В Самаре, в Струковском саду, еще не очень поздней осенью тысяча девятьсот двадцать восьмого года стоял почти у самой Волги большой бревенчато-дощатый павильон, в общем-то, пожалуй, ничем не примечательный, но я, находясь там случайно – проездом из Сибири, вдруг подумал, не тут ли, не в этом ли павильоне, помещался тот летний временный трактир «Венеция», о котором нам так часто рассказывал старик Ужаев. Может быть, тут и было то самое место, где полицейские чуть не убили нашего отца.
– В живых тогда, – вспоминал Ужаев, – остался только некий Переколотов Савва. И случайно не попал с нами на каторгу, потому что, весь израненный, вскоре как раз умер, уже в тюремной больнице. А всего нас было поначалу только девять человек. Всего девять, – для наглядности показывал он на пальцах. – А грому-треску мы наделали за три года такого, что нас, серьезно говоря, может, и по сей день в тех местах не забыли…
Боже мой, с каким волнением слушали мы в детстве старика Ужаева, как нам снилось потом все это. И оцепленный полицейскими Струковский сад. И темные, душные трюмы барж, в которых по холодным сибирским рекам переплавляли арестантов на каторгу. И каторга – длинный ряд с зарешеченными окнами бараков, обнесенных огромным глухим забором, где отец наш, еще, наверное, не знавший, что станет нашим отцом, пробыл даже несколько лишних лет против назначенного ему судом срока.
Потому что еще не научился укрощать, окорачивать себя, уклончиво объяснял Ужаев.
– Но что же еще-то было на каторге? – допытывались мы.
– После. После как-нибудь доскажу, – обещал он нам, опасливо поглядывая из окна нашего дома во двор, где отец наш, совсем не похожий на того, о котором только что рассказывалось, – грузный и уже заметно пожилой, лысоватый, – доковывал в субботу последнего коня, перед тем как погасить горно и закрыть кузницу. Нам, его сыновьям, если не заняты уроками, полагалось присутствовать в кузнице до этих, так сказать, завершающих минут. Но если в эти минуты, как обыкновенно в субботу, в нашем дворе появлялся по дороге из бани Ужаев, мы тотчас же в нарушение правил начинали куститься вокруг него. И не только потому, что он неизменно приносил полные кульки конфет и пряников. Было в Ужаеве, наверно, что-то невыразимо таинственное, что постоянно влекло нас к нему. И никогда мы не уставали слушать его рассказы. Даже больше того. Нам всегда казалось в детстве, что Ужаев очень много недосказывает – и все оттого, что побаивается нашего отца.
– Ведь ты смотри, что делается, – будто удивлялся каждый раз наш отец, входя в дом и увидев, что мы снова облепили Ужаева. – Опять ты, дьявол, мне детей портишь? И ведь, наверно, все врешь, как есть все врешь. А это – дети. У них разума еще настоящего нету.
– А что ж я такое соврал? – вдруг обижался Ужаев. Он был годами старше нашего отца, но вел себя как младший. – И для чего это надо меня подкусывать, чтобы ребята думали, что я правда чего-то такое соврал?
– Ну не соврал, тогда – ладно, – не хотел ссориться отец. – Но надо бы, Петра, все это давно забыть, все эти рассказы про белого бычка.
– Но ведь было, – вспыхивал Ужаев. – Она ведь, серьезно говорю, вон где прошла, – показывал он на рассеченную пулей бровь. – Кабы она чуток ближе к виску взяла, и никакого бы разговору сейчас не было. – И победительно поглядывал на нашу бабушку, на мать нашей мамы.
Было известно, что еще несколько лет назад он делал ей предложение. Но бабушка отвергла его. Однако он не перестал надеяться. И, как смеялся наш отец, не перестал выхорашиваться перед ней. Гляди, мол, какой я еще молодой да резвый.
– Нет уж, нечего нам с тобой теперь геройствовать, Петра. Время наше прошло, убыло, – вздыхал наш отец. – И хорошо еще, что мы тут есть, почти что целые благодаря господу. И никому покамест не мешаем…
Выйдя с каторги на поселение, выстроив свой дом и кузницу, уже в позднем возрасте женившись и наплодив детей, отец наш, как сказали бы теперь, подвел черту под суетой своей молодости. И не хотел вспоминать о ней. С прошлым его связывали только старик Ужаев да два представителя власти, которым, должно быть, велено было без особой назойливости наблюдать за ним, – околоточный надзиратель Валентин Петрович Кабатонов и жандарм Ладейко. Правда, и околоточный, и жандарм появлялись у нас нечасто – только в большие праздники, такие, как рождество или пасха. Но отец никогда не выходил к ним. Вместо него выходила в переднюю бабушка – с медным подносом, на котором возвышались графинчик с водкой и рюмкой, узкое блюдо с омулем в горчичном соусе. И рядом лежали серебряные полтинник или рубль. Полтинник – околоточному, рубль – жандарму. Жандарм, ароматный, напомаженный, с аксельбантом через плечо, при медалях и даже почему-то при шпорах, величественно расшаркивался перед бабушкой, поздравлял с праздником. Брал с подноса в одну руку графинчик, в другую – рюмку, медленно, с доброй и снисходительной улыбкой наполнял ее. Потом, сделав страдальческое лицо – на что, мол, не пойдешь ради удовольствия приятной дамы, – опрокидывал рюмку в деликатно округленный рот.
Под голубоватым, гладкого сукна мундиром, увешанным блестящими медалями, у него был, наверно, как у всех нас, пищевод. И жандарм, похоже, прислушивался, как проходит по пищеводу, пощипывая его, первая рюмка. Не закусывая и даже не обнюхивая корочку, он вздохом пропускал туда с кратким интервалом вторую, потом третью. И только после третьей, сокрушенно крякая и сильно потряхивая головой, будто отбиваясь от мухи, принимался закусывать, хищно шевеля усами.
А бабушка все стояла перед ним, не садясь и ему не предлагая садиться, чуть отодвинув от своего высокого бюста этот медный поднос, на котором все еще поблескивал рубль.
– Может, еще рюмочку?
– Нет, чувствительно благодарен вам, глубокоуважаемая. Находясь на службе, лишнего себе никогда не позволяем. Прошу передать им мои горячие поздравления, – кивал он на закрытую в наши комнаты дверь. – Отдыхают?
– Вроде.
– В таком случае желаю, – щелкал каблуками в шпорах. И, точно только сию минуту разглядев на подносе рубль, накрывал его ладонью, как живого, и привычно запихивал под обшлаг.
На этом визит кончался.
– Самостоятельный мужчина. Ничего не скажешь. Весь блестит, как игрушка с елки, – говорила бабушка. – А все равно отчего-то нету к нему полной симпатии.
– Ох и погоняли мы, серьезно говорю, ихнего брата в свою пору, – смеялся Ужаев, всегда гостивший у нас на праздниках, но так же, как наш отец, не выходивший ни к жандарму, ни к околоточному.
И ни околоточный, ни жандарм никогда не требовали свидания с нашим отцом. Им, должно быть, понятно было, что при личном свидании они не получат ни вознаграждения, ни той доли пусть неискренней, но все-таки уважительности, которую могла выказать им наша представительная бабушка с этим медным подносом на вытянутых руках.
Все отец наш делал, казалось, продуманно и как бы намеренно не торопясь. Просыпался он никогда не позже пяти утра летом и шести – зимой. В семь, позавтракав, или, как тогда говорили, попив чаю, он тотчас же уходил в кузницу. Зато в двенадцать, пообедав, он сию же минуту засыпал. И до полвторого никакая сила не могла его разбудить.
– Пускай хоть сам губернатор приезжает, – говорила бабушка, уверенная, конечно, что губернатор к нам не приедет.
Однако ковать лошадей приводили и от губернатора. И однажды, я помню, привели молодого жеребца, серого, в яблоках. Говорили, что его готовят под седло самому губернатору – известному любителю верховой езды. Но жеребец еще не объезженный, почти что дикий и, кто его знает, может, даже бешеный. Он был весь в пене и такой потный, что даже почернела его серая шерсть, когда ввели его к нам во двор два бородатых конюха в смешных, будто детских, в пупырышках, шапочках с длинными козырьками. Жеребца они держали с двух сторон на длинных поводьях. А он все время сердито танцевал между ними, высокий, стройный, сильный, с мускулистой грудью и выпуклыми, налитыми кровью глазами. Интересно, как на нем будет ездить верхом губернатор, если два конюха его еле сдерживают? Это обсуждали уже у нас во дворе извозчики, которые всегда толпились тут. У кого пролетка в ремонте, кому коня подковать, кто просто так забрел спросить о чем-нибудь или даже посоветоваться.
Губернаторский жеребец храпел, раздувая розовые ноздри, втягивая в себя и сейчас же выфыркивая этот горьковатый воздух нашего двора, пропахший всего сильнее горелым рогом и окалиной.
– Он что, у вас недавно? – спросил отец.
– На той неделе его с партией из Красноярска привезли, – стал объяснять конюх, придерживая повод и в то же время вытирая пот с бородатого лица смешной, в пупырышках, шапочкой. – И вот ихнему превосходительству он чем-то сильно понравился. Хотя ничего завидного в нем нету. Вчера одного чуть у нас не зашиб насмерть. И кусается. А подкованный еще по-зимнему…
– И кто его подковывал?
– А кто его знает? – пожал плечами конюх. И в этот момент жеребец вырвал у него повод. – Ну теперь до свиданьица, – махнул бородатый рукой, увидев, как жеребец потащил по двору его товарища. – Теперь до свиданьица…
– Отпусти его, брось повод, – крикнул наш отец конюху, который, зацепившись за бревно, упал. – Отпусти. Пусть отдохнет. Замучили какого коня…
– Кто ж его замучил? – обиделся конюх, сплевывая кровь из рассеченной губы.
Жеребец ходил по двору, путаясь в поводьях, разбрасывая клочья пены и припадая вдруг на переднюю левую ногу.
– О, брат, да ты больной, – подошел к нему наш отец. – Больной, а озоруешь… – И протянул руку, чтобы взять за узду. Но жеребец взвился на дыбы. – Ну, поиграй, поиграй, покуда молодой.
Жеребец, высоко вскидывая голову, прошелся на задних ногах, будто специально обученный в цирке.
– О, да у тебя и эта нога больная, – заметил отец, чуть отступив. – Смотри-ка, задняя правая. Кто же это тебя так ковал? Головы бы тем тихонько поотрывать, кто тебя так ковал. Это ж настоящая заковка.
Отец поднял повод. Конь сперва рванулся в сторону, потом двинулся прямо на нашего отца. Вот сию минуту ударит его копытом по голове в черном суконном, в желтых прожогах картузе и придавит всей мокрой от пота черно-серой тушей.
– Убьет! – закричал конюх с рассеченной губой.
– Он только дураков убивает. И тех, кто боится его. Правда, Серко? – будто спросил жеребца наш отец. И в то же мгновение плечом толкнул его сбоку так сильно, что конь покачнулся и, чтобы не упасть, опустился и на передние ноги. Отец схватил его за узду и с силой наклонил ему голову. Жеребец оскалился. – Ну уж это, Серко, последнее дело – кусаться-то, – взял отец жеребца за морду. И, не выпуская узды, звучно ударил по зубам, но не кулаком, а только пальцами наотмашь, но пальцы у отца, это уж мы знали, железные. – С тобой хочется по-доброму, а ты вот видишь что, как какая-то собака, – кусаться. – И, еще раз ударив, оттолкнув жеребца, словно обидевшись. И отпустил узду. И ушел в кузницу.
Из кузницы он вышел уже не только в кожаном кузнечном фартуке, но и в широком коновальском поясе со множеством карманов и карманчиков. В руках у него был небольшой деревянный ящик с инструментами.
– Ну, так, подержите его короче на поводу, – велел он.
– Да лучше бы его завести в станок, – сказал один из конюхов.
И может быть, это в самом деле было бы лучше. В таком крепком станке, в четырех врытых в землю столбах, нетрудно успокоить любого коня, любой силы и нрава. Но отец повторил:
– Подержите его на поводу. Без разговора.
– Прямо как командир командует, – проворчал тот конюх, что кричал «убьет». – А ежели он зашибет, что тогда?
Жеребец снова принялся танцевать – храпел и раскидывал пену.
Отец опять ухватил его за узду, опять одной рукой наклонил его голову, другой зажал рот и сказал жеребцу как бы на ухо, как человеку, как разумному существу:
– Ну я ведь теперь уже знаю, Серко, что ты сердитый. Я тоже сердитый. Что ж, так и будем серчать друг на дружку? А у тебя, гляди, ноги болят. Их лечить надо. А я ведь и есть доктор. Коновал. Значит, который коней валит. И тебя могу повалить, если по-доброму не согласишься…
– Да, правда бы лучше его в станок, – сказал и другой конюх.
Но отец наш как будто не слышал. Приказал:
– Держите покороче. Ведь прошу. Да вы не бойтесь коня.
– Мы-то не боимся. Но лучше бы все-таки завести в станок.
И, наверно, всем, кто был тогда во дворе, думалось так же: ведь мало ли чего может натворить бешеная лошадь. Но отец оглаживал жеребца, трогал мускулистую грудь. И было видно, как сильно вздрагивает жеребец под его ладонью. И всхрапывает, но уже не сердито. Потом отец вдруг наклонился, легко взял переднюю левую ногу жеребца, зажал ее в своих коленях. И странное дело – жеребец не шелохнулся.
– Готовите коня, сами сказали, к верховой езде, а подковы-то, глядите, упряжные. И еще вон что… Как же он, бедолага, ходил? – удивлялся отец, вытаскивая клещами из копыта небрежно забитый подковный гвоздь. – Да я бы вас живьем сожрал, приведись мне такая боль, как этому коню. Это же, глядите, – еще засечка венчика…
– А мы-то при чем?
– А при том, что он у вас уже вторую неделю, а вы сегодня только привели.
Отец быстро высвободил все четыре копыта от подков, залил раны особой смесью, одно копыто перевязал, сказал:
– Ковать будем на той неделе. Я только мерку сейчас сниму.
И все увидели как будто другого коня – не то чтобы очень смирного, но точно повеселевшего, он как-то по-особому, в самом деле весело, вскидывал голову и несердито хлопал губами.
– А кто-то хотел его в станок загнать, – говорил отец. – Для чего такого красавца обижать…
– А сам хорошо ему раза три по зубам заехал, – засмеялся конюх.
– Так это ж не обидно коню. Я ж не мог по-другому ему объяснить, как вести себя и не кусаться.
– Другой человек, совсем другой, – говорил иной раз Ужаев, глядя, как, зажав в коленях конскую ногу, наш отец очень острым ножом отсекает ненужный роговой слой, как накладывает на копыто еще горячую подкову, чтобы она лучше прилегла, потом забивает подковные с квадратной головкой гвозди удивительно бережным движением, неожиданным для его огромных, сильных рук. – И ведь глядите, как спокойно все делает, ровно в церкви обедню служит. А раньше… Да что там. Даже жандармерия, серьезно говорю, его боялась. Повсеместно. Ведь мы же побывали не только в Саратовской губернии, но и под Царицыном, и под Самарой. В Самару мы во второй раз взошли как раз под веселый праздник – троицу. И хорошо там погуляли дней, может, восемь или девять. Но вдруг случилось это дело – в Струковском саду…
Многое из детских лет вспомнилось мне потом, как бы отдельными бликами, в этом Струковском саду, когда я проездом из Сибири задержался на некоторое время в Самаре.
Было это, повторяю, в тысяча девятьсот двадцать восьмом году, осенью.
Уже не было в живых нашего отца. И Ужаев давным-давно – почти сразу после смерти нашей бабушки, так и не пожелавшей выйти за него, – уехал из Сибири к себе на родину, кажется, в Самару. Ну да, действительно, где-то, помнится, в Самаре он и жил до каторги. Или под Самарой. И теперь, наверно, умер. А как бы интересно было, думал я, встретить его вот здесь, вот сейчас, когда я брожу по Самаре, по Струковскому саду и стою, кто знает, может быть, у того самого павильона.
– Ужаев, Ужаев… Тут, гражданин, несколько у нас Ужаевых. Не помните, как зовут?
– Дядя Петя, Петр Степанович.
– А возраст?
– Вот это не могу сказать. Наверно, очень много лет ему. Может быть, далеко за семьдесят. Или еще больше.
– Пожалуйста: Казанская улица, шестнадцать, квартира семь.
Очень старый, с фигурной лепкой по фасаду двухэтажный дом с двумя парадными на улицу. Я вошел в первое, в навсегда распахнутые двери, и поднялся по деревянной лестнице на второй этаж. Ни стучать, ни звонить и здесь не надо было. Двери открывались без усилий. В коридоре было темно. Я наткнулся на невысокого роста мужчину, выходившего с полотенцем, должно быть, из ванной.
– Петра Степановича Ужаева.
– Ну я. А в чем дело… О-о, какой гость-то! – неожиданно узнал меня Ужаев. Хотя видел меня последний раз мальчиком лет, пожалуй, девяти. И, кажется, нисколько не удивился. – Проходите вот сюда. Я вот тут в уголке и живу. Ну вылитый вы, серьезно говорю, ваш папаша, – разглядывал он меня уже на свету в маленькой своей комнатке. – И взгляд его звероватый тот же. Только вы, серьезно говорю, не обижайтесь, пожалуйста. Я ведь это любя. Звероватый взгляд от серьезности такой, может, и должен быть…
Он не спрашивал меня ни о чем, будто знал обо мне все. Суетился почему-то, сконфуженно говорил, перебирая в руках полотенце:
– Вот поспал сейчас чуток. Работал ночью. Обыкновенно – трубы. Попросили. А так все ничего. Существую. Хотите, серьезно говорю, чаек сварю? Тут недалеко, за пряниками сбегаю. Пряники, правда, теперь против прежнего никуда: одна, как говорится, химия. Не желаете? Ну ладно, тогда пройдемся потом – пивка возьмем. Пиво тут, в саду, серьезно говорю, настоящее. Как, словом, в старое время. И раки. Не любите раков? А почему же? От них особого вреда ведь нету. А удовольствие большое, если с пивом, серьезно говорю.
Узнав, что я интересуюсь именно Струковским садом, он еще больше оживился:
– Вот и хорошо. Тогда сразу пойдемте. Только я слегка оденусь. Брючишки сменю. И пиджачок надену, чтобы вас, при вашей внешности, серьезно говорю, не конфузить. Ну что ж, дело вроде и обязано к лучшему идти…
Он открыл шкаф, вынул синий пиджак, брюки.
– И шкаф этот мне от доктора вроде как по наследству достался. От какого доктора? Ах, это я вам еще не объяснял. Тут, в этой квартире, серьезно говорю, доктор до нас жил. Ну, в восемнадцатом году, когда я сюда, можно сказать, из ссылки вернулся, все мои родные уже, серьезно говорю, примерли. Ведь сколько время прошло. Деваться мне вроде было некуда. И тогда мне дали вот этот, серьезно говорю, уголок. Вот эту комнатку еще при докторе, который тут жил и занимал, представьте себе, серьезно говорю, всю квартиру. И доктор-то не сказать, чтобы был очень важный – по женским болезням, а занимал – куда там – вот эту квартиру, пять комнат с балконом. Надо же. А теперь мы тут, в этой квартире, семь семей живем. И ничего. А доктор еще тогда, в девятнадцатом, что ли, году съехал. Или отправили его куда. Уж неизвестно. Ведь большое передвижение жизни произошло повсюду. И я вот тут вовремя уцепился. Сколько лет мне? Ну для чего это спрашивать? – вдруг как бы рассердился Ужаев. И улыбнулся в то же мгновение. – Я сам это, серьезно говорю, не шибко помню, не стараюсь запомнить, сколько мне. Хотел бы это даже вовсе забыть, чтобы самого себя лишне не беспокоить. Давно-давно все это было, – вздыхал он уже на улице по дороге в сад. – Никого, никого от той поры не осталось. Ни одного человека. Хотя погодите, погодите: Сидорак же есть. Это вам будет, серьезно говорю, интересно. Вы что же это, вроде описать хотите или просто укрепить в своей собственной памяти? Ну что же, это неплохо. Тогда Сидорак вам много чего вспомнит. Вот представьте, Сидорак как раз и остался.
Ужаев коротко всхохатывал, говорил не умолкая, с почти тетеревиным самозабвением. Мне хотелось спросить, кто же этот Сидорак? Ведь было известно из рассказов самого Ужаева, что в живых тогда, после перестрелки в Струковском саду, кроме него и нашего отца, остался – я хорошо это помню – только некий Переколотов Савва, который потом умер в тюремной больнице. Я всех хорошо по именам помнил, кого когда-то называл Ужаев. Сидорак же им никогда не упоминался. Кто же такой Сидорак? И еще я хотел попросить Ужаева не называть меня на «вы». Что это он придумал такое? Может быть, принимает меня за какого-то корреспондента? Или считает еще каким-то важным деятелем? Мне просто интересно все, что связано с моим отцом, как было бы интересно, наверно, всякому.
Называя меня на «вы», Ужаев как бы отодвигал меня от себя. И это мне было неприятно. Хотя называл он меня, как в детстве, Шурик.
– Вот сейчас мы взойдем с вами, Шурик, вот в этот двор. Тут, мне помнится, и проживает этот, серьезно говорю, бывший паразит Сидорак. Сейчас мы его спросим. И вам это, серьезно говорю, будет интересно. Это такое вы увидите кино…
Мы вошли в небольшой дворик. На лавочке у трехступенчатого крыльца сидел старый, седой, точно задремывающий человек, огорчительно похожий на кота. И даже соломенная шляпа без полей не нарушала этого сходства.
– Да вот он и сам, собственной персоной. Здорово, – закричал от ворот Ужаев. – Здорово, – вскинул голову старик, в самом деле как спросонья, и тревожно стал вглядываться в нас.
– Не узнал разве? Или кого другого ждал? – засмеялся Ужаев. – А мы вот за тобой, серьезно говорю, зашли. Не хотишь с нами в садик пройтись, пивка покушать?
– П-п-пивка? – оживился старик. – А з-за-з-за ка-какие с-с-с…
– Средства, что ли, хотишь сказать? Не за твои же, – опять засмеялся Ужаев. – Угощаю сегодняшний день. Вон ко мне почти что мой крестник, серьезно говорю, приехал. – И повернулся ко мне: – И ведь правда, Шурик, я, серьезно говорю, ваш крестный. Хотя вы, может, уже ни во что не верите и, как говорится, не признаете, но это, серьезно говорю, живой факт. Так ты что, Сидорак, готовый? Нога при тебе?
– Ш-ш-шу-шуточки все шутишь, с-с…
– Сукин сын, хотишь сказать?
– Д-д-да нет, зачем? Смеешься, хотел с-сказать. С-с-сейчас возьму ногу…
Тут только я заметил костыль, стоявший у лавочки. Опираясь на него, старик поднялся на крыльцо.
– И вот вы не смотрите, Шурик, что он такой старый паразит, – говорил Ужаев. – Он еще очень шустрый и памятливый. Он даже лучше меня еще многое помнит. Хотя, серьезно говорю, он старше меня. И главное – шустрый, гад. Я с ним в больнице лежал…
И не успел Ужаев досказать, как Сидорак опять появился на крыльце, уже без костыля, но на черной лакированной деревяшке вместо ноги и с тонкой тросточкой:
– П-п-пошли…
– Вы посмотрите, до чего шустрый, паразит, – опять засмеялся Ужаев. – Как только про пиво услышал, сейчас же, серьезно говорю, оживился. И ногу моментально прицепил…
– Шу-шу-шуточки, – нахмурился Сидорак. И, кивнув на Ужаева, взял меня за руку: – Это ихняя работа, моя нога. Это из-за них я ее лишился, ноги. П-п-пиво. Теперь хоть пивом, хоть в-вином ее поливай – не… не отрастет.
Сидорак заикался все меньше. И вдруг совсем перестал заикаться.
– А раньше у меня этого и вовсе не было, – сказал он. – Заикаться я начал только после всего. Но и сейчас бывает, я не заикаюсь. Н-н-н-нисколько…
Мне хотелось поскорее добраться до павильона в Струковском саду, но Сидорак вдруг присел на скамейку:
– М-м-ми-минуточку. Я должен передохнуть.
– Значит, я тебя рано похвалил, что ты шустрый, – сказал Ужаев. – Значит, не можешь идти?
– По-по-походил бы ты сам об одной ноге. В во-во-восемьдесят с-с-с лишним.
– А пиво все-таки любишь?
– Л-л-люблю.
– Ну тогда давай все-таки пойдем.
Сидорак встал, и мы пошли теперь уже втроем по улицам и переулкам этого просторного и все больше нравившегося мне города – первого после Сибири увиденного мной города центральной России. Мне понравились больше всего и раньше всего здешние женщины, большие, полногрудые, с веселым и певучим говором, и обильная и разнообразная еда, хотя ехал я не из безлюдного и отнюдь не из голодного края.
Река, однако, не произвела на меня сильного впечатления. Она поначалу показалась мне даже не очень значительной в сравнении с сибирскими реками, но, конечно, более, несравненно более оживленной, пахнущей в эту пору еще не очень поздней осени свежевырезанными арбузами, крупными сочными яблоками, вкусной вяленой рыбой, дегтем и первозданной, пронзительной к вечеру свежестью, чем пахнут, впрочем, все крупные реки.
День угасал очень медленно. И медленно мы брели, считаясь с тем, что Сидорак не может передвигаться быстро на своей деревяшке, похожей на опрокинутую бутыль. Он то и дело останавливался, поправлял ремни, на которых она была укреплена, и, точно пересчитывая тросточкой булыжник мостовой, говорил не переставая и почти не заикаясь.
– Я этот город весь исходил, избегал, изъездил на извозчиках – вдоль и поперек, скрозь. По какому случаю? А по всяким. Вот, скажем, приезжает в Самару какое-то лицо, о котором уже есть тайная сводка. И вот пойми мое дело. Надо взять-принять его на вокзале от проезжающих агентов. И, чтобы он тебя ни в коем случае не видел, наблюдать его – днем и ночью. Словом, не спускать со своих глаз. Легкое ли дело? А у меня уже дети были – мальчик и девочка. А я, ихний папаша, извиняюсь за выражение, как этот… как самый резвый кобель. И главное, чтобы он меня не заприметил, одним словом, не установил мою личность, не запомнил, как я его…
– Это ты про кого? – спросил, видимо, задумавшийся Ужаев. – Кто чтобы тебя не запомнил?
– Кто, кто, – передразнил Сидорак. – Предмет наблюдения. Одним словом, революционер. Или другое подобное лицо. И все люди были из самых бла-бла-бла…
– Ну, снова застопорился, – сказал Ужаев.
Но Сидорак вобрал воздуха в легкие и выговорил:
– …благородных семей. Одна дочка генерала была, генерал-майора. Сын фабриканта Метелева. Дочь священника. Даже два сына прокурора из Нижнего Новгорода. Да мало ли. Дамочки, студенты, мастеровые. И все хотели свергнуть государя. Или даже убить. Стреляли в губернаторов, в полицмейстеров. Был, например, такой Поливановский, сын профессора и сам студент. Так он три раза приезжал в Самару, собирал тайные политические кружки. А потом мы дознались, что он еще бомбы делает. Все-таки его повесили в конце концов в Санкт-Петербурге. А что ему, скажи, не жилось? У отца дом – полная чаша. Учился бы и тоже, может, стал бы профессором. Нет, ему надо было делать бомбы…
– А-а, опять двадцать пять, – засмеялся Ужаев. И посоветовал мне, кивнув на Сидорака: – Вы к нему, Шурик, особенно-то не прислушивайтесь. Он ведь, сам не отрицает, немножко тронутый башкой. Не отрицаешь?
– А именно? – остановился, должно быть, чуть глуховатый Сидорак. – Насчет чего?
– Ну, что ты, говорю, немножко тронутый.
– Два раза меня возили в Томашев колок. Прямо из тюрьмы, – почти с гордостью признался Сидорак. – Имею справки, что почти что психический.
«И зачем он его еще пригласил пиво пить?» – с неудовольствием подумал я про Ужаева. Но Сидорак в этот момент стал интересно рассказывать о домах, встречавшихся на нашем пути, о том, что было когда-то в этих домах, во дворах, на улицах. Психический, наверное, не смог бы так удержать все в памяти. И сибирского купца Падерина, который тут для полюбовницы дворец строил, а потом ее, красавицу, на постройке же собственноручно за какую-то провинность задушил. А постройку приобрел у наследников некий армянин Марильян и намеревался открыть особый веселый театр с девицами, но неожиданно разорился и застрелил себя вон там, в церковной ограде, как раз после обедни в воскресенье.
Сидорак показывал тросточкой на дома и, наверно, о каждом доме мог рассказать что-то интересное. Кабатчики, лавочники, мастеровые сейчас, похоже, теснились в его памяти, возбужденные присутствием слушателей, нашим с Ужаевым присутствием. И Сидорак, живущий в постоянном одиночестве, как бы торопился высказаться. Но вот уже на спуске к Волге он увидел зеленые ворота и опять начал заикаться, говоря:
– А зе-зе-зе…
– Ты смотри, опять заело, – насмешливо вздохнул Ужаев. – Да ты не торопись, Ефим. Говори тихонько. Чего хотел сказать-то?
– 3-здесь ро-ро-ротмистр Бирсов жил, – выговорил наконец Сидорак. – В-в-вон там, во флигеле, Евгений Николаевич…
– Ну и пес с ним, – умиротворенно сказал Ужаев.
– Бла-бла-благородный человек был…
– Нашел благородного, – засмеялся Ужаев.
Мне же, комсомольцу в ту пору, показалось все это просто нелепым до невероятности. Даже слова такие, как «ротмистр», «жандармы», представлялись мне уже далекой древностью. А Сидорак, в меру заикаясь, утверждал, что некий ротмистр Бирсов был добрейшим человеком. Может быть, добрее его не было во всем жандармском корпусе. Например, охотно давал взаймы.
– Правда, сильно выпивал. Даже иной раз на задержание выезжал выпивши. Имел от этого большие неприятности, – горестно постукивал по камням своей деревяшкой Сидорак. – Но для меня он был роднее отца родного…
В самом деле, непонятно, зачем Сидорак стал рассказывать нам, что он ведь начал не сразу с агентов, а сперва два года топил печи в жандармском управлении, убирал комнаты, подавал чай, разносил пакеты. А затем на него обратил внимание ротмистр Бирсов…
– И, значит, он определил тебя в дятлы-стукачи? – презрительно поморщился Ужаев.
– Зачем в стукачи? – обиделся Сидорак. – Я стал при его протекции, ротмистра Бирсова, агентом. То есть филером. Ходил я в партикулярном платье, но имел особую книжечку, в которой полностью было сказано: агент наружного наблюдения Ефим Серафимович Сидорак.
– Ты что, из хохлов, что ли? – спросил Ужаев.
– Ну откуда я знаю? Пишусь – русский. И вот тогда я начал, как говорится, свою карьеру. Получал сперва пятнадцать рублей, потом сразу сорок. Но главное, мне давали деньги почти каждый день на расходы, чтобы я мог ездить за наблюдаемыми, заходить в любой момент в трактиры. И таких денег набиралось в иной месяц еще до тридцати рублей. Но работа была тяжелая. И низкая. Потом меня опять же через ротмистра Бирсова перевели уже…
– Для чего ты это все рассказываешь? – перебил его Ужаев. – Тебя же запросто могут опять посадить…
– А меня уже четыре раза сажали – два раза в тюрьму и два раза в сумасшедший дом. И я бы хотел уж как бы к одному концу. Мне какой-то покой нужен. А то я сейчас, ты же знаешь, при сестре нахожусь. Она пироги печет, а я выношу на Цыганский базар. Но теперь говорят, что это все аннулируется: будут продавать только от фабрики-кухни. И уже сейчас милиция иногда разгоняет, у кого нет патента. А куда я деваюсь? Дети мои меня не признают. Старший сын от меня еще в самом начале отказался. И даже напечатал в газете в двадцать первом году, что, мол, считаю несчастьем своей жизни, что родился в семье злейшего врага революции Ефима Серафимовича Сидорака. И подписался: студент-медик Сидорак-Павелецкий Георгий Ефимович. А я в это время как раз скрывался. Ведь почти всех моих сослуживцев уничтожили…
– Значит, было за что, – сказал Ужаев.
– Тех, кого было за что, как раз и не поймали, – вдруг засмеялся злорадно Сидорак. – Те как раз кто за границу, кто куда разбежались. Я сам добрался аж до города Мариуполя. Поступил там в сторожа-вахтеры. Хороший город, почти что у моря. Название ему дали то ли турки, то ли греки. Предполагали, наверно, сами в нем жить. Но вот видишь, не пришлось. А мне там понравилось. И мог бы не худо устроиться. Даже жениться еще мог бы, потому что жена моя к тому времени умерла. Но там, в Мариуполе, меня вдруг заарканили и повезли вплоть до города Верхнеудинска в Сибири.
– Значит, было за что, – опять сказал Ужаев. – Ведь все-таки помогал губить народ и сам, поди-ка, губил…
– Нет и нет, – замахал тростью Сидорак. – Вот как перед богом могу сказать, былинки не нарушил…
В этот момент мы подошли уже к воротам Струковского сада.
– Нет и нет, – повторял Сидорак. – Тут ведь у нас какой случай был. Требовалось повесить двух солдат и одного бывшего унтер-офицера. За какие-то нехорошие дела. Я сейчас уж не помню, что такое они сотворили. Но приговор был – повесить. То есть, как это раньше говорилось, учинить казнь через повешение. Вызвали палачей. Аж из города Лодзь прибыли два брата-немца. Роберт и Ричард. Оба такие полные, солидные из себя. Фамилия им была Фриккель. Отец их, говорили, содержал кондитерскую. Ну и вот, сделали эти братья свое дело – повесили этих солдат с унтер-офицером. Получили, как положено, деньги. И вот так же, как мы, зашли выпить пива в этот сад. Были тут тогда в саду беседки под брезентом, где торговали пивом. Значит, сидим мы: дядя мой, двоюродный брат Яшка, служивший надзирателем, еще какие-то лица из тюремного ведомства и я. И что же сказал нам тогда этот немец, старший брат Роберт, рыжеватый такой, в хорошей костюмной тройке, где по жилетке из карманчика в карманчик протянута была серебряная цепь от часов? «Не обижайтесь, – говорит, – русские, что я вам подаю совет, но я могу вам, – говорит, – сказать, что вы набитые дураки. У вас народу, – говорит, – много, и он все время бунтует, потому что у вас нету никаких врожденных правил. И если дальше так будет продолжаться, то еще немало народу придется перевешать, покуда люди усвоят правила. И ведь это смешно, – говорит, – вызывать вон откуда посторонних лиц, оплачивать им билеты в два конца и выдавать деньги за совершение, когда тут же, на месте, вы могли то же самое сделать сами». И дядя мой потом сказал: «Правильно немец говорит: дураки мы – упускаем деньги». А я бы, вот как на духу вам говорю, не смог этим делом заниматься. У меня от природы мягкое, слабое сердце. Мне всегда всех жалко. Даже лиц, за коими я имел наблюдение.
– И коих подталкивал к виселице, – подсказал Ужаев.
Но Сидорак не расслышал. Или не захотел расслышать. Он поднимал свою деревяшку на ступеньки крыльца этого избитого временем и непогодой дощатого павильона.
Мне понравилось, как к Ужаеву не подошел, а прямо-таки подбежал молоденький, с белесыми телячьими ресницами официант:
– Пожалуйте, Петр Степанович. Давненько вас не было видать.
Можно было подумать, что Ужаев здесь постоянный и почетный гость.
– Вот сюда пожалуйте, Петр Степанович. В уголок. Тут вам будет поспокойнее. И всех видать, кого пожелаете увидеть.
Официант деликатно попятился и похлопал ладонью по намеченному им для нас столику у окна, завешенного пестрым ситцем,
– Сейчас я вам моментально скатерку сменю.
Сидорак долго устраивал свою деревяшку под столом.
– Да отстегни ее, – посоветовал Ужаев. – Бежать отсюда, поди-ка, не придется. Уж как-нибудь заплатим.
– Ничего, – наконец вытянул ногу под столом Сидорак. И точно впервые, вот сию минуту, увидел нас – оглядел меня и Ужаева прищуром, будто прицеливаясь или запоминая.
И тут я представил себе, каким еще недавно был этот уже очень старый, полуразрушенный человек, как он вглядывался в тех, кого преследовал, вот этими теперь почти выцветшими, слезящимися глазами, с не угасшей еще золотистой и недоброй искоркой.
– Ну вот, – заключил он, оглядев нас, и, растянув двумя пальцами седые усы и огладив бритый подбородок, заправил обеими руками давно не стриженные волосы за уши, очень большие, оттопыренные и поросшие будто зеленоватым мхом. – Ну вот, – повторил он, выражая, должно быть, радость, что мы все дошли до этого благодатного места.
– А место это узнаешь? – усмехнувшись, оглядел ресторанчик Ужаев. – Узнаешь, где мы находимся?
– В каком это смысле? – не понял Сидорак. И, похоже, чуть встревожился почему-то.
В этот момент официант из-под его локтей, поставленных на стол, почти незаметно вытянул несвежую скатерть и ловко постелил чистую.
– Что прикажете?
– Принеси нам, Егорушка, для начала перво-наперво пивка полдюжинки. Черненького…
– Портер? – почтительно уточнил Егорушка.
– Ну да, – подтвердил Ужаев. – Потом яичек. Полтора десяточка. Печеных. Только сильно-то их не пеки. Чтобы не горчили…
– Воблушки бы хорошо, – мечтательно и почти робко проговорил Сидорак. – И чтобы в ней икорка. И горошку моченого.
– Вполне понятно, – качнул Егорушка головой и в сторону Сидорака.
– Но главное-то, дорогой, сделай нам раков, – продолжал наставительно Ужаев. – Десятков шесть. А вы, может, что-нибудь отдельно желаете? – посмотрел он на меня. – Может, вы не привыкли к этой грубости, тогда можно что-нибудь такое, более…
Меня ни еда, ни пиво не интересовали. Мне интересно было, тот ли это павильон, тут ли было все то, о чем рассказывал нам в детстве Ужаев. И я ждал, что ответит Сидорак на вопрос Ужаева: узнает ли он это место? Но Сидорак опять занялся своей деревяшкой. Она застряла под столом в перекладинах. Он, наклонившись, обеими руками вытягивал. А Ужаев говорил:
– Ведь это, Шурик, как у нас получилось-то с ним? Мы лежали о прошлый год в одной больнице: вот так его коечка, вот так – моя. Потом я замечаю, что при нем костыли. А дальше вижу, что одна нога у него вовсе отсутствует. «Где же, гражданин, спрашиваю, вы свою ножку потеряли?» И он мне так складно отвечает, что на гражданской войне. И такое льет, такое льет, что я его жалеть начинаю, поскольку вижу, что человек без всяких средств и занятий, а в прошлом, может быть, герой, как это у нас и бывало неоднократно. К нему заходила такая аккуратная старушечка. Я думал сперва – супруга, потом оказалось – его сестра. Приносит пирожки, яблоки. И даже бутылочку вина два раза приносила. Угостили меня. Ну, я тоже не охотник на дурака угощаться, по выходе из больницы – у меня нарыв был на шее – пригласил его с сестрой к себе, потом побывал у них. И так вроде подружились. И один раз за выпивкой я им откровенно рассказал, за что я получил направление в Сибирь и как это неловко у нас вышло тогда с вашим папашей вот здесь, в Струковском саду. И вообразите, что я слышу вдруг: «Так это вы, негодяи, отхватили мне ногу?» Это говорит Сидорак, забыв, должно быть, по пьяному делу, что плел мне недавно про гражданскую войну и вроде про свое геройство на гражданской войне. Я тоже мог бы, конечно, обидеться. Но я только удивился. А он начал, не поверите, вдруг плакать и добавлять – по своей некультурности и поскольку был сильно выпивший – всякие матерные слова. После, правда, на второй, что ли, день, извинялся и жалел, что лишнее наговорил. Но я такой человек: если я с кем выпиваю и если кто при выпивке что-нибудь не так скажет, мало ли, я это в памяти потом не держу. А тут тем более такое дело – человек ногу потерял. Конечно, ему должно быть навсегда обидно…
Пока Ужаев мне все это рассказывал, Сидорак вытащил свою ногу из-под стола, перекрепил ремни, на которых она держится, и, осведомившись, где тут уборная, побывал в ней.
Егорушка тем временем расставил и разложил на столе все заказанное.
– Ничего больше не прикажете? – спросил он Ужаева.
– По рюмочке бы еще хорошо, хоть по манюсенькой, – прошелестел Сидорак.
– Вы тоже желаете? – спросил меня Ужаев. – Нет? Ну тогда, Егорушка, вот так. Принеси ему маленький графинчик, – кивнул он на Сидорака. – Может, графинчик тебе, Ефим, укрепит память. Неужели ты правда не помнишь, где мы и что тут было?
– Ах, ты вон про что, – наконец-то сообразил Сидорак. – Так тут ведь все по-другому было, – выплеснул он в себя первую рюмку. И, терзая воблу единственным своим зубом, стал медленно рассказывать раньше всего про барышню Люську, фамилию которой и прозвище он уже забыл.
Люська охотно путалась со всяким народом и регулярно сообщала властям о подозрительных личностях. От нее Сидорак и узнал, что в Самаре опять появились… Он затруднился, как сказать, и просто показал на Ужаева:
– Ну эти вот…
– А какая у вас была программа? – спросил я у Ужаева.
– Ну какая у нас могла быть программа? Сперва, правда, у нас вроде была программа. Просто делили между крестьянами. Что у богатеев отнимем, то и делим…
– Как Стенька Разин?
– Вроде того…
– Такие же разбойники, как Стенька, это вы правильно подметили. И я их ловил. А зачем? Теперь мы все сравнялись. Чего я достиг, например? Пока я бегал тут по жаре и по холоду, как собака-ищейка, за революционерами, дети мои учились. И когда я скрывался потом от советской власти, дети мои уже закончили образование и даже отказались от своего отца, то есть от меня. Один сын даже подал заявление в газету, что он, мол, отрекается…
– Это ты уже им говорил, – недовольно прервал его Ужаев.
А мне вспомнилось, как умирал наш папа.
– Щи варили? – спросил отец.
Это было около обеденного часа. Обедали мы всегда в двенадцать, когда отец выходил из кузницы, но не гасил горна. Теперь горно было погашено еще месяц назад. Отец лежал в спальне под белым покрывалом. Под одеялом, он говорил, теперь ему было тяжело. Одеяло вроде давило его. Был сентябрь тысяча девятьсот восемнадцатого года. Хороший, еще теплый, еще светлый месяц в Восточной Сибири.
– Варили, – подтвердила мама.
– Нальешь мне, Манюня, щей.
– Но тебе же нельзя. Доктор Кукшин сказал – только бульон.
– Бульон я уже ел вчерашний день. Сегодня нальешь мне щей.
– Но доктор категорически. Доктор сказал…
– Доктор, доктор, – передразнил маму отец. – Не доктор помирает, а я. И мне охота щей…
– Сейчас, – сказала мама. – Но только ты зачем же говоришь, что ты…
– Раз я говорю, значит, я знаю. И чувствую…
Он поел щей, не вставая с кровати, и задремал, как всегда после обеда перед второй сменой, как он называл послеобеденную работу в кузнице. Спал он обычно в такое время не меньше часа, но тут он проснулся минут через двадцать и велел позвать детей.
Мы чистили коровью стайку, когда бабушка сказала, чтобы мы подошли к отцу.
– Да вы умойтесь. Отец хочет благословить вас. Он, похоже, умирает.
Отец привстал с постели, увидев нас. Велел подойти поближе, положил нам тяжелые свои руки на головы, сказал:
– Ну оставайтесь. Желаю вам. Слушайте мать. Больше вам слушать будет некого. С родней мамашиной будьте осторожны. Они картежники и вообще любители… А если вы за карты возьметесь или за вино, имейте в виду, я и на том свете узнаю. Ну все. Манюня, прости меня, что был строгий. Только хорошего тебе желал. Детей уведите. Им незачем в эту пору глядеть на меня.
Во дворе зацокали копыта, зашипели шины пролетки. Но это был не наш сосед извозчик Балдоха, а доктор Кукшин.
Отец впал в забытье. Стонал.
Доктор стал массировать ему грудь. Отец открыл глаза, сказал:
– Доктор, милый, не тревожь меня. Дай спокойно умереть. Я собрался в своих мыслях.
После похорон отца я сидел у дверей кухни за гладильной доской и плакал. Нет, я не мог забыть суровости отца, того, как он порол нас. Теперь нас некому будет пороть. Но некому будет и защищать.
В кухне у большой раскаленной плиты топталась наша третья бабушка Марфа, третья по родству, но едва ли не самая знатная из наших бабушек. Она работала в пансионе мадам Гугу, которую в шутку в городе называли «Ни гугу», потому что там творилось кое-что, о чем не следовало говорить. Бабушка не жарила, а варила мясные пирожки. И тут же их относила в залу, где почему-то во главе стола сидела среди извозчиков пьяненькая торговка Наша.
Когда я вылез из-за доски и вошел в кухню, все пирожки уже были съедены и бабушка Марфа сама пила чай с ореховой халвой, вытирая грудь и шею посудным полотенцем.
Я вышел во двор, Балдоха колол наши дрова. За воротами, глядя задумчиво на реку, стоял мой брат. Я сказал ему о Балдохе.
– Да плюнь ты на дрова, – ответил он. И зарыдал: – Папу жалко…