К концу второй недели октября нас снова отвели в тыл. Не далеко — в ту же балку, что и раньше, после Дальника. Балка к этому времени стала почти родная. Те же кострища, те же тропки, те же бабки в Татарке, которые копались в огородах. Не урожай собирали — убирались, чтобы по весне можно было сразу браться за дело.
Народ устал. Это видно было по всему — по тому, как мужики садились вечером, не разговаривая; по тому, как Сашка стал реже подкалывать Кольку; по тому, как Хасанов перестал даже точить ножи — сидел и смотрел в огонь. Усталость не острая, не сонная — многослойная, как будто ложилась поверх предыдущих. Который месяц войны без отдыха. Трое суток дали нынче — не отдых, а так, помыться-подшиться да выспаться.
И — написать письма. Все писали, а мне — некому и незачем. Политрук это заметил, подошел, сел рядом на бревнышко:
— Сидорин, вы совсем не пишете писем.
— Так некому, товарищ политрук, — ответил я и чтобы не прозвучало совсем уж грустно добавил. — Все мои — здесь. Зачем писать? Лучше подойду да скажу.
Мальцев улыбнулся — широко, демонстративно. Настолько фальшиво, что мне даже стыдно за свое признание стало.
— Боевое братство — высшая ценность в армии, — заявил он. — Но война, Сидорин, однажды кончится. Нельзя человеку одной войной жить.
Вот бы элиты советские следовали этому принципу. Не нынешние — будущие. Может и не проиграли бы тогда «мир».
— А в детском доме-то тобой гордятся, — продолжил он. — Вон — война только началась, а ты уже сержант. Отделением командуешь. У самого комбата на хорошем счету. Ты для них — герой. Письма ждут поди, чтобы всем вместе собраться и почитать. В пример тебя воспитанникам поставить.
Подумав, я решил, что политрук сильно преувеличивает — от людей с такой характеристикой обычно никто ничего не ждет. Но что-то внутри все равно на его слова отзывается. Картинка красивая в голове возникает — собирает Анна Григорьевна детей, надевает старенькие очки и читает мое письмо вслух. Заканчивает, обводит ребят удовлетворенным взглядом и говорит что-то вроде: «Вот видите, ребята, даже двоечник и хулиган Сидорин смог в себе человека воспитать».
— Педагогически полезно, — подытожил я свои размышления.
Основные Мальцев, конечно, в моей голове прочитать не мог, но суть понял:
— В правильном направлении мыслишь, Сидорин! Командир — это только главный в отделении, это еще и образец для подрастающего поколения. Есть бумага у тебя?
— Есть, товарищ политрук.
— Запасливый, — одобрил Мальцев и поднялся с бревнышка. — Сейчас, может, и не чувствуешь ничего, но когда ответ получишь, сам поймешь, насколько он ценен.
Политрук ушел. Я немного посмотрел ему вслед, потом сходил в землянку, нашел там трофейную румынскую тетрадку (в чистом виде от нашей почти не отличается — в клеточку), вырвал пару листов и вернулся на солнышко, впитывать остатки тепла. Усевшись на бревно, я положил лист поверх планшета и взял карандаш. Как там у классиков? «Днем мы врагов ловим, а вечером расстреливаем за баней». Нет, такой юмор не поймут, придется сочинить достойное «письмо от героя».
Я писал минут двадцать, и получилось как-то мало. Не от того, что о чем-то забыл рассказать, а потому что рассказывать было нечего. Я писал медленно, обдумывая каждое слово. Я не знал Анну Григорьевну, и писал не ей. Я пытался написать то, что должен писать ушедший на войну выпускник детдома.
«Здравствуйте, Анна Григорьевна. Пишет Вам Ваш бывший воспитанник Сидорин Василий. Я нынче на фронте, под Одессой. Служу хорошо, командиры мной довольны. За хорошую службу получил сначала ефрейтора, а теперь и младшего сержанта. Командую отделением. Под моим началом — семь человек. Все очень хорошие люди и верные товарищи».
Подумав, я добавил немножко «педагогики»:
«Двое — совсем молодые. Колька и Сашка, им…» — нет, настоящий возраст пацанов писать нельзя, может придраться военная цензура, потому что фактически это незаконно. — «…Едва по восемнадцать. Странно — я не намного старше, но кажется иначе. Стараюсь учить их сохранять холодную голову — это и на войне, и в мирном труде самое важное».
Так, а дальше че? Про вылазки и прочее? Тоже цензура зарубить может.
«Питание у нас нормальное. Тёплая одежда выдана. Не болею. Контузия в августе была, но прошла — голова в порядке, только память до контузии плохо помню. Простите, что не написал раньше — время выдалось непростым. Анна Григорьевна, я хотел Вам спасибо сказать. За то, что Вы были у меня все эти годы. Я был плохим воспитанником — дрался, учился спустя рукава. Но знаю — Вы всегда ко мне хорошо относились, и теперь, когда вложенные Вами знания и воспитание во мне раскрылись, я вижу, насколько Вы были терпеливы и как много души вложили в меня и ребят».
Ох и трудно.
'Если будет возможность — напишу ещё. Сейчас не могу обещать. Но Вы знайте, что я Вас помню и думаю о Вас. Передавайте привет дяде Косте и всем нашим в детдоме, кто меня знал. Передайте двоечникам, что если не будут учиться, сержант Сидорин им лично уши надерет. С уважением, младший сержант Сидорин Василий Кузьмич. Действующая армия, 25-я Чапаевская стрелковая дивизия. Полевая почта…
Я не помнил номера полевой почты. И адреса детдома «не помнил». «На деревню воспитательнице Анне Григорьевне», ага. Придется спросить. У политрука и спрошу — у него работа такая, не хуже особиста все знать.
Мальцев нашелся в своей маленькой землянке. Политрук сидел за деревянным ящиком, заменявшим стол, и проверял какие-то бумаги. Керосинка горела ровно. В углу — стопка чистой бумаги, листов двадцать, и чернильница с пером.
— Товарищ политрук, разрешите обратиться?
— М? — поднял он на меня взгляд.
— Написал письмо, а адреса не знаю. К товарищу капитану идти постеснялся.
— Ты — и постеснялся? — рассмеялся Мальцев.
Я вздохнул и развел руками — неловко как-то аж к ротному с такой мелочью идти.
— Присаживайся, сейчас найду, — политрук подошел к грубо сколоченному ящику у правой стены и принялся перебирать корешки папок.
Бюрократия, блин.
— Угу, — кивнул он себе и достал папочку.
Вернувшись с ней к столу, он покопался и выдал мне конверт. Самодельный, склеенный из вырванного откуда-то листа. Нормально.
— Пиши, — выдал и ручку. — Город Краснодар…
Я записал.
— Спасибо, товарищ политрук.
— Молодец, что написал, — похвалил он. — Важно это — чтобы человеку было, кому писать и от кого ждать ответ.
Эпистолярная работа в нашей землянке была в самом разгаре. На нарах сидели четверо: Калюжный, Колька, Сашка и Владимир. Бумага была у всех, писчих принадлежностей — один карандаш на всех. Калюжного. Он и писал. В пустоту, в неизвестность. Писал, потому что не мог не писать. От этой мысли веяло тоской.
Я достал из планшета свой карандаш и заявил:
— Кто успел — тот и съел.
Успел Колька:
— Спасибо, командир!
Я зашёл, забрался на свои нары. Снял шинель.
— Командир, — спросил Сашка. — Ты тоже написал?
— Написал.
— Кому?
— В детдом. Воспитательнице.
— А-а. — Сашка кивнул. — А я матери писать буду. Волнуется за меня поди, — он запрыгнул на мои нары и сел, болтая ногами. — Я ж на фронт сбежал, — вздохнул. — Без спроса. Ох она мне шею намылит, когда вернусь! — во вздохе Сашки звучала мечта.
Колька в это время корпел над письмом, наклонив голову над листом. Писал медленно, высунув от усердия кончик языка. Тоже родителям, наверное. Владимир спокойно ждал своей очереди, прикрыв глаза.
— А про че писать-то? — вдруг спросил Сашка. — Дядь Петь, ты про что пишешь? — спросил Калюжного.
Продолжая вдумчиво и аккуратно — так, как делает всё — выводить буквы, Калюжный ответил:
— Та шо есть, то и пиши. Главно — жив, здоров. Напиши, что кормят хорошо. Что одеваться не забываешь — вот все, шо мамка тебя делать заставляла, а ты не хотел, то и пиши.
Посмеялись. У меня не было мамы, но воспитательница шарф носить тоже заставлять умеет.
— Напиши, что бойцы вокруг хорошие. Командир хороший.
Сашка покосился на меня и кивнул:
— Ага.
— Напиши… — Петро замялся и процитировал свое. — «Скоро снова в бой. Думаю о вас». Вот это последнее у меня. Дальше — не знаю, что писать.
— Так это и хорошо — коротко и по делу, — оценил Сашка.
— Угу, — кивнул Калюжный. — На, — передал карандаш Владимиру.
— М-гм, — оживился усатый, взял карандаш и стал писать.
Петро посмотрел на меня:
— Покурим?
— Пошли, — я слез с нар и пошел за мичманом.
Калюжный достал заранее скрученную самокрутку, прикурил:
— А ответа всё равно не будет.
— Может, будет. Лишь бы письмо дошло. Адрес-то правильный?
Ну конечно правильный. Просто не знаю, что еще сказать.
— Правильный. Станица Анастасиевская, улица Степная, дом восемь.
— Может, и дойдёт.
— Угу.
Мы вернулись в землянку. Я забрался к себе, а Калюжный подсел к Владимиру. Тот уже успел исписать один лист с двух сторон и теперь заполнял новый.
Калюжный посмотрел на его лист — не глубоко, краем глаза. Глаза у него блеснули.
— Володь.
— Чо?
— Ты шо тут, целую книгу пишешь?
— Если делать — делать хорошо, — спокойно ответил Владимир, не отрывая карандаша от бумаге. — Всем что-то написать нужно. Жене. Детям. Теще с тестем, сестрам и брату…
— Все равно много, — хохотнул Калюжный.
Не хочет о Марусе и детях думать, отвлекается.
— А че это «много»? — удивился усатый. — У меня дома — хозяйство. Лошадь. Свиней пять штук, корова. Гуси, куры. Я в своем доме — хозяин, и хозяин крепкий. Каждую курицу по перьям знаю. Вот и пишу — обо всех и обо всем.
Калюжный медленно повернулся ко мне. Лицо у него было серьёзное, только глаза смеялись.
— Васько.
— М?
— Володя пока румын бьёт — о свиньях думает. Целый лист о том, как он по ним соскучился.
Поржали.
— Чо ты гонишь? — возмутился Владимир, не отрываясь от листа. — Я по своим скучаю, а свиньи — так, между делом.
— Между делом — целый абзац?
Усатый проигнорировал. Калюжный наклонился к листу Владимира ещё чуть-чуть. Прочитал. Поднял голову, посмотрел на меня и процитировал:
— «Серёжка-то поди уж лошадь ковать научился? Передавай ему, чтоб лошадиную правую заднюю не забывал, у неё стрелка слабая. И гусак если хромает — возьмите его на ужин, не жалейте, петуха в стаде сменим в следующем году».
Сашка с нар фыркнул. Колька оторвался от своего письма и тоже улыбнулся.
— Так и есть, — спокойно сказал Владимир. — Все надо знать. А то приду на побывку — найду, что неправильно. И спрошу с того, кто не доглядел.
— На какую побывку?
— А какая будет. Мне про неё ещё не говорили.
— Никому не говорили, — кивнул Петро.
— Вот именно. Поэтому пишите, мужики, пишите. Авось услышат.
Калюжный покачал головой, но улыбнулся — открыто, весело. Так, как не улыбался на моей памяти никогда.
Согнав ногой Сашку — «Мог бы и сказать, че пинаться-то?» — я растянулся на нарах, положив руки под голову. На душе было сумрачно. Вторая жизнь, а мне как некому писать было, так и осталось. Что у меня вообще было? На гражданке? Квартира от государства, дружки и подруги. Никому из них я бы не то что спины не доверил, я бы с ними на трезвую голову даже просто разговаривать-то мог с трудом. Ушел в армию, никто и не спохватился. Вру — разок звонила одна, денег просила. Перевел, и тут же сим-карту сменил. Изменений не заметил — как молчала труба, так и продолжила.
Закрыв глаза, я тихо, чтобы мужики не услышали, вздохнул.
Нет у меня Маруси. И детей нет. И хозяйства. Забавно — не шибко-то я особисту и соврал, когда сказал, что «будто в окопе и родился». Только не об этой жизни говорено было, а о той. Ничего у меня до армии не было. А в ней…
Серёга. Из Севастополя, призвался к нам в группу контрактником в двадцать втором, перевёлся из ВДВ — не сошлись характером с командиром. Воевал с нами недолго, погиб в марте двадцать второго в Мариуполе. Хоронить даже нечего было. Но в память запал. И мне, и пацанам, с которыми я до самого конца работал.
Пацаны…
Лёха. Кефир. Вега. Карась. Муха. Странно — одного Леху по имени звали, а остальные и я между собой позывными обходились. Будто стерлись имена. Будто стерлась жизнь до. Не у всех — у меня и таких же, как я. У других — просто встала на паузу. Как у Калюжного.
Повернувшись на бок, к стене, я слушал шуршание карандаша — Сашка дорвался до карандаша и сопел от стараний на всю землянку. Беглец, блин. Странно это — на фронт из дома сбегать. Очень геройски и очень-очень горько.
Владимир начал бубнить себе под нос, перепроверяя написанное. Жизнь шла. Бойцы писали домой. Каждый — своим. А я…
А я уснул, и в эту ночь мне почему-то приснилась корова. Большая, черно-белая. Она бродила по лужку и щипала сочную зелень. Я знал — это корова Владимира, и от этого знания мне почему-то было тепло и приятно.