это внушает?

– Однако я представляю себе, что в вашем деле содержится и истинная экзотика, более высокая и более острая, чем это могут изобразить литературные спекуляторы. Вот сегодня, я представляю, вы провели ночное дежурство. Можно вообразить секреты этого ночного города, которые открылись перед вами хотя бы этой минувшей ночью. И тут ведь тоже немало экзотики…

Мне принесли кофе – крошечные кофейничек и кувшинчик с молоком. Прихлебывая из крошечной фарфоровой чашечки, я старался вспомнить, что было минувшей ночью. И ничего интересного не мог вспомнить, никакой экзотики. Кстати, что это – экзотика?

Два раза ночью дежурный по городу посылал меня в бывший Старо-Березовский монастырь, где разодрались беспризорники с инвалидами гражданской войны. Вместе со мной туда посылали двух милиционеров.

Инвалиды там было хорошо устроились, в этом монастыре, откуда в прошлом году выселили монахов под тем предлогом, что они будто бы сдают свои кельи «под очаги разврата», как писалось в газете «Знамя труда». И в этой же газете было напечатано постановление горсовета «О реорганизации детских домов ввиду сокращения административных расходов». Два детских дома, то есть больше сотни бывших беспризорников, решено было разместить в непосредственном соседстве с инвалидами. И инвалиды сперва отнеслись к этому благожелательно, терпимо. «Дети – цветы жизни, – писалось на плакатах. – Дети – это наше будущее. Да здравствует общество «Друзья детей». Но когда каждый день стали прибывать все новые и новые группы беспризорников, которых собирали со всей Сибири и Дальнего Востока, инвалиды взбунтовались. Впрочем, первыми начали ожесточенную войну беспризорники. Они стали разбирать печи на той стороне, где размещались инвалиды.

Беспризорники же, главным образом мальчишки, хотя там были и девочки, сняли у инвалидов в общежитии двери и занесли неведомо куда. И на этом не остановились. Ночью, когда один инвалид – очень заслуженный в прошлом человек – уснул, беспризорники унесли его искусственную ногу и подвесили почти у самой колокольни. Проснувшись среди ночи, пожилой инвалид пообещал, что, если сию же минуту ему не достанут и не доставят ногу, он перестреляет всех беспризорников. Ногу ему, конечно, никто не достал, и он неожиданно для всех привел в исполнение свое обещание – открыл стрельбу из припрятанного им нагана с дарственной надписью на серебряной пластинке.

В первый же выезд я не мог сразу обнаружить, кто стрелял, и, как положено, изъять оружие. Инвалиды молчали. Только во второй выезд мне удалось установить виновника стрельбы, изъять у него револьвер и заставить мальчишек буквально с опасностью для их жизни снять ногу с колокольни. Нога эта висела даже чуть выше звонницы, у самого купола над каменным карнизом. Забраться на такую высоту было очень непросто. И все-таки беспризорники снова забрались туда, чтобы снять ногу.

Нога была возвращена инвалиду.

Вот и все, что было протекшей ночью. Да, вспомнил, еще было одно происшествие. Но на него я выезжал в начале дежурства не один, а с Федей Колонковым. Это в его квадрате, в ресторане «Калькутта», некий Ага Рза Заграбеков, владелец пекарни, зарезал в гардеробной свою возлюбленную Ларису Померанц-Кузьменко. Кстати, это уже не первый случай. Подобная же история была в прошлом году. В губсуде разбиралось дело некоего Иоакима Гудакяна, убившего свою жену за измену. Это было как раз в мое дежурство. Я принимал участие в задержании убийцы, проводил предварительный допрос. И меня так взволновало это дело, что я написал вроде очерк для «Знамени труда», который понравился редактору. Понравилась, как мне передавали, даже та фраза, из-за которой я потом имел серьезные неприятности:

«Убийство жен из-за ревности – это особо характерная черта кавказцев, которая будет окончательно изжита только при полном социализме путем поднятия их очень низкого уровня культуры».

Именно эта фраза воспламенила сердца в комсомольской ячейке, где я состоял чуть ли не с основания организации. Меня обвинили в русском великодержавном шовинизме, что преследовалось строжайше.

– А что, русские не убивают своих жен, если это надо? – кричал один парень, некто Оганесян Гриша. – Еще как убивают. При чем тут, как он (то есть я) пишет, кавказцы?

– А что это значит «если надо»? – спросил Оганесяна некто Янка Бредель. – Когда это бывает надо убивать жен? Объясни, пожалуйста…

Оганесян сказал, что оговорился. И как-то так случилось, что его стали прорабатывать еще сильнее, чем меня. И я кое-как вышел из положения, хотя мне полагался минимум выговор.

– …И сколько, простите, вам лет? – вдруг спросил инженер Трувер, по-прежнему пристально вглядываясь в меня.

– Двадцать три, – я сразу прибавил себе почти пять лет с лишним, как, откровенно говоря, прибавлял и в анкетах, чтобы держаться на уровне. Паспортов тогда еще не было, и метрики без крайней необходимости нигде не спрашивали. А я уже успел побыть учеником слесаря, отгребщиком угля на шахтах в Черемхово, фальцовщиком газет, квалифировщиком кирпича. Единственное, что нужно было делать и что я не делал, не хотел делать, – это учиться в школе, чем гордиться, конечно, тогда не следовало.

– А вы знаете, вам можно дать и меньше, – улыбнулся Трувер. – Ну от силы девятнадцать. У вас юношеский, нет, даже, не сердитесь, пожалуйста, детский цвет лица. А работа у вас, на мой взгляд, романтическая.

Мне не очень было понятно, что вкладывает он в эти слова – «работа романтическая». Но я понимал, что это как бы возвышает меня в его глазах, и не хотел возражать. Пожалуйста, пусть думает, что романтическая.

А он в этот момент барабанил пальцами по лежавшему на столике газетному свертку со снимками Л. Г. и говорил:

– Опять в Германии – вы прочли? – прихлопнули коммунистическую «Роте фане». Закрыли на две недели…

«Ну закрыли, потом снова, хотят не хотят, откроют», – подумал я, не сильно взволнованный этим событием.

– Не получилось все-таки с мировой революцией, как надеялись, – опять открыл свой портфель Трувер. – Не получилось. И теперь уж едва ли получится. В России все было проще…

Вот это мне совсем не поправилось. Может быть, он бывший белый офицер или какой-нибудь контрик. Мало ли. А я расселся с ним. И на что мне его снимки. Я и так мог бы достать их у Ишискина. И, может быть, еще не поздно вернуть эти снимки…

Мне надо было бы сразу расплатиться, встать и уйти, но вдруг я увидел у дверей Петрушу Пуслякова, нашего сотрудника, высоко поднявшего полукурчавую-полуплешивую голову, оглядывая зал, будто отыскивая кого-то. Меня он не мог искать. Он просто искал свободное место. И если б я встал, он увидел бы меня. А я не хотел, чтобы он увидел меня сейчас вот, в компании с этим человеком, с этим Трувером, который, может быть, черт-те кто…

Конечно, я имел право сидеть в кафе с кем угодно, с любым, не обязательно знакомым. Но тут Петруша не мог бы не заметить, что я с незнакомцем этим в каких-то отношениях и что он даже дарит мне или дает подержать какой-то сверток. Любопытный и шустрый, как ящерица, Петруша сейчас же подошел бы к нам. Но он, должно быть, не заметил меня, повернулся и вышел. А может быть, заметил, но, напротив, не захотел подойти по каким-то соображениям. Надо знать Петрушу Пуслякова.

Вот теперь я подозвал официантку, расплатился и встал, но Трувер потрогал меня за рукав:

– Вы прошлый раз рассердились, я не понял почему, когда Ишискин спросил вас о Погребном. Он что, в самом деле бежал?

– Не знаю, – сказал я. – Подробностей, вернее, не знаю. Погребной идет по бандгруппе, как и вообще такие…

– И о хозяине Гранд-отеля вы ничего не знаете? – почему-то улыбнулся Трувер. – Да вы присядьте еще хоть на минутку, – сильнее потянул от меня за рукав. – Не совсем понятно, что случилось с хозяином Гранд-отеля.

– С каким хозяином? – спросил я, не желая снова садиться.

– Киц Арам Федорович, надеюсь, вам известен? – Трувер слегка наклонил в мою сторону свою душистую голову.

– Да знаю я его, – сказал я, уже не скрывая просто злобы.

– И вы, несмотря на вашу молодость, нервный, вспыльчивый, – улыбнулся Трувер. – Это тоже не согласуется с вашей профессией.

– А что вам моя профессия далась? – совсем озлился я. – И про мои глаза вы что-то такое сказали. Я ж не барышня…

– Глаза у вас действительно удивительные. В них отражается все ваше настроение и ваши мысли.

– Какие же?

– Ну вот – вас удивило, как я сказал о Кларе Цеткин и Адольфе Гитлере. И это удивление сейчас же промелькнуло в ваших глазах. Не беспокойтесь, я с ними не больше знаком, чем с вами. Я только слышал и видел их на митингах.

«Значит, он был в Германии. А сюда, интересно, как попал?»

– А с вами я знаком, можно считать, с прошлого года. Я прочитал уже несколько ваших статеек в «Знамени труда». Занятные статейки. И все в пределах вашей профессии. А теперь оказалось, что нас с вами заинтересовала одна и та же особа, действительно прелестная Л. Г. Кстати, в нашем городе живет очень похожая на нее дама… – Трувер встал и, глядя на меня, засмеялся: – И опять вас выдают ваши глаза. В них можно и сию минуту прочитать, что вы думаете. Вы думаете про меня: такой старый хрыч и до сих пор интересуется женщинами. Да, к сожалению или счастью, женщины и лошади всегда были предметом моего пристального внимания. Впрочем… – Выходя, он толкнул ногой в башмаке на толстой подошве мелодичную дверь кофейни. – Впрочем, интерес к лошадям в последнее время ослабевает…

Этот разговор мне уж совсем не нравился. И еще я пожалел, что вышел с ним одновременно. Не хватало мне, чтобы Петруша Пусляков или еще кто-то увидел, что я хожу по городу с каким-то странным типом, хотя до сих пор даже не знаю, кто он такой и откуда появился.

Пока я сидел в кофейне, выпал новый, может быть, последний снег той зимы. И вялый снегопад еще продолжался, когда мы шли по улице Фридриха Энгельса, оставляя черные следы на деревянной торцовой мостовой. Снег падал и тотчас же таял. Приближалась весна. И по карнизам домов все веселее барабанила капель.

Надо бы мне свернуть в Банный переулок и уйти от него, от этого неожиданного и неприятного мне спутника. Вежливо попрощаться и – уйти. Но он, точно угадав мой маневр, тронул меня за плечо и улыбнулся:

– Опять все можно прочитать в ваших глазах. Вы осуждаете меня за то, что я поставил женщин рядом с лошадьми. Ведь правда вас это возмутило? Вы, конечно, комсомолец…

– Ну и что?

– А то, что вам еще рано защищать женщин. Вам еще надо научиться если не уважать их, то хотя бы…

– А что, я их не уважаю? – растерянно и сердито спросил я. И остановился около бывшего Вахрушевского пассажа, почти у самой Биржи труда, где толпилось множество народа. – Откуда вы это взяли, что я не уважаю женщин?

– Из вашего очерка в газете. Кажется, он назывался «Чад»?

– Ну и что?

– Вы описываете в нем так называемый преступный мир и притоны разврата, которые, вы пишете, еще, к сожалению, имеются и у нас. Вы описываете, конечно, по личным наблюдениям. Нет, нет, я, разумеется, понимаю, что вы не входили и не входите ни в какие отношения с той же Аней Перепелкой или Женей Золотой Зуб. Вы стоите, как говорится, выше этого. Выше Ани, Жени и Липочки Кучерявой. Вы из брезгливости не притронетесь к ним. Вы как бы издали, но со злорадством рассказываете, что отец Жени был графом в Петербурге, и называете его подлинную фамилию, что отец Ани, бежавший за границу, – купец, а Липочкин папа – священник. Их имена и прозвища вы тоже не заменяете. А это люди, женщины. К тому же – было бы вам известно – несчастные женщины, о которых вы со злорадством…

– Да не было злорадства, – только и сказал я.

– …Но поверьте мне, пожалуйста, проституцией занимаются не только дочери бывших графов, купцов и священников, – взял меня за пуговицу куртки Трувер. – Произошли величайшие социальные катаклизмы, но люди остаются людьми. И никогда, при любых обстоятельствах не перестанут быть ими.

Вдруг я опять увидел Петрушу Пуслякова. Он постоял напротив Биржи труда, посмотрел по сторонам – и ушел. Вот теперь и мне надо было уйти. Но Трувер держал меня, буквально держал за пуговицу и все говорил, теперь с заметной печалью:

– Это прекрасная вещь молодость, но она, к сожалению, скоротечна, как и вся наша жизнь…

К чему это он? Я снова хотел свернуть в Банный переулок, но почему-то не мог. Не решался отцепить его пальцы от моей пуговицы.

– Уверен, что когда-нибудь вам самому покажется странным, как мне сейчас, что вы были восхищены какой-то женщиной из мира теней, какой-то Л. Г. Не спорьте, не спорьте, – вдруг оттолкнул он меня, хотя я и не собирался спорить. – И не лгите самому себе. Я видел, как вы просияли, когда я подарил вам ее фотографии… Вы не могли скрыть радости. И в то же время, с другой стороны, вы же пишете о женщинах если не со злорадством, то с презрением. Пусть эти женщины занимаются не самым почтенным, что ли, делом, но они все-таки люди со своей судьбой и, кто знает, может быть, со своей трагедией. А вы пишете о них со смешком… Ну ладно. Все, что я говорю, походит уже на проповедь. А проповедники еще никого ничему не научили. И все-таки хочется проповедовать. – Он засмеялся.

4

Перед воротами Биржи труда толпился народ. О чем-то кричали, на что-то сердились.

Я не любил проходить мимо этого места. Мне часто думалось, что рано или поздно я допущу какой-нибудь промах в моей работе и сам окажусь вот здесь, среди этих непонятно о чем кричащих людей. И Трувер, будто угадывая мою тревогу, показывает на ворота Биржи:

– Вот резерв цивилизации и ее спасение. Вот тут толкутся сейчас инженеры и плотники, каменщики и машинисты. Где-то кто-то не справится со своей работой, и сию же минуту на его место отсюда можно взять десяток самых лучших. Это гарантия процветания во всех сферах хозяйства. Это как замена переменных в высшей математике. И можете не сомневаться, безработные сыщики тут тоже, несомненно, бродят. Ну ладно. Не сердитесь на меня. Будьте здоровы.

Трувер, как будто заспешив, бодро перешел на другую сторону улицы, сел на извозчика, тяжело качнув пролетку своим грузным телом, и из пролетки еще помахал мне рукой.

Было и осталось непонятным, зачем этот чужой мне человек вдруг, ни с того ни с сего, поиграл со мной, как кошка с мышкой, и уехал куда-то на дребезжащей пролетке, усилив давнюю во мне душевную тревогу, давнее недовольство собой.

Спать мне уже совсем не хотелось. Я шел по чуть скользкому – грязь со снегом – тротуару и думал раздраженно о себе, о своих делах. За все берусь и ведь ничего не делаю как следует. А если со стороны смотреть, так как будто все неплохо: я на штатной работе и еще, как смеются сотрудники, подхалтуриваю в редакции. Пишу статейки и даже очерки. И начальник наш недавно приказал мне за его подписью напечатать большую статью «Мораль и преступность».

Статью, конечно, не могли не напечатать. Тем более за подписью начальника. Но в редакции все-таки посмеялись надо мной знающие, что это я написал «мараль» вместо «мораль».

– Ты что, считаешь мораль от слова «марать»?

– А от какого же еще слова? – хорохорился я.

– Вот сначала бы ты выяснил от какого, а уж потом бы взялся писать и спорить…

Смеялись, даже с некоторым оттенком злорадства, взрослые, пожилые журналисты, может быть, не одно десятилетие проработавшие еще в дореволюционных газетах. Жесточайшая безработица и разные иные обстоятельства выбили их из центральных городов России так же, как, впрочем, и многих других специалистов, искавших применения своего труда на сибирских просторах или надеявшихся, при благоприятном случае, уйти через Сибирь за границу, не поладив с новой властью, не согласившись с ее идеалами.

Однако, как бы там ни было, беглые и ссыльные всех времен немало посодействовали развитию – в первую очередь – культурной жизни сибирских городов и сел, повышению, как сказали бы сейчас, качества труда во всех сферах деятельности – завод ли это, газета ли или уголовный розыск. И если в юности я обижался и сердился до ярости на высмеивавших меня пожилых журналистов, то в последовавшие годы я вспоминал этих лютых насмешников не иначе как с благодарностью и грустью. Нет, они ничему не учили меня. И не были заинтересованы в этом. Напротив, насмешкой они хотели, может быть, отпугнуть меня от их ремесла, испугать его глубиной и сложностью. Но насмешка, оказывается, способна пробудить упорство, возбуждать душевную активность и даже тревогу, необходимые для преодоления, казалось бы, непреодолимого.

Все-таки работать в ту пору было непросто. Людей было занято в общественном действе, пожалуй, много меньше, чем сейчас. Люди были как бы на счету и несли, как мне кажется, большую ответственность каждый в отдельности, при постоянном сознании, что вот-вот кто-то более способный заменит тебя, если ты зазеваешься.

Я подчеркиваю это мне кажется. Может быть, я ошибаюсь.

Но так или иначе, много разного люда скопилось тогда в нашем городе. Высококвалифицированных специалистов разных ремесел – инженеров и врачей, артистов и литераторов, а также спекулянтов и аферистов, бывших помещиков и купцов, коммерсантов и даже священнослужителей, бежавших сюда от голода и прочих невзгод, в смутной надежде осесть в этой неведомой и все еще, по слухам, сытой Сибири.

В любом краю не очень-то жалуют вновь прибывших. Но у нас в Сибири, надо сказать откровенно, ссыльные и беглые всех времен встречали постоянно сердечный прием. И в большинстве оправдывали его, щедро делясь знаниями с местным населением, внося в обиход что-то новое и все время способствуя, таким образом, росту хозяйственного и культурного уровня сибирской жизни.

Но это, так сказать, в историческом масштабе, мне же, малограмотному новичку, упорно продиравшемуся в журналистскую среду, приходилось нелегко. Проработавшие много лет в Москве или в Питере, они считали работу в редакции нашей губернской газеты принадлежащей им по праву или, вернее, по образованию и мастерству. Образования у меня не было…

Даже работать в уголовном розыске было непросто. Здесь действовали еще в большинстве старые сыщики, которые так себя и называли, не очень стремясь воспитывать и обучать, как уже тогда говорили, подрастающую смену. Надо было до всего доходить самому. Надо было уметь работать самостоятельно. А как быть тому, кто не очень умеет?

Тревога была, наверно, естественной не только для меня.

В Банном переулке, у пивной «Зайди, не пожалеешь», я опять увидел Петрушу Пуслякова.

Мой дружок Федя Колонков еще в прошлом году предупредил меня, чтобы я не сильно распахивал душу перед Пусляковым. Ему уже под сорок, он почти что старый черт, этот Пусляков, но держится как молодой и очень любит, чтобы все его звали Петрушей. Он угощает молодых сотрудников пивом и ведет такие разговоры, что вот, мол, мы, сотрудники оператива, находимся у самого огня, в любую минуту можем схлопотать себе шальную пулю от шпаны и жиганья, а начальство, между прочим, пребывает в тепле и не чешется, чтобы пособить нам в нашей тяжелой жизни. Даже сапоги приходится, мол, заказывать на свои деньги. И есть такие чунари из наших молодых сотрудников, которые за пивом начинают при таком разговоре поддакивать Петруше. А потом их вроде ни с того ни с сего очень просто вышибают из учреждения при первой ошибке или промахе.

Конечно, я это знал не только от Феди Колонкова. Но когда тут, в Банном переулке, и Пусляков увидел меня, я сам подошел к нему.

– Ты что, – спросил он, – тоже пивка захотел?

– Да нет, просто так остановился – тебя увидел.

– А чего куксишься? Денег нету?

– Ну что ты, у меня всегда есть деньги, – со смешком сказал я. Но на самом деле так и получалось до сих пор в моей жизни, что у меня всегда были деньги. Я еще сроду гривенника ни у кого не занял, потому что все время подходяще зарабатывал.

– А то зайдем, выпьем пивка.

– Зайдем, – согласился я, хотя пива мне вовсе не хотелось, но я хотел понять из разговора за пивом, видел ли меня Петруша с этим Трувером. И еще я между прочим многое хотел выспросить у Петруши, который знает такое, чего никто не знает.

Мы взяли две большие кружки пива, моченого гороху, печеных яиц и воблы. Это заказал Петруша, а я, опередив его, бросил на стойку двугривенный.

– Ты что, хочешь по-немецки, пополам? – хохотнул Петруша.

– Да нет, зачем, – я просто тебя угощаю.

– В честь чего?

– В честь будущих благ.

– Надеешься на блага? – блеснул цыганскими глазами Петруша. – На золотую рыбку или на жар-птицу?

– Хотя бы, – неопределенно сказал я, чтобы что-нибудь сказать ему в тон, в тон его озорного настроения.

– А эта баба, Сирых, что ли, фамилия, прорвалась сегодня – ты не слыхал? – к начальнику. Кричала, плакала, срамила. Не работники, говорит, вы, а дармоеды. Это дело Сирых чуть ли не по твоему кварталу? – отхлебнув пива, стал вглядываться в меня Петруша. – По твоему?

– А начальник что? – спросил я, чтобы не отвечать на его вопрос.

– Начальник что? – вонзил Петруша острые зубы в воблу. – Начальник проводил эту бабу по коридору аж до самых дверей и, как положено, заверил, что примем, мол, меры. Потом спросил у дежурного по городу, где ты.

– А дежурный что?

– Дежурный сказал, что ты после дежурства спишь, а ты, оказывается, в пивной яички колешь, – захохотал Петруша.

В этот момент я действительно разбивал о краешек стола печеное яичко, но есть его мне не хотелось. Я решил сейчас же вернуться в учреждение. Вот так мы всегда называли место нашей службы – учреждение или отдел.

– Никогда бы не стал тебе рассказывать, если б знал, что ты так расстроишься, – продолжал поблескивать глазами Петруша.

– А я и не расстраиваюсь, – сказал я. – Но надо вернуться, если спрашивал начальник. И пиво в таком случае я не могу пить. Будет пахнуть, если вызовут.

– Это верно, – согласился Петруша. – Так и быть, я за тебя тут допью и доем. Я, наверно, еще кружку возьму. У меня тут предполагается встреча с одной стервой.

5

Начальник уже уехал обедать, когда я вернулся в учреждение. Дежурил по городу как раз мой дружок Федя Колонков. Это у него начальник спрашивал обо мне. Но Федя ничего не стал мне рассказывать об этом, он обрадовался, увидев меня.

– Как хорошо, – сказал он, – что ты зашел. Два убийства подряд и грабеж. Послал Солодова с Гришей. И больше некого послать на происшествие. Хотел уже посылать Митю. Опять убийство на Серебрянке. Двоих убили. Я уже позвонил следователю. Можешь поехать? Ты поспал немножко?

– Да нет, но это неважно, – сказал я. – Надо так надо. Давай адрес. А что начальник меня спрашивал?

– Ничего особенного, спросил, и только, потом велел ему положить на стол все материалы по делу Сирых. Там грабеж и убийство…

– Да знаю я, это мое дело.

– Твое? – будто удивился Федя. И тут же заторопил меня: – Вот адресок. Бери извозчика и Митю. Но учти, что Митя немножко – как бы это сказать – пугливый. Я прошлый раз замучился с ним. Но он хороший парень. Обомнется.

Мы с Федей были младше Мити года на четыре, но относился он к нам с почтением, как к старшим. А мы и были старше по опыту жизни. Однако Митя, студент, был много образованнее нас даже в той области, которой мы занимались, то есть в криминалистике. Да и во всех вопросах психологии, социологии, о чем мы тогда не имели ни малейшего представления. Пиша за нашего начальника статью «Мораль и преступление», я немало почерпнул из высказываний Мити и по его советам прочел кое-что с интересом в библиотеке парткабинета.

Мы ехали с ним на извозчике и молчали, потому что он и в пролетке продолжал читать толстую книжку Августа Фореля «Половой вопрос». Вопрос этот интересовал и меня. И даже очень жгуче. И я хотел бы попросить у него эту книгу. Но сейчас меня раздражал Митя.

– Ты что, время другого не нашел, чтобы читать эту тягомотину? Помнишь, куда мы едем?

– Помню, но это не тягомотина, – поправил очки Митя. – Это замечательная вещь. И ее мне дали до завтра. Когда же мне читать?

Но он все-таки сейчас же захлопнул книгу и сунул ее в кожаную сумку вроде планшета, висевшую у него на плече.

– И вот это положи туда, – протянул я ему мой сверток со снимками Л. Г.

– Это что? – поинтересовался Митя. – Ты уже был тут? Это чертеж какой-то?

– Да нет, это мне надо для дела. Положи в сумку. Потом отдашь мне…

Можно не один раз ездить на происшествия, такие, как убийства, но привыкнуть к этому, думаю, нельзя. Нельзя освободиться сразу от какой-то оторопи, что ли, от чего-то близкого к ознобу каждый раз, когда подходишь к месту происшествия. Невольно хочется хотя бы чуть задержать свой ход, оглядеться, перевести дыхание. Однако надо это делать так, чтобы никто, кроме тебя самого, не заметил твоей мгновенной оторопи и чтобы не растянулось это мгновение.

Мы с Митей спрыгнули с пролетки не у дома, где случилось происшествие, а шагов за тридцать до него, чтобы пройти походкой обыкновенных прохожих, не привлекающих к себе ничьего внимания. Вошли в распахнутые двери невзрачного трехэтажного дома. И тут в полутьме тамбура услышали насмешливый хрипловатый голос: – А вот и еще работнички.

Это следователь Фалалеев, раньше нас прибывший, уже ходил по площадке второго этажа и смотрел, как мы с Митей поднимаемся по лестнице. А за нами шел доктор Курочкин – судебный медицинский эксперт.

– Ну, слава богу, собрались. Не пришлось вызывать повесткой, – говорил Фалалеев. – Называется уголовный розыск. Да вы обязаны законом быть тут раньше меня…

Можно было бы мне завести тут перебранку с Фалалеевым, сказать ему тоже несколько кислых слов. Но на площадке стояли, должно быть, понятые. И я сказал только: «Наше нижайшее» – и прошел дальше по узенькому коридорчику в большую светлую комнату, где неожиданно пахло свежим сеном и тошнотворно еще чем-то сладковатым. Письменный стол, кушетка-кровать, зеркальный шкаф, комод. У кровати на залитом кровью плетеном коврике – пожилой мужчина в нижнем белье и против него на полу, скорчившись, – молодой рыжий парень в толстовке и серых брюках, заправленных в сапоги. Оба мертвые.

– Вот так картинка. Предлагается ответить: кто их убил, каким оружием и с какой целью?

Фалалеев стоял у окна и как бы думал вслух, сердито поглядывая на нас с Митей, будто мы обязаны отвечать на его вопросы.

– Тут явно огнестрельное ранение в голову, причиненное с близкого расстояния, – наклонился доктор над пожилым мужчиной. – Больше никаких признаков нет. Окоченение. А тут, – перешел он ко второму убитому, – раздробление черепа, возможно, тяжелым предметом…

– Тошнит меня, – шепнул мне на ухо Митя. – Не могу я…

– Выйди, потом зайдешь, – сказал я тихо. И почувствовал, что меня тоже подташнивает. Но я должен держать себя в руках. Во что бы то ни стало.

Доктор дотрагивался до головы, до раздробленного черепа, и скорчившийся парень, казавшийся мертвым, зашевелился, захрипел, забулькало у него в горле. Он даже перевернулся на другой бок, застонал. И в этот момент что-то звякнуло. Все, кто был тут, увидели пистолетную гильзу. Она как будто выкатилась откуда-то. Фалалеев ее поднял, сказал:

– Это от кольта.

– От браунинга, – поправил я и – пока необъяснимо почему – обрадовался.

– А по-моему, от кольта, – стал рассматривать гильзу Фалалеев. Но я не захотел с ним спорить.

Я вдруг понял, что он совсем сырой, этот Фалалеев. Мы столкнулись с ним еще прошлой осенью на деле Сирых. Он тогда и сам ничего не сделал и мне помешал, записав в постановлении, что «за нерозыском виновников дело приостановлено производством». А вдова Сирых до сих пор не может успокоиться, то и дело ходит с жалобами в уголовный розыск.

Бывает такое состояние души, когда что-то предчувствуешь, но еще ничего не можешь понять и объяснить, но веришь, уверен, что вот-вот откроется тайна.

Фалалеев положил гильзу на комод. А я взял ее и стал подбрасывать на ладони, радуясь чему-то, будто нашел что-то очень-очень важное, что долго искал и нашел. Я наклонился над убитым, повернул его голову той стороной – виском, в который попала пуля, и опять мне показалось, что я все нашел, что искал.

– Так как запишем все-таки: гильза от кольта или от браунинга? – потрогал меня за плечо Фалалеев. И я заметил, что он хочет, чтобы я не сердился.

– От браунинга, – сказал я.

– Ну ладно, запишем – от браунинга, – смирился Фалалеев.

Если писатель создает сюжет, как я это теперь понимаю, то сыщик-следователь имеет дело с разрушенным сюжетом, который он обязан воссоздать, восстановить во всех подробностях. Но подробностей пока никаких не было, кроме вот этой гильзы. Да и то я, может быть, преувеличивал ее значение. А где же пистолет, из которого была выброшена гильза? Мы, кажется, все обрыли в комнате, обыскали и мертвого, и второго, еле живого, – пистолета не было. И пули не было.

Я еще раз после доктора осмотрел, ощупал окровавленную голову убитого, ища пулю. Я сперва подумал, что она застряла в костях черепа, но при втором осмотре нашел выходное отверстие.

Меня больше не подташнивало – мне надо было найти пулю. Вдруг я заметил, что на изразцах печи откололся крошечный кусочек, образовалась дырочка. Я поковырял ее, вывалилась чуть сплющенная пуля. Я стал прилаживать ее к гильзе.

– А этого надо в больницу, – показал на хрипящего доктор. – Не возражаете – в Тургеневскую? – спросил он Фалалеева.

– А ты как считаешь? – повернулся ко мне Фалалеев.

С ним что-то произошло, с Фалалеевым. Он вдруг начал интересоваться даже моим мнением.

– Конечно, – сказал я. – А этого надо в морг, – показал я на мертвого. И в этот момент заметил, что у него в обоих кулаках что-то зажато. Волосы, рыжие волосы, точно такие, как у парня, который все еще всхрапывал.

Значит, они дрались. Значит, пожилой владелец завода фруктовых вод Гибсон Соломон Генрихович, как явствует из документов, найденных во внутреннем кармане пиджака потерпевшего, не давал себя в обиду. Но кто же выстрелил в него и кто и чем размозжил голову рыжему, если нет в зоне осмотра ни пистолета, ни других средств убоя? У комода валяются только черепки от большого цветочного горшка и раздавленные цветы. Значит, был и убил еще кто-то третий, кто пожелал остаться неизвестным и кому, вероятно, и принадлежал пистолет.

Вернулся Митя. Он, оказывается, не напрасно провел время, опросил множество людей, столпившихся в подъезде и у подъезда, записал фамилии тех, кого стоит допросить. Явились санитары в серых халатах, унесли еле живого, еле подававшего признаки жизни и, конечно, не способного отвечать на вопросы рыжего.

А вопросов скопилось множество. И мы еще несколько часов провели на Серебрянке даже после того, как покойного те же санитары отвезли на исследование в морг.

Я ничего особенного там, на Серебрянке, не делал, кроме того, что полагается делать человеку такой должности в таком случае. Но Фалалеев вдруг начал за что-то хвалить меня и даже сказал, что хотел бы работать со мной в контакте. Мне это показалось, однако, не очень лестным, и я ответил ему только:

– Ну что же…

6

Начальник наш уже вернулся, – наверное, хорошо поспал после обеда и был настроен, должно быть, весело, когда я зашел к нему доложить о происшествии с убийством Гибсона. Но все-таки, выслушав меня, он сказал, что, пожалуй, мне следует подумать о переходе с оперативной работы.

– Почему?

– Ну как почему? Все-таки процент раскрытий у нас не растет, а в последнее время даже снижается. Я уж не говорю об этом деле Сирых. Плевое дело, а мы столько возимся…

– Но его же не мы приостановили…

– Все равно позор нам. И теперь появились опять эти прихватчики. Граждане жалуются, что нет прохода вечером ни в садах, ни вообще на улицах. А сотрудники наши сидят по кофейням, по разным «Бель ами».

Значит, Петруша Пусляков видел, змей, меня с Трувером. Ну ладно.

– К тебе лично у меня нет претензий, – продолжал начальник. – Ты много чего хорошего делаешь. И эта статейка, которую ты за меня, так сказать, сочинил, имела известный эффект. И можно, как мне советуют, далее продолжать в том же духе. Но сейчас идет демобилизация из Красной Армии, и передо мной прямо ставят задачу привлекать в розыск демобилизованных. Их тоже некуда девать. То есть тебе надо подумать…

Я понял, что начальник намекает, что будет менять сотрудников, но меня оставит, так как я пишу за него в газету. И оскорбился. Я не знаю, как будут работать демобилизованные. Но я, кажется, начну работать как следует. Ничего этого начальнику я не сказал. Но все-таки вышел от начальника невеселый.

В дежурке меня поджидали Митя, чтобы отдать мой сверток со снимками, и Федя Колонков, который сразу спросил:

– Ну что?

Меня не расстроило заявление начальника. Напротив, я воспламенился желанием доказать ему, чего я стою, и бодрился.

Федя только пожал плечами, а Митя так пожалел меня и так хотел мне сделать приятное, что сказал:

– Я завтра поговорю с этим человеком насчет «Полового вопроса». Может, он разрешит под мою гарантию дать тебе почитать. Это один инженер.

– Как его фамилия? Трувер?

– А ты откуда знаешь?

– Познакомился.

– Это, к сожалению, не его книга. Он тоже взял у одного доктора…

7

Когда я пришел домой, мама стала собирать ужин. Есть мне не хотелось. Это бывает так, когда сильно устанешь – есть не хочется. Я разложил на столе снимки моей Л. Г.

– А это кто? – спросила мама.

– Тут одна…

– Хорошенькая. Давай вот здесь ее повесим…

– Ну зачем? – вяло сказал я и, чтобы не разговаривать, лег спать. Но долго не мог уснуть. То всплывали передо мной огромные глаза моей Л. Г., то текли по ее впалым щекам крупные, как жемчужины, слезы. Такие жемчужины бывали на булавках для галстуков у нэпманов или, нанизанные на нити, обвивали толстые шеи их жен. И рядом со мной все еще находился Трувер. Мне казалось, что он «не наш», что он «контрик», что он совершает еще что-то, помимо своих зримых дел, кроме радио, которое он устанавливал в бывшей церкви, кроме электрического подогрева для недоношенных младенцев в родильном доме.

Ничего тогда я о нем не знал, не знал даже, действительно ли он инженер и настоящая ли его фамилия Трувер. Но он удивлял, озадачивал, поражал меня. Это было как наваждение, как болезнь, как какой-то непонятный сон.

То, что Трувер говорил, не совпадало с тем, что писалось в газетах, о чем говорилось на собраниях. И поэтому представлялось мне враждебным и в то же время занимало меня. Он говорил: «Люди – это загадочные миры. Каждый человек – это мир неожиданный». – «И мы?» – «И мы. И нам с вами жизни не хватит, чтобы понять хотя бы самих себя».

Тревога томила меня. Нет, тогда я еще ничего не знал, все неожиданно трагическое еще будет с Трувером потом, после, но я предчувствовал его необыкновенную судьбу.

Трувер – его духи, запах табака, манера разговаривать, способ думать, перстень на его пальце с надписью: «Все проходит», который достался ему от отца, ошеломляли меня, вносили разлад в мое сознание, мою душу. Как будто он мне что-то важное рассказал, изменившее мою жизнь. Я никогда не смогу предугадать, что он именно скажет, как ответит.

Я лежал с закрытыми глазами, чтобы обмануть маму и не отвечать на ее обычные расспросы, но я не спал. Я был переутомлен и перевозбужден. Никогда мне еще не встречался такой человек, как Трувер. Даже в редакции, даже среди острых на язык заезжих журналистов, сыпавших остротами и цитатами. Все, что они говорили, интересовало меня, но не поражало. Трувер поражал.

И я знал, что, если встречу его завтра, послезавтра, через месяц, он все равно будет поражать меня. Он разговаривал и будет разговаривать со мной так, как будто он уже давно знаком со мной, давно знает меня. Кто он? Почему он интересуется мной? Почему мне так хочется его слушать и спрашивать обо всем, что неясно мне, что волнует меня?

У меня до сих пор был только один взрослый друг, намного старше меня, политрук с повторкурсов, уже женатый. Я ходил к нему иногда разговаривать, вернее, слушать его. Он считал, что у меня «голова забита мусором», но хвалил за честность и упорство. «Во всем должен быть классовый подход», – размахивая руками, кричал он. Если бы я даже рассказал ему о Трувере, он заявит: «Это недорезанный буржуй» – или еще что-то в этом роде. И посоветует мне читать Маркса. Но ведь и Трувер читал Маркса.

Он сам мне об этом говорил:

– Поверьте, я тоже атеист. Но мне жаль разрушений. Где вы найдете, как не в церкви, сразу поэзию, живопись, музыку, пленительную таинственность и еще многое другое, что невозможно выразить…

– Значит, вы за попов? – тупо спрошу я, как спросил бы мой друг политрук.

– Ну это слишком прямой вопрос. Дело обстоит серьезнее… Наивное занятие – пытаться уничтожить религию. Человечество еще вернется к религии в той или иной форме. Без религии неприятно появляться на свет и еще неприятнее покидать его. И тяжело, как теперь модно выражаться, преодолевать трудности. Ведь дикарь, вырубивший из камня или дерева первого божка, тотчас же наполовину облегчил свою жизнь, взвалив на бога большую часть ответственности, говоря «бог поможет» или «да поможет мне бог». – И тут же он процитирует: – Хотя религия – это и опиум для народа…

Значит, он читал Маркса?

Трувер говорил:

– Известный немецкий ученый Карл Хайнрих Маркс…

Я настораживался и буду и потом настораживаться. Все говорили «Карл Маркс», была уже улица в городе имени Карла Маркса, был клуб имени Карла Маркса, было известно, что он вождь мирового пролетариата, но что он ученый и у него два имени…

А Трувер повторял:

– Даже такой действительно крупный и оригинальный ученый, как Карл Хайнрих Маркс…

Все еще было впереди, я буду записывать фамилии и имена авторов, которые от него услышал, чтобы достать эти книги и прочитать их, я буду собирать вопросы, которые захочу ему задать. Я только пугался, когда он спрашивал меня о делах нашего учреждения, об арестованных или задержанных. Я уклонялся и буду уклоняться от прямых ответов, но он понимал, что я уклоняюсь, и не настаивал. Так, он спросит: кто ведет дело Беньковича? Не я ли? Он скажет про убитого Гибсона, которого я считал рядовым эксплуататором или попросту мешком с деньгами: «Хороший был человек. Философ. Умница. Но прожектер…»

– Это Гибсон-то? – и произнес презрительно. – Как может быть хорошим человек, который… – и замолчал. Не вступать же мне в спор, раз я причастен к расследованию этого дела.

Как объяснить Труверу, что каждый сотрудник розыска ведет свое дело и не должен осведомлять об этом других, даже сотрудников, если нет крайней необходимости. Так что, мол, не все, далеко не все я знаю о том, что делается в нашем учреждении.

Он засмеялся:

– Вы еще мальчик, вы многого не понимаете. А вы сыщик… Сыщик – это существо высшего порядка. Это сродни писателю. Но если писатель создает сюжет, то сыщик имеет дело с разрушением сюжета. Сыщик – это то, чему можно посвятить жизнь.

Я пожал плечами:

– Для этого вообще надо иметь много качеств.

– Прежде всего, надо знать много разных людей и не бояться их, как вы меня…

– А я и не боюсь…

Но это была неправда. Я все время опасался, что нас кто-нибудь увидит.

– Я уже говорил, что у вас слишком выразительные глаза. В них отражается все. Повторяю, вы думаете обо мне – он старый, а интересуется женщинами. Женщинами и еще лошадьми. А это романтичные привязанности… Увы, ординарным людям свойственны клишированные мысли. Если тигр, значит, хищный, но иной раз страшнее быть овцой…

В молодости я больше всего боялся по мягкости характера стать овцой. Я переспросил гневно:

– Как это овцой?

– Вы живете стереотипами. Впрочем, все человечество чаще всего пользуется затверженными понятиями. Медведь – это хищник, овца – это кротость. Но есть на свете медведи, которые никого не хотят загрызть, и бывает овца, которая тоскует, что у нее нет острых зубов. Вы, мой молодой друг, к сожалению, тоже живете стереотипами – что всякий бедный – хороший человек и всякий богач – сволочь…

И он после скажет мне, что больше всего в жизни страшился передоверить кому-нибудь свой мыслительный аппарат. Это так легко. «Но создателем моим мне завещано пользоваться моим мозгом самостоятельно, ни на кого не оглядываясь, ни у кого не идя на поводу. Овцы не размышляют, и их гонят на бойню».

Все-таки я пересказал кое-что политруку Панкину. Но тот только покрутил головой и посоветовал мне не якшаться с Трувером, мол, до добра он меня не доведет.

Я и сам это понимал.

Мало сказать, как говорят поэты, что юность – самое легкое, благодарное время. Оно, конечно, благодарное, но для меня оно было едва ли не самым мучительным. Пора самых яростных размышлений. И я искал людей, способных не то чтобы ответить на мои вопросы, но как бы задуматься вместе со мной. Инженер Трувер, мне казалось, вот такой человек. И меня потянуло к нему как магнитом. А иногда я думал, может, он загипнотизировал меня…

И Панкин сказал:

– Смотри не попади под его влияние… Ой, сырой, невыдержанный ты паренек. Все ты роешь носом, как тот боровок. Смотри, дороешься…

И как мне показалось, с педагогической целью, он позвал меня зайти к своему соседу, весьма ответственному работнику в нашей системе Орлову-Медведеву. От того ушла жена. И Панкин считал, что, поставив перед тем некоторые мои вопросы, мы, может быть, развлечем и отвлечем его.

Никогда раньше я не был у Орлова-Медведева, даже не был знаком с ним, да и не хотел знакомиться – кто я и кто он? – но все-таки неохотно поплелся за Панкиным. Орлов-Медведев лежал на полу, лицом вниз, на медвежьей шкуре, в галифе и гимнастерке, но без сапог. И меня почему-то поразили и запомнятся мне потом навсегда его ноги в толстых белых шерстяных носках. Кажется, он плакал, этот железный Орлов-Медведев. Панкин потоптался на пороге и сделал мне бровями знак уходить. Но я и сам не хотел оставаться, быть свидетелем слабости и горя Орлова-Медведева. Как-то я видел его с женой в театре. Она была веселая и красивая, с любопытством озирающая зал, а он – тоже красивый, но мрачный, безучастный, надутый какой-то. Взволнованный и даже потрясенный, я вышел и побрел по улице. Если бы я сейчас встретил Трувера, то, может быть, заговорил бы с ним о таинстве и чудесах любви. Хотя мне и не следовало бы говорить о том, что от ответственного работника ушла жена и он в горе лежит на полу в белых шерстяных носках. Но Трувера на этот раз я не встретил.

Уже темнело, и на улицы вышли на свой постыдный промысел женщины сомнительного поведения. Я знал их всех, и они знали меня, знали, где я работаю. Они частенько останавливали меня на улице. Особенно нахальной была одна, по прозвищу Броня Ящерица. Она всегда задевала меня. И сегодня она как бы удивилась:

– О-о, начальничек.

Я кивнул ей с испугом и прошел мимо.

Броня еще раз окликнула меня, но я не остановился.

Я ведь заходил на их хитрые хазы, на малины, мог бы и привыкнуть, но, кроме испуга, неловкости, никогда ничего не испытывал при встречах. Я не связывал этих женщин с понятиями о любви.

Мама как-то спросила у меня, смущаясь и краснея:

– Наверно, женщины… эти ужасные женщины, надеюсь, не интересуют тебя?

– Ты что? – возмутился я. – Ты что это?

– Плохо, что ты не учишься, – вздохнула мама. – Был бы жив отец. Но, правда, ты много читаешь, идешь по пути прогресса…

Я действительно много читал, брал книги в библиотеке или посещал парткабинет. Но ни Платона, ни Монтеня, о которых я слышал от Трувера, там не было. Их и еще Ларошфуко я прочту только через несколько лет. Не было этих авторов и в личной библиотеке у Панкина, но он откровенно говорил, что не интересуется «идеалистами», ему надо, мол, раньше выработать марксистское мировоззрение. А я по-прежнему в глубине души восторгался Трувером, и если не во всем соглашался с ним, то хотя бы хотел понять… Трувер же, как сухие сучья в костер, будет подбрасывать мне свои мысли, вовсе не стараясь удивить меня, но неизменно удивляя. Он вдруг бросал:

– В России еще не было настоящей преступности. Она еще явится во всем многообразии, потому что преступность, к сожалению, сопутствует цивилизации…

– Большинство людей хотело бы добиться равенства с вышестоящими по имущественному признаку, но, достигнув этого, каждый хотел бы все-таки отличаться от соседа…

– Мишель Монтень говорит…

Я не знал, кто это – Монтень.

– Социализм – это унификация.

Я не знал, что такое унификация.

– Вся Англия ходит в сером: человек интеллигентный не должен выделяться за счет внешних средств, это дешевка.

А иногда он будет как будто думать вслух, размышлять:

– Не могу сказать, что я поклонник социализма, но я, поверьте, и не противник его…

И я, хотя все сопротивлялось во мне, все-таки ему верил.

– Государство, – рассуждал он, – не знает ни злобы, ни зависти. Государству все человеческие эмоции заменяет целесообразность…

– Концентрация энергии гигантского народа в руках единой партии – эта идея, конечно, увлекательна…

– Социализм, возможно, накормит человечество. Но людей еще нужно занять, развлечь. А это, может быть, труднее, чем накормить. Ожиревшее человечество, прозябающее в скуке, ужасно…

Когда я передал это Панкину, он прямо вскрикнул:

– Насчет социализма пусть он не прохаживается. За социализм уже народной кровушкой заплачено. И никто ничего лучшего пока не придумал… – И он добавил, поразмыслив: – Все-таки ты меня с ним познакомь, надо поспорить…

Но мне не удалось их познакомить. Я не успел. Дело убитого Гибсона продолжало раскручиваться, я мотался то в больницу, где медленно выздоравливал рыжий парень, то на квартиру убитого, допрашивал соседей. И делом Сирых я продолжал понемножку заниматься. Не потому, что разговор с начальником о том, что ему вменено в обязанность привлекать к работе в нашем учреждении демобилизованных красноармейцев, всполошил меня. Нет, во мне проснулась гордость. Конечно, я боялся потерять работу, но это тоже было не главное. Потом, уже в других ремеслах, я буду стараться делать свою работу не хуже, а может быть, лучше других, но не сумею или не смогу, а может быть, не захочу предпринимать еще что-то, чтобы «держаться на плаву», боясь, что иначе при ближайших сокращениях штатов или каком-то передвижении, при выдаче наград меня оттиснут. По молодости лет я еще буду огорчаться из-за этого, а потом и это пройдет…

Дух тревоги все-таки помогал мне. Он не угас во мне и сегодня.

Я не понимал тогда, что в Трувере меня больше всего поражало чувство независимости и собственного достоинства.

Про наших самых высоких начальников в городе он говорил:

– Ну, какой-то истерик. Ах, этот? О, это темная лошадка.

А про адмирала Колчака, о котором много слухов ходило по Сибири, потому что в Сибири он был пленен и расстрелян, Трувер сказал, как о добром знакомом:

– Александр Васильевич был, несомненно, очень крупной фигурой в военно-морских силах. Но ему не надо было лезть в политику. Это не его дело. Теперь его называют кровавым…

– А вы считаете, что он не кровавый? А какой?

– Я только сказал, что политика сложное, чтобы не сказать – грязное дело… И плохо, когда порядочный офицер, смелый и талантливый, ею занимается…

– Вы отзываетесь обо всех, как будто вы их лично знаете. Вы, небось, и с Марксом были лично знакомы…

Трувер уловил в моем голосе насмешку и побагровел. Но ответил все-таки учтиво и, как мне показалось, изысканно:

– Этот знаменитый немецкий ученый Карл Хайнрих Маркс, которому я в молодости таки отдал дань почтения и любопытства, что ли, может быть, и не предполагал, что его учение до такой степени взбудоражит весь мир, и в первую очередь одну из величайших стран мира, такую, как Россия. Ах, какая это великолепная страна. Маркс недаром изучал русский язык… Что же до личного знакомства… Нет, милостивый государь, с Марксом, к сожалению, я не успел познакомиться, но с его другом и отчасти соперником Энгельсом был, представьте себе, знаком. Ну, понятно, не очень близко, но встречался два раза… – И прибавил с улыбкой, уже более доброй: – Смеяться над старшими не следует…

Да, история нашего знакомства, несмотря на все, что случится потом, до сих пор воспламеняет мне сердце. Я не берусь утверждать, что передаю теперь его слова безукоризненно точно, но все-таки они врезались мне в память. И я ведь и тогда пытался их записать. Это он мне посоветовал прочесть Льва Толстого и Василия Осиповича Ключевского, Гоголя и Стендаля, «К критике гегелевской философии права».

И все эти разговоры, все эти размышления и переживания оборвались разом, в то утро, когда я, придя на дежурство, услышал от Феди Колонкова, что ночью Трувера взяли.

– Кто?

– Соседи.

Соседями мы называли то строгое учреждение, с которым мы помещались в одном доме. Нас от них отделял коридор с заколоченной наглухо дверью, но все-таки мы каким-то образом общались, и новости тут же переходили от нас к ним и от них к нам.

Водянков сказал с завистью и восторгом:

– Какую птицу словили… не чета нашим ширмачам…

А Пусляков все подмигивал мне, осведомлялся, отчего это я затосковал, и ехидно спрашивал:

– Начальство недовольно? А ну их… Ведь мы где? Мы на самой кромке. Вот огонь, а вот – мы. Только подставляй голову. А начальство, оно в тепле.

Слабодушный человек пошел бы на эту приманку, но я не был слабодушным…

Вскоре мы узнали, что Трувер утаил какие-то валютные ценности, иконы, принадлежащие его бывшему хозяину, кажется, миллионеру Рябушинскому. Называли его подлинную фамилию, но я не хочу ее здесь приводить. Передавали, что в шифровке было сказано – обращаться строго, но деликатно. Его должны были увезти в Москву. Потом разнесся слух, что Трувер сошел с ума и его лечит наша местная докторша-психиатр Евгения Максимовна Шалимова. А потом он убежал из тюрьмы, и стало известно, что Евгения Максимовна влюбилась в него и помогла ему бежать.

Ей было тридцать два года, ему под семьдесят. У нас говорили – кто же сошел с ума, она или он? Предполагали, что Трувер и Евгения Максимовна сговорились заранее, что он притворится сумасшедшим, чтобы потом бежать, что ее могли заинтересовать его деньги за границей, что, наконец, он принудил ее, загипнотизировал и т. д. и т. п. Ее приговорили к трем годам условного заключения. Она была дочерью подпольщика-революционера. Из нашего города она уехала. Потом кто-то сказал, что Трувера задержали уже где-то в центральной России и будто расстреляли под Москвой, расценив его действия как экономическую диверсию.

8

И все. И нет будто ничего загадочного. И все-таки мне было мучительно интересно, как же так, почему она хотела бежать с ним? Неужели она влюбилась в него, в старика, в развалину, неужели ее, красавицу, соблазнила валюта?

Мне было жгуче жаль, что такой интересный, неожиданный человек ушел в смутную какую-то, не во всем различимую даль, в небытие. И я чувствовал себя в чем-то виноватым. Может быть, мне надо было что-то разъяснить ему, удержать его, оградить от опасности, которую он, в сущности, носил в себе.

Почему я постеснялся показать ему блокнот, в который я выписывал из газет, какие заводы и фабрики восстановлены, что построено или, например, такой факт, что у нас пущены в обращение медные и серебряные монеты. Ведь когда читаешь все эти новости, то более зримыми становятся завоевания социализма.

Через несколько лет, в Красноярске, в театре, я встретил Евгению Максимовну. Я не был больше застенчивым мальчиком, подошел к ней и представился. Она увяла, поблекла, но почему-то ее сходство с Л. Г. даже усилилось. У нее были глаза много пережившей, много страдавшей женщины. Но именно об этих переживаниях, об этих страданиях я и хотел узнать.

– Вы невежливо спрашиваете, – сказала она. – Это похоже на допрос.

Я сказал ей, что давно уже уехал из родного города, работаю в центральных газетах. Ей даже показалось, что она встречала мою фамилию. Но это была неправда, я писал под псевдонимом.

Я попросил ее, если только можно, рассказать мне о Трувере, о событиях, «о которых, – сказал я, – я знаю так мало…»

– Но я тоже не много знаю о нем, – ответила Евгения Максимовна. Она устремила на меня свои глаза, удивленные и внимательные, полные сочувствия и благожелательности лично к вам.

Я вспомнил, какую она носила в морозы меховую шапочку и как приезжала на работу в тюремный госпиталь в высоких санках или на двухколесном кабриолете, запряженном серой лошадью. Евгения Максимовна этих подробностей не помнила. – Это было какое-то наваждение, безумие; он был изумительный человек. Больше я таких не встречала…

– Но он старше вас…

– Возраст – это пустяки. А женщины, как правило, игнорируют пустяки. Интеллект – вот что не купишь на базаре…

– И вы полюбили его за интеллект?

– Если бы я могла все, что тогда случилось, объяснить себе, я объяснила бы и вам…

Она умоляюще сложила руки. А я все сердито и придирчиво спрашивал, как бы вымещал на ней досаду за свои собственные заблуждения.

И все-таки Трувер, как и все, польстился на богатство…

– Нет, – сказала она, и в тоне ее зазвучала враждебность. – Что вы? Он не был преступником в общепринятом смысле. Хозяином были ему доверены громадные ценности. И он не стал их передавать нашему государству. Он не решился нарушить доверие. У него было свое представление о чести…

– Но был он душевнобольной?

– Возможно. Но одновременно он был замечательным человеком, каких мне, я уже вам сказала, больше не приходилось встречать… Чего вы еще хотите, мы за все заплатили сполна. Его уже нет, а я работаю рядовой сестрой в доме для умалишенных…

Я отошел от нее вовсе не потому, что кончился антракт, а потому, что был слишком взволнован. Мне показалось пошлым спросить у нее, говорили ли ей, что она походит на знаменитую кинозвезду. Кстати, уже совсем недавно, чуть ли не в наши дни, я увидел в польском журнале портрет этой звезды и узнал, что она еще жива. И что-то похолодело во мне, как тогда в мои семнадцать лет…

…Все-таки я, видимо, уснул тогда, когда-то давно-давно, когда я всего того, что случилось с Трувером, не знал. Я очнулся утром, когда в окна засветило солнце. Я никуда не торопился, был выходной. Смешно думать, что я что-то уже провидел той ночью или предчувствовал. Но факт неоспоримый, что тревога моя все усиливалась и усиливалось мое недовольство собой. Я как будто стал старше в ту ночь, даже старее.

Сквозь дрему я услышал, как хлопнула входная дверь и явилась наша соседка Романиха. К ней я уж и подавно не хотел выходить. Она пришла по какой-то хозяйственной надобности, кажется, за солью.

Романиха тут же заметила снимки над комодом, вытянула длинную морщинистую, как у индюшки, шею и с любопытством стала спрашивать – кто это? Не моя ли, мол, это пассия?

– Что вы, он еще мальчик, ему рано, – сурово ответила мама. И дипломатично объяснила: – Это одна наша знакомая, артистка…

Предыдущая главаГлава 12 из 14Следующая глава