“Каково быть летучей мышью?” – размышлял философ Томас Нагель в одноименном классическом эссе 1974 года [329]. Это, возможно, самая цитируемая работа в области философии сознания. В ней Нагель писал, что сознательный опыт других животных по своей природе субъективен и с трудом поддается описанию. Мы можем сформировать представление об их умвельтах, сенсорных мирах, поняв их поведенческие и перцептивные способности, но мы никогда не узнаем, каково на самом деле быть ими.
Можно попытаться представить себе, писал Нагель, “что у нас очень плохое зрение и мы воспринимаем окружающий мир через систему отраженных высокочастотных звуковых сигналов” или что “на руках у нас перепонки, позволяющие летать в сумерках и на заре, ловя ртом насекомых”. Но этого недостаточно. Это расскажет нам лишь о том, каково для нас было бы вести себя подобно летучей мыши. Нагель поясняет: “Я же хочу знать, каково летучей мыши быть летучей мышью. Но если я пытаюсь себе это представить, я ограничен ресурсами собственной психики, а этих ресурсов недостаточно для данной задачи”. Каково быть летучей мышью, заключает он в итоге, это вопрос, на который мы, скорее всего, никогда не ответим: он лежит “за пределами нашей способности к воображению”.
Сколько себя помню, меня всегда занимали вопросы сознания. Почему эволюция породила сознание? Как оно соотносится с физическим миром? Откуда берется “я”, обитающее в моем теле, мое субъективное чувство самости? И каково сознание у других форм жизни? Порой я лежу без сна, размышляя над этими вопросами, пока бытие не начинает казаться странным на нутряном уровне. По иронии судьбы именно в моменты перед засыпанием, когда сознание улетучивается, я иногда чувствую, что близка к ответам. Приближаясь к озарению, я вдруг совершенно теряю нить размышлений (быстро прокручиваю ее вновь, выхватываю обрывки, но в конечном итоге не могу уловить ничего сколько‐нибудь связного)! Я вновь оказываюсь там, откуда начинала. Как если бы вселенная была еще не готова раскрыть мне эту тайну. Как будто она знает, что я пока еще не готова ее постичь.
Ученые и философы бьются над этими вопросами уже тысячелетия. “Сознательный опыт – то, с чем мы знакомы ближе всего, – писал философ Дэвид Чалмерс в своем основополагающем эссе на эту тему, – но нет ничего, что было бы труднее объяснить”[330]. В том же эссе Чалмерс вводит свое знаменитое разграничение между “легкой проблемой” и “трудной проблемой” сознания. Легкая проблема – понять, как физические явления (например, мозговые процессы) порождают когнитивные функции типа научения, восприятия и действия. Трудная проблема – понять, как эти процессы порождают переживаемый опыт (то есть сознание, данное как феномен; ментальные состояния с феноменальными качествами; квалиа). Горечь грейпфрута, мягкость бархата, синева неба – некоторые ученые признаются, что понятия не имеют, как объяснить подобный опыт, и подозревают, что никогда не сумеют.
Легкая проблема обычно считается разрешимой традиционными методами науки. А вот трудная проблема часто считается главным затруднением, с которым сталкиваются современные ученые, изучающие сознание. Хотя новейшие исследования в области нейронаук воодушевляют, неясно, способен ли научный прогресс в принципе решить трудную проблему сознания. Возможно, навсегда останется тайной, что порождает сознательный опыт. Но важно, что эта тайна относится в равной мере к летучей мыши и к человеку. Иными словами, эта проблема трудна не только тогда, когда речь идет о других видах, она трудная вообще.
Определение “сознания”, используемое ныне большинством философов (его часто возводят к эссе Нагеля о летучих мышах), таково: нечто обладает сознанием, если имеется некий субъективный опыт, каково быть этим чем-то[331]. В примере Нагеля летучая мышь обладает сознанием, потому что есть некое “каково быть летучей мышью”, некий субъективный опыт, хотя мы, люди, не способны переживать его напрямую. То же возражение – что “нам никогда не постичь их переживаний” – все еще часто приходится слышать в современных дискуссиях о сознании животных. Поскольку у нас нет прямого доступа к внутреннему состоянию другого, мы можем лишь делать умозаключения, основанные на наблюдениях (в философии это еще одна проблема, известная как “проблема другого сознания”). Но если это верно, то разве это не должно быть применимо к любому сознанию – включая, дорогой читатель, мое и ваше?
В экспедициях приходится часами наблюдать за животными, находясь все время рядом со своими коллегами и часто болтая с ними, чтобы заполнить паузы. Но, несмотря на все разговоры, тесная близость и условия глуши иногда приводят к недопониманию и трениям между участниками экспедиции – в этом недооцениваемая трудность полевой работы, хорошо мне знакомая. Может оказаться, что вы более чутки к внутреннему миру животных, за поведением которых внимательно наблюдаете, чем к миру людей, с которыми разговариваете и работаете месяцами.
Обычно считается, что внутренние состояния трудно продемонстрировать у других видов, так как (в отличие от большинства людей) животные не могут сообщить о них вербально. И все же, хотя язык, безусловно, полезен, наша способность пользоваться словами, чтобы рассказывать о чувствах, чересчур расхвалена. Если я скажу вам, что испытываю стресс, вы получите кое‐какое представление о моем внутреннем мире. Но даст ли это вам прямой доступ к моим переживаниям? Сможете ли вы с абсолютной уверенностью понять, что я чувствую? Одинаковы ли мое субъективное переживание стресса и ваше?
Насколько язык способен облегчать понимание, настолько же он может обманывать, отвлекать и сбивать с толку. Многие люди, как известно, с трудом могут понять и передать, что они на самом деле думают и чувствуют. Моя тетя превратила эту трудность в профессию. Она клинический психолог и зарабатывает тем, что помогает людям лучше разобраться в собственных мыслях и эмоциях.
Вот, в частности, почему в психологических исследованиях методы, основанные на собственных сообщениях людей, стали рассматриваться более критично. Мы неверно передаем собственный внутренний опыт по самым разнообразным причинам. Мы можем не осознавать этого, или намеренно делать натяжки, или отвечать так, как нам представляется социально желательным. Одно исследование Роберта Фельдмана и его коллег показало, что большинство взрослых испытуемых, принадлежащих к популяции WEIRD, лгали как минимум единожды за время десятиминутного разговора, особенно тогда, когда экспериментаторы давали им указание внушать симпатию или казаться компетентным своему собеседнику[332]. Люди демонстрируют пугающие способности к самообману. “Традиционное представление, будто естественный отбор благоприятствует таким нервным системам, которые дают все более точную картину мира, – очень наивный взгляд на ментальную эволюцию”, – писал эволюционный биолог Роберт Триверс, большую часть своей профессиональной жизни пытавшийся понять, как возникла эта способность к самообману[333]. Его теория, в пользу которой есть убедительные свидетельства, заключается в том, что мы обманываем себя, поскольку так легче обмануть других[334].
Оцените по шкале от 1 до 7, насколько верно каждое из следующих утверждений описывает ваши мысли и чувства[335]. Во время работы над диссертацией я регулярно принимала участие в психологических исследованиях в свой обеденный перерыв. В основном мне хотелось научиться разрабатывать собственные методы опроса для изучения людей. Казалось бы, какая роскошь – иметь возможность спрашивать участников об их мотивах. Но, успев на тот момент поработать только с другими приматами, я чувствовала скепсис, хорошо это помню. Можно ли доверять тому, что говорят о себе человеческие приматы?
Я тут же помогаю тем, кому нужна помощь. Обводя ответы кружочками, я не могла не задаваться вопросом: а те, кто считают себя помощниками, действительно помогают? Если мне выпадает хорошая возможность, я охотно делюсь ею с друзьями. Вместо того чтобы спрашивать людей, делятся ли они, почему бы не изучать их поведение – как они поступают на самом деле? Эти опросы заставили меня еще больше ценить наблюдения за поведением. Я стараюсь утешить тех, кому грустно. Я чувствовала, что мои ответы на эти как будто бы простые вопросы менялись в зависимости от множества факторов: моего настроения, погоды, людей, с кем я недавно взаимодействовала. И как мне довелось узнать после того, как мне раскрыли цель исследования, они также зависели от множества других факторов, которых я вообще не осознавала. Так называемые сублиминальные стимулы – воздействующие ниже порога сознательного восприятия – могут влиять на все, от нашей самооценки до готовности помогать и сопереживать другим[336].
Зоолог и психолог Сара Шеттлуорт высказала знаменитое предположение, что человеческое поведение отражает бессознательные реакции на простые стимулы чаще, чем нам хотелось бы признать[337]. Это основа третьей “нарциссической травмы”[338], нанесенной человеческому эго самим отцом психоанализа, Зигмундом Фрейдом[339]. Первую нанес Коперник (люди не живут в геоцентрической вселенной), вторую – Дарвин (люди – животные), а затем последовал Фрейд (люди – не хозяева своему бессознательному).
У фрейдистских идей спорная репутация, но невозможно отрицать роль бессознательных процессов в управлении нашим поведением. Бóльшую часть времени мы живем на автопилоте – по новейшим научным оценкам, около 95 % активности человеческого мозга осуществляется бессознательно. На нашу коммуникацию влияет работа феромонов и другие непроизвольные молекулярные процессы (не зря в английском языке о взаимной влюбленности говорят chemistry, “химия”). Бóльшая часть нашего восприятия бессознательна, вот почему реклама, ориентированная на подсознание, запрещена во многих странах. Бессознательное играет гораздо более глубокую роль в наших мыслительных операциях – включая те, что задействованы в памяти, восприятии, рассудке и даже речи, – чем принято признавать[340].
Скептики, сомневающиеся в ментальных способностях других видов, порой исходят из того, что соответствующие человеческие способности опираются на сознательный опыт (а стало быть, сознательный опыт – необходимый признак данной способности). Ради иллюстрации рассмотрим сомнения в том, обладают ли другие животные эпизодической памятью. Эти сомнения часто основываются на негласной посылке, что воспоминания, о которых сообщают люди, обусловлены осознанным проигрыванием в уме прошлых событий. Однако человеческая память не столь надежна и не столь зависима от сознательного припоминания, как нам кажется, – это создает печально известные проблемы с показаниями свидетелей в судах[341]. У склонности определять психологические процессы через преувеличенное описание их типичных человеческих проявлений, чтобы отказать другим видам в существовании этих процессов, даже есть (труднопроизносимое) название: антропофабуляция[342].
Давайте теперь вернемся к обычному возражению, что мы никогда по‐настоящему не узнаем переживаний других видов – или, как выразился Нагель, каково быть ими. Буквально вчера как раз об этом заговорила одна моя студентка. По дороге на занятия она увидела, как две серые крысы, играя, наскакивали друг на друга на маленьком пятачке травы. Судя по тому, как воодушевленно они боролись и мирились, им было весело. Но, спросила она, откуда нам знать, что крысы переживают веселье? Откуда такая уверенность в этом?
На самом деле, возможно, мы никогда не сможем быть уверенными в этом на сто процентов. И так обстоит дело с любым субъективным опытом. В случае с людьми мы привыкли полагаться на различные формы несовершенных, косвенных свидетельств (в том числе на поведение людей и их собственные слова о том, что они чувствуют), делая выводы о существовании того, что нельзя наблюдать напрямую. Некоторые из подобных свидетельств (например, словесное выражение чувств – косвенный источник информации) могут быть нам недоступны, когда речь идет о других видах, но ведь есть множество других источников данных!
Десятилетия исследований показывают, что язык тела и другие невербальные сигналы в коммуникации не менее важны, чем звучащая речь[343]. Мы часто пользуемся этими источниками информации, чтобы понять людей, на чьем языке не говорим. Например, мой партнер Лукас и его родня – из Нидерландов. Его маленькие племянники и племянницы только начинают учить английский в школе, а голландским я все еще владею не очень хорошо. Но то, что мы не говорим на общем языке, не означает, что мы не понимаем друг друга. Нам приходится проявлять чуть больше креативности – обращать внимание на выражения лица, жесты и тому подобное, – и иногда кажется, что это приводит к еще более глубокому пониманию. Как однажды сказал голландский философ Рене тен Бос, “мы с вами… именно в разговоре [оставляем] многое невидимым”[344].
Просто представьте, что вы на корабле в океане. Волны становятся все выше, разыгрывается качка. Вы выходите на палубу подышать свежим воздухом и видите человека, совершенно незнакомого. Он бледен, в поту, его рвет. Есть достаточно оснований полагать, что у него морская болезнь, даже если он уверяет вас в обратном. Вы не можете знать наверняка, как он себя чувствует (с полной уверенностью), но вы можете быть достаточно уверены. Точно так же, когда пес взвизгивает, наступив на осу, хромает и поджимает укушенную лапу, можно исходить из того, что он переживает нечто большее, чем простой безболезненный рефлекс. Мы полагаем, что и человеку, и собаке плохо. Мы опираемся на вероятность и здравый смысл.
Разумеется, всегда существует риск, что мы неверно воспримем поведение данного индивида и ошибочно интерпретируем его переживания. В поведении и жизни животных (включая человека) много загадок, это одна из красот и трудностей совместной жизни. Но обычно все работает довольно хорошо. И безусловно, это лучше, чем постулировать, будто мы не можем делать никаких выводов о внутренних ощущениях окружающих. Однако мы, похоже, требуем большей уверенности, когда речь заходит о других видах. Мы склонны подчеркивать, что никогда не узнаем наверняка, обладает ли данное существо сознанием (обратите внимание: это означает такую же невозможность доказать, что оно не обладает сознанием). Это требование идеальных доказательств, по‐видимому, представляет собой неявную приверженность представлению о человеческой исключительности – современному мифу, часто облеченному в научную строгость.
По мнению основателя когнитивной этологии Дональда Гриффина, “склонность требовать абсолютной уверенности, прежде чем принять любые свидетельства ментального опыта животных, отражает своего рода двойные стандарты”[345]. Требование идеальных доказательств, указывает он, серьезно помешало бы прогрессу чуть ли не в любой области современной науки. Биологи XX века изучали хромосомы, хотя еще и не понимали точной природы генов. Темную материю никогда не наблюдали напрямую, но без нее наши теории гравитации не способны объяснить астрофизические явления. Наука имеет дело и со многими другими ненаблюдаемыми явлениями, такими как Большой взрыв и дрейф континентов. Сознание – всего лишь очередной из этих ненаблюдаемых феноменов, по крайней мере, на данный момент.
Лишь во второй половине XX века этот взгляд на человеческое сознание “с позиции здравого смысла” начал набирать популярность в науке (вспомним, что до того бихевиоризм фактически не давал изучать ни человеческое сознание, ни сознание животных). Стоило нам позволить себе заглянуть под бихевиористский ковер, как область исследований человеческого сознания стала бурно развиваться. Мы исходим из того, что люди-испытуемые – сознательные акторы, пусть даже у нас нет прямого доступа к их осознанным состояниям. Как изменилась бы наука, если бы мы распространили этот постулат на другие виды, чтобы поставить себе задачу понять, что и как они думают и чувствуют (а не думают и чувствуют ли они вообще)?
Как мы уже убедились, даже если другие виды не демонстрируют интеллекта, подобного нашему, мы не вправе заключить, что у них он полностью или почти отсутствует: “иной” не значит автоматически “меньший”! Можно ли сказать то же самое о других измерениях психики, в том числе о сознании? С эволюционной точки зрения когнитивные способности возникают для решения определенных задач. Но сознание исторически не поддается определению в функциональных категориях. В конце концов, как иногда сетуют мои студенты, самое точное определение сознания – “ощущение, каково это быть”. Но это “ощущение” не пустяк. Свидетельства сознания обычно весомее с моральной точки зрения, чем свидетельства интеллекта, – отчасти потому, что сознание лежит в основе способности страдать.
В 1789 году Иеремия Бентам, основатель утилитаризма, высказал свое знаменитое утверждение: что главный вопрос, касающийся морального статуса животных, “не в том, могут ли они рассуждать или могут ли они говорить, но в том, могут ли они страдать”[346][347]. Иными словами, основополагающий критерий для моральной озабоченности – способность сознательно переживать чувства и ощущения (то есть чувствительность), которая делает возможными такие состояния, как боль и удовольствие.
Ученые и философы все больше признают, что многие животные обладают чувствительностью. “Кембриджская декларация о сознании”, опубликованная в 2012 году командой выдающихся нейробиологов, гласит, что имеется достаточно доказательств, свидетельствующих о наличии сознания у всех млекопитающих и птиц и даже у головоногих типа осьминогов[348]. Но продолжаются ожесточенные споры о том, способны ли другие животные, в том числе рыбы, ракообразные и насекомые, переживать осознанные состояния, например боль. И как и в спорах об интеллекте, вера в человеческую исключительность часто принимает преувеличенные формы.
Обычный аргумент в пользу того, что другие виды не способны ощущать боль – или, если уж на то пошло, вообще не обладают сознанием, – состоит в следующем: строение их мозга отличается от нашего. Логика примерно такая: мы знаем, какие участки мозга отвечают за боль у человека; если у вас нет этих участков, вы не должны чувствовать боль. Но с этой логикой есть фундаментальная проблема. Эволюция вновь и вновь напоминает нам, что различные структуры могут служить сходным функциям. У ракообразных нет зрительной коры, сколько‐нибудь напоминающей человеческую, но они тем не менее видят. У большинства рыб нет легких, как у нас, но они все же дышат (то же относится ко всем насекомым и растениям!). Ни один хороший физиолог не сочтет человеческую пищеварительную или иммунную систему подходящей меркой для описания разнообразия и сложности метаболизма и иммунитета у животных (утконосы прекрасно переваривают пищу без желудка). Так почему, когда речь заходит о психике – будь то когнитивные способности или сознательные состояния вроде боли, – человек продолжает служить нам мерой всех вещей?
Конечно, отрицание способности других видов чувствовать боль (или удобное сомнение в наличии таковой) помогает нам справиться с диссонансом по поводу причиняемого им вреда. И опять‐таки это иронично, учитывая, какую роль эксперименты на животных играют в исследованиях человеческой боли – а значит, постулируется, что биологические и психологические реакции на боль у нас сходны. Но скептики в отношении переживания боли другими животными обычно приводят другие оправдания.
В основе подобных споров лежит разграничение между болью и ноцицепцией. Ноцицепция – это способность различать вредные стимулы, обычно сопровождающаяся рефлекторным отдергиванием. Боль – это возникающее в результате ноцицепции осознанное переживание страдания. Хотя ноцицептивная стимуляция обычно приводит к боли, фармакологические и неврологические исследования показывают, что одно может существовать без другого (не говоря уже о личном опыте – когда, например, мы случайно касаемся горячей сковородки и рефлекторно отдергиваем руку, еще не успев почувствовать боль). С эволюционно-функциональной точки зрения ноцицепция – адаптивная реакция, помогающая защищать организм от повреждения тканей. Считается, что к ноцицепции способны все животные. Но про многие виды – особенно те, у кого отсутствует определенная область мозга под названием “неокортекс”, – принято думать, что этим все и заканчивается: рефлексом без “ощущаемой” боли. Включение птиц и осьминогов в кембриджскую декларацию уже бросило вызов этому традиционному суждению. У представителей обоих таксонов, в отличие от млекопитающих, отсутствует неокортекс, однако они демонстрируют поведение и другие неврологические паттерны, характерные для сознания.
Стоит отметить, что Дональд Брум, биолог, специализирующийся на благополучии животных, однажды уподобил различение между ноцицепцией и болью “пережитку подчеркивания разницы между человеком и другими животными или между «высшими» и «низшими» животными”[349]. В конце концов, отмечает Брум, применительно к таким чувствам, как зрение и слух, действию сенсорных рецепторов и субъективному переживанию не присваивают различные названия. Ученые, изучающие глаза, обычно не спорят, есть ли зрение только у человека, тогда как у других видов типа рыб и мух – лишь фоторецепторы.
Тем не менее, даже если проводить подобные разграничения (как делают многие современные ученые), все больше и больше данных свидетельствует, что реакции этих якобы “низших” видов несводимы к рефлексам. В ходе своего новаторского исследования (хотя читать их статью мучительно) зоолог Линн Снеддон и ее коллеги вкололи токсины в губы форелям[350]. Эти несчастные рыбы, в отличие от форелей, которым вкололи солевой раствор, на несколько часов потеряли аппетит. Они демонстрировали аномальное поведение: раскачивались туда-сюда, тяжело дышали и терлись поврежденными губами о стенку аквариума. Последующие исследования показали, что острота подобных реакций снижается, когда ученые дают животным обезболивающее[351]. Сходные данные существуют и по беспозвоночным типа ракообразных[352]. Например, креветки, если натереть им один усик уксусной кислотой, долго трут и скребут именно его, причем это поведение исчезает, если дать им местное обезболивающее. Более того, раненый краб защищает свою рану клешней, когда поблизости есть краб-соперник.
Подобные виды поведения, которые продолжаются долгое время после травмы, трудно объяснить одной ноцицепцией. Все они укладываются в представление о боли. Пусть мы не можем знать с абсолютной уверенностью, но данные – насколько мы вправе судить – исключают сколько‐нибудь весомые основания для сомнений. Нам все еще точно не известно, почему в ходе эволюции возникла боль и какова ее функция (разве недостаточно простого рефлекса, который сам по себе предотвращает дальнейшее повреждение?), однако существуют предположения, что переживание боли помогает нам обучаться и избегать опасных ситуаций в будущем.
Многие люди, признавая, что животные испытывают боль, питают глубинное убеждение, будто человеческая боль интенсивнее. Само понятие эволюционной преемственности способно навести на мысль о спектре боли, в конце которого стоит человек. Но даже это можно оспорить с противоположной точки зрения: есть причины считать, что некоторые виды переживают боль сильнее человека. У многих животных, включая человека, ощущение крайней боли часто вызывает отключение нервной системы – это механизм, позволяющий справиться с болью. К несчастью, ракообразные не обладают этой способностью впадать в “шок”[353]. Поэтому, когда они подвергаются жестоким процедурам (наподобие варки живьем), их страдание может быть продолжительным. Или возьмем кальмаров: при травме плавника у них активируются ноцицепторы не только в области раны, но и на большом участке поверхности тела, вплоть до противоположного плавника[354]. Возможно, кальмар испытывает боль во всем теле, а не только в месте травмы. Эти открытия противоречат идее, будто другие животные переживают боль менее интенсивно, чем мы. Как и в случае с интеллектом, вероятно, существуют различные типы боли и сознательного переживания.
И как и в случае со спорами вокруг интеллекта, споры о боли как будто бы движутся лишь в одном направлении: начиная от видов, “подобных нам”, и постепенно втягивая в круг избранных более отдаленные виды. Стартуя с человеческой модели только для того, чтобы признать, что психика имеет многообразные проявления. Кто будет следующим – насекомые? Все больше данных накапливается в пользу того, что это так, и с каждым днем эта этическая проблема становится все насущнее[355]. Ежедневно триллионы насекомых выращивают на фермах, губят пестицидами или используют для исследовательских целей, и в ближайшие годы их количество будет расти. Но насекомые почти всегда исключаются из законов о благополучии животных, по крайней мере отчасти – в силу превалирующего представления, будто они не чувствуют боли: их мозг слишком мал или в нем отсутствует нервная архитектура, необходимая для чувствительности.
“Безусловно, что может существовать громадная умственная деятельность при крайне малой абсолютной величине нервного вещества”, – дивился Дарвин, благоговевший перед “удивительно разнообразными инстинктами, умственными способностями и склонностями муравьев” при крохотных размерах их мозга. “С этой точки зрения, – писал он, – мозг муравья есть одна из самых удивительных в мире совокупностей атомов материи, может быть, более удивительная, чем мозг человека”[356][357]. Недавние исследования показывают, что, хотя нервные системы насекомых и выглядят скромно, они чрезвычайно сложны и, возможно, выполняют многие из тех же функций, что и нервные системы млекопитающих[358]. Накапливается все больше данных, свидетельствующих о таком поведении животных вроде шмелей и дрозофил, которое указывает на положительные и отрицательные эмоциональные переживания, – и это при отсутствии мозговых структур, аналогичных человеческим.
В наших знаниях все еще имеются существенные пробелы (вспомним закон Эрвина – мы почти ничего не знаем о подавляющем большинстве насекомых). Но даже сама возможность, что насекомые способны чувствовать, влечет за собой глубокие моральные последствия (как указывает философ Джефф Себо, даже малая, но не пренебрежимая вероятность, что другие виды обладают чувствами, означает множество потенциальных страданий![359]). И хотя выращивание насекомых часто рассматривается как экологичная и этичная альтернатива традиционному животноводству, это, возможно, не панацея, вопреки утверждениям сторонников. Хотя бы потому, что выращивание насекомых и традиционное животноводство в настоящее время представляют собой взаимоподдерживающие системы (многие фермы, разводящие насекомых, продают пищу из насекомых преимущественно крупным предприятиям аквакультуры и лоббируют ее распространение на птицефабрики и свинофермы). А на более глубоком уровне – какой комплекс отношений с миром и представлений о нем подкрепляет индустрия насекомоводства? Что, если рекламирование массовой товаризации насекомых (по сравнению с якобы “высшими” животными типа коров) опирается на знакомую идею scala naturae и оправдывает ее? Что потребуется, дабы избежать тех же ложных иерархий, которые мы конструировали в прошлом?
Когда речь заходит о чужой психике, сумеем ли мы опираться на основания более совершенной эволюционной теории и не столь антропоцентрические посылки насчет функций мозга?
Выше мы рассматривали различные способы, которыми психологи оканчивают предложение “Человек – единственное животное, которое…”. Традиционно в центре внимания были поведенческие и когнитивные гипотезы: “использует орудия”, “обладает культурой”, “обладает разумом” и так далее. Но теперь все чаще и чаще (отчасти благодаря доступным технологиям) прожектор внимания поворачивается в сторону генетических и других биологических маркеров человеческой уникальности.
Однако же, если взглянуть на наш геном, возникает сходная картина: генетически между нами и другими видами больше сходств, чем различий. Почти каждый ген в человеческом геноме (если точнее – 98,7 %) имеет соответствие в геномах наших ближайших ныне живущих родственников – шимпанзе и бонобо[360]. Мы – три вида – более близкородственны друг другу, чем гориллам или любым другим приматам. Возможно, это контринтуитивно, но у нас, людей, геном вовсе не обязательно больше, чем у так называемых “низших” видов. У нас меньше генов, чем у многих видов растений, и меньше нуклеотидных пар, чем у многих растений, рыб, беспозвоночных, амфибий и простейших[361]. Так что же выделяет нас в плане биологической сложности? Или все это наша выдумка?
Конечно, чаще всего указывают на наш мозг. Человеческий мозг славят как “самый сложный объект в известной вселенной”[362] и “самый сложный известный пример организации материи”[363]. С годами сменилось немало различных гипотез о том, что делает человеческий мозг уникальным. Но по мере того, как мы на ходу меняли правила игры, приближались ли мы к ответам?
Одно время человеческую исключительность приписывали размеру мозга. Мы долго считали объем мозга показателем таких ментальных способностей, как интеллект и чувствительность, – по формуле “чем больше, тем лучше”. Но вскоре всплыли проблемы с такой позицией. Среднестатистический человеческий мозг весит около полутора килограммов. Это меньше, чем средняя масса мозга у дельфина-бутылконоса (один килограмм семьсот граммов), и в разы меньше, чем у таких животных, как африканские слоны (четыре с половиной килограмма) и кашалоты (девять).
Заметив связь между величиной тела и мозга, мы обратились к соотношению их масс (оно же коэффициент энцефализации). По этому параметру мы опережаем китообразных и слонов, но терпим унизительное поражение от множества мелких млекопитающих, включая белок, землероек и бурундуков.
Далее мы переключили внимание на единицы вычислительной мощности мозга – нейроны. Но и тут мы проигрываем: в мозге слона около 257 миллиардов нейронов, втрое больше, чем в мозге среднестатистического человека. Некоторые ученые эту разницу минимизируют, утверждая, что необходима поправка на массу тела, но так называемые поправки на энцефализацию имеют больше отношения к массе мозга, чем к числу нейронов. Мозг попугаев и певчих птиц содержит в среднем вдвое больше нейронов, чем мозг приматов той же массы (то есть плотность нейронов в мозге этих птиц выше, чем у млекопитающих) [364].
Хотя человеческий мозг содержит больше нейронов, чем мозг любого другого примата, новейшие исследования показывают, что количество нейронов в человеческом мозге не столь уж исключительно. Человеческий мозг описывают как увеличенный в линейной пропорции мозг примата, предполагая, что в нем как раз столько нейронов, сколько ожидается от мозга примата таких размеров[365]. Сходный принцип применяется к распределению нейронов и другим аспектам строения мозга. Например, размеры человеческого неокортекса и лобных долей – издавна считающихся вместилищем “высших” когнитивных способностей – относительно других частей мозга не столь уж примечательны в сравнении с другими видами, как считалось прежде[366].
Учитывая все вышесказанное, если основа ментальных способностей – мозг, то как возможно, чтобы люди, назначившие себя самым когнитивно одаренным видом, почти ничем не выделялись? Вновь и вновь мы рассматриваем наш мозг как нечто исключительное, дабы объяснить свой якобы высший интеллект. Это, однако, имеет мало смысла в свете эволюции. И тем не менее мы неизменно считаем себя исключением из эволюционных правил. Примером служит одна статья 2018 года в Vox: “Человеческий мозг настолько уникален и сложен, что вряд ли мог развиться действительно случайным образом”[367].
Итак, поиск истоков человеческой исключительности продолжается. Как предвидел научный руководитель в мои студенческие годы, нейронауки ныне обрели огромные возможности. Это одна из самых финансируемых областей во всей науке: только из Национальных институтов здравоохранения и только за 2023 год туда поступил почти миллиард долларов[368]. И все‐таки характеристики, якобы выделяющие человеческий мозг как аномалию, уже пересматриваются. Как говорит когнитивист Гари Маркус: “Если кажется, что ученые, пытающиеся найти в мозге основу человеческой уникальности, ищут неврологическую иголку в стоге сена, то так оно и есть”[369].
Конечно, нет нужды отрицать, что человеческий мозг может обладать чертами, отличающими нас от других видов, и что эти уникальные черты могут влиять на наш интеллект и сознание. Как и у всех (обладающих мозгом) видов. У каждого из нас уникальный мозг! У осьминогов, как иногда утверждают, даже несколько мозгов. Две трети нейронов осьминога распределены в его теле по восьми щупальцам. В каждом щупальце есть мини-мозг, позволяющий ему двигаться автономно, что дает этим великолепным животным возможность и локализованного, и централизованного управления своими действиями. Пожалуй, вопрос на самом деле стоит не “каково быть осьминогом”, а “каково быть девятью осьминогами одновременно”.
Другую полезную иллюстрацию дают птицы: их маленький мозг долго высмеивали как когнитивно неполноценный. Однако по ряду показателей некоторые птицы проявляют ничуть не меньше (а то и больше) когнитивных способностей, чем многие млекопитающие. Их передний мозг содержит область, которая называется паллиумом и выполняет функции, близкие к функциям неокортекса млекопитающих (области, отвечающей за сложные когнитивные способности и осознанные переживания типа боли). Но в то время как неокортекс млекопитающих имеет слоистую структуру (клетки расположены слоями), соответствующий ему птичий паллиум имеет ядерную структуру (клетки объединяются в ядра) [370]. Это показывает, что сопоставимые когнитивные способности могут развиться на базе различных анатомических структур, к чему мы еще вернемся ниже.
Наш взгляд на человеческий мозг как на особую точку вне графика основывается, вероятно, на ошибочном постулате, что всякий мозг устроен по одной схеме. Но зачем считать человеческий мозг и его организацию мерой всех вещей? Как показывают нам различные виды от птиц и пчел до слонов и осьминогов, для развития сложной психики не нужен человекоподобный мозг. А нужен ли мозг вообще?
Бродя по лесу в Беркшире, я останавливаюсь передохнуть. Начало весны, и в воздухе разлита тишина, навевающая мысли о книге Рэйчел Карсон[371]. Сырая лесная земля все еще усыпана мертвой листвой и хвоей – в основном с черных берез и канадской тсуги над головой. Я нагибаюсь, чтобы завязать шнурок, и случайно отодвигаю сапогом трухлявое бревно. Неожиданный взрыв ярких красок и копошения привлекает мое внимание к буйству жизни под ногами. Знакомое зрелище: мокрицы и многоножки спешат укрыться в безопасной темноте. Но с нижней стороны бревна оказывается еще кое‐что, чего я прежде не видела: влажный, бананово-желтый организм, раскинувший десятки фрактальных ответвлений. Озадаченная, я делаю снимок и посылаю его нескольким коллегам. Один из них подтверждает: мне выпала честь встретить слизевика.
Слизевики сопротивляются научной классификации. Не животные, не растения и не грибы, они на самом деле сложные амебы, обитающие в почве (ныне слизевиков относят к простейшим – таксономической группе, зарезервированной биологами для “всего, чего мы по‐настоящему не понимаем”, по словам одного из тех, кто их изучает[372]). И хотя у слизевиков нет мозга или нервной системы, они удивительно умны. Среди их многочисленных славных достижений – репутация планировщиков городов.
Слизевики развили способность расти так, чтобы максимизировать доступ к питательным веществам, и прославились умением находить кратчайший путь к пище в лабиринте. Но одна группа ученых захотела узнать, сумеют ли слизевики, в особенности неожиданно встреченный мною желтый Physarum polycephalum (физарум многоглавый), создать столь же сложные сети, как транспортные сети, построенные людьми. Эти ученые, что, возможно, неслучайно, были из Японии. Тамошняя система железных дорог – одна из самых надежных и эффективных в мире, торжество сложного проектирования, для которого понадобилось много лет работы целой команды талантливых и трудолюбивых инженеров.
В одном исследовании ученые поместили овсяные хлопья (любимое лакомство физарума) на влажную поверхность в различных точках, соответствующих расположению городов вокруг Токио[373]. Они даже добавили участки яркого света (избегаемого слизевиками), имитируя горы, озера и другие топологические препятствия, которые приходится объезжать поездам. Затем они выпустили туда физарума. Всего через сутки адаптации к среде слизевик распространился между кучками хлопьев, сформировав каналы передачи питательных веществ в виде сети, почти идентичной реальной железнодорожной системе Токио и его окрестностей. Кое-где решение слизевика оказалось даже эффективнее, причем пришел он к нему во много раз быстрее, чем люди.
В другом исследовании перед слизевиком поставили еще более трудную задачу. Представьте, что коммивояжеру нужно найти маршрут, чтобы обойти все дома в округе и вернуться в отправную точку, не зайдя ни в один дом дважды. Самый точный способ решения так называемой задачи коммивояжера – вычислить каждый возможный маршрут, а затем определить, который из них кратчайший. Но уже с несколькими пунктами назначения задача быстро превращается в неразрешимую. Экспоненциальный рост количества возможных решений становится огромным препятствием для математических алгоритмов: вычисление маршрутов для нескольких сотен точек займет на суперкомпьютере годы. Однако, используя тот же метод, что и в эксперименте с токийскими железными дорогами, исследователи показали: физаруму понадобилось лишь вдвое больше времени, чтобы решить задачу для карты с восемью городами, чем для карты с четырьмя, хотя возможных маршрутов в этом случае почти в тысячу раз больше[374]. Короче говоря, слизевик запросто решил задачу, с которой с трудом справляются самые мощные компьютеры в мире, не говоря уже о людях.
Много лет существовало твердое убеждение, что для какой‐либо когнитивной сложности необходима нервная система с центром в мозге. Как мы увидели, животные вроде осьминога опровергли эту логику. Но с недавних пор внимание привлекает все большее разнообразие форм жизни – включая существ с очень простыми нервными системами (таких как кишечнополостные) или вовсе без оных (растения, грибы, слизевики). Накапливаются свидетельства, что эти другие формы жизни взаимодействуют с миром высокочувствительно и разумно, что они тоже могут обладать своего рода психикой[375].
Неудивительно, что многие исследователи по‐прежнему настаивают на использовании подобных терминов только применительно к организмам, обладающим мозгом. Такие ученые без проблем признают, что организмы вроде растений ведут себя умно, но считают, что проецировать на них “человеческие” ментальные способности – это чересчур. Например, оксфордский палеобиолог Ричард Форти в интервью для журнала Smithsonian критикует риторику вокруг деревьев как “настолько антропоморфизированную, что она становится бесполезной”. Он объясняет: “У деревьев нет воли или намерения. Они решают задачи, но у них все контролируется гормонами и все возникло путем естественного отбора”[376]. Иными словами, у деревьев отсутствуют акторность или способность к обучению, их поведение обусловлено в основном инстинктом. Иные интерпретации, предостерегает Форти, могут привести людей “к поспешным ошибочным выводам, а именно: что деревья – чувствующие существа наподобие нас”.
По крайней мере отчасти скептицизм в отношении “растительного” интеллекта восходит к знаменитой книге “Тайная жизнь растений”, вышедшей в 1970‐х годах[377]. Ее авторы, опираясь на результаты экспериментов с пристегиванием растений к полиграфам, утверждали, что растения способны воспринимать человеческие эмоции. Научное сообщество высмеяло эту книгу как псевдонаучную, что затормозило дальнейшие исследования когнитивных способностей растений на десятилетия. Но недавнее возвращение ученых к этим исследованиям с применением более достоверных методов воскрешает данную тему.
В числе этих ученых – эволюционный эколог Моника Гальяно, моя подруга и коллега. В 2014 году она провела серию экспериментов, чтобы проверить, способны ли растения, подобно животным, демонстрировать базовый тип научения, известный как “привыкание”[378]. Привыкание позволяет организмам сохранять внимание к важным стимулам в своей среде, игнорируя те, что оказались незначимыми и безвредными.
Моника работает с видом Mimosa pudica, мимозой стыдливой. Садовники называют мимозу “чувствительным” растением: если коснуться или еще как‐то побеспокоить ее, она быстро складывает свои листики, словно отпрянув в испуге или пытаясь защититься[379].
В одном из экспериментов Моника использовала специально сконструированный аппарат, который сбрасывал эти растения с небольшой высоты. Поначалу мимоза складывала листья – типичная реакция на угрозу. Но через какое‐то количество повторений растения прекратили реагировать на сбрасывание. Иными словами, они привыкли падать. Они выучили, что это не угроза.
А может, предположили скептики, растения прекратили реагировать просто потому, что устали. Предвидя это возражение, Моника предъявила новую угрозу – встряхивание растений. При сотрясании горшков листья снова сложились – они не смогли бы этого сделать, будь они истощены. Что еще удивительнее, растения сохранили память. Когда месяц спустя знакомый эксперимент с падением повторили, листья остались раскрытыми.
Эти результаты лучше всего описываются словами “научение” и “память”, но подобная лексика смущает научное сообщество. Говорят, что растения не способны обучаться и запоминать, поскольку у них нет мозга. Разумеется, у растений (а также у грибов и некоторых таксонов животных типа губок) вообще нет нейронов. Большинство из них модулярны, им присущ повторяющийся, неограниченный тип роста. Но это одно из их преимуществ. Не обладая центральными незаменимыми органами, растения могут потерять 90 % своего тела и выжить, а многие виды способны вырасти из отломанных кусочков или черенков.
Господствующий взгляд, согласно которому растения не обладают интеллектом, так как у них нет мозга, иногда называют “культом нейроисключительности”. Экофилософ Деррик Дженсен уподобляет его тавтологии. В математике тавтологией называется “логическое утверждение, в котором вывод равносилен посылке”[380]. Это аналог порочного круга. Если мы определяем что‐либо вроде интеллекта как явление, требующее наличия мозга, то у видов без мозга и нейронов интеллект по определению будет отсутствовать. Это проблема логики, ведь бессмысленно определять что‐либо в терминах самого себя! Многие споры об интеллекте животных, растений и даже об искусственном интеллекте, как говорит писатель Джеймс Брайдл, “оказываются, таким образом, бесконечными и в итоге довольно бессмысленными, так как это скорее споры о значении слов, чем о сути вещей”[381].
И действительно, Моника утверждает, что ее оппоненты оспаривают не сами данные, а использованные ею слова. Они вопрошают: действительно ли это научение и память? Или это просто метафоры, позволяющие перекинуть мостик от знакомого мира животных к незнакомому миру растений? Моника настаивает, что выражается не метафорически: “научение” и “память” – самые подходящие слова, ведь оба процесса позволяют использовать опыт прошлого в настоящем, поэтому применять разные обозначения было бы ошибкой.
Стремление ученых операционализировать термины законно, но правильно ли изначально определять термины таким образом, который препятствует межвидовым сравнениям (например, требовать наличия мозга для научения или памяти)? Разве описанные выше открытия не дают нам важнейший шанс переосмыслить, что на самом деле представляют собой научение и память и как они работают, исследовать, как они могут возникнуть другим способом, в других структурах и у других видов? Менее антропоцентричная наука рассказала бы нам о психике вообще, а не о том, как психика растений и животных соотносится с человеческой. Она перестала бы помещать человеческую психику в центр космоса, где вокруг нее обращаются все остальные виды психики.
Когнитивные способности растений следует рассматривать в рамках их умвельтов, порождающих характерные способы взаимодействия с окружающим миром. Растения сталкиваются во многом с теми же проблемами, что и животные (восполнение энергии, размножение, избегание хищников), хотя их подходы значительно различаются. Начнем с того, что растения – укорененные, прикрепленные организмы. Хотя они могут тянуться к солнечному свету и сгибаться под действием гравитации, они не способны запросто убежать или скрыться. Поэтому они развили особенно сложные способы защищаться и предупреждать других.
Многие виды растений, как стало известно ученым, распознают определенных хищников и в ответ изощренно и целенаправленно защищаются. Например, когда цветущая резуховидка Таля ощущает вибрацию от жующих ее гусениц, она выделяет масла и химические соединения, отпугивающие этих голодных травоядных[382]. Некоторые растения реагируют на поедание их насекомыми, выделяя смесь соединений, привлекающую хищных врагов этих насекомых. Так, лимская фасоль, пораженная клещами, выделяет химический сигнал тревоги, который привлекает более крупных хищных клещей, причем сигнал специфичен именно для этого конкретного вида угрозы[383].
Растения также выстраивают чрезвычайно сложные сети коммуникации с другими растениями. Они посылают химические сообщения, предупреждая друг друга о грозящей опасности, по воздуху или через грибной “интернет” – сеть мицелия, связывающую их корни[384][385]. Эти сообщения передают соседним растениям конкретную информацию, и те соответственно готовятся к предполагаемой опасности. Что примечательно, растения способны реагировать даже на сообщения других видов растений[386].
Пусть у растений и ограничены способности к передвижению, но они обладают поразительными способностями воспринимать окружающий мир и реагировать на него. У них есть чувства, аналогичные нашим пяти, и не только. Вдобавок к слуху, осязанию и вкусу они могут ощущать электромагнитные поля, гравитацию, а также наличие и свойства воды. Всем нам доводилось видеть, как комнатные растения ежедневно приветствуют утреннее солнце, ведь они воспринимают свет и растут по направлению к нему. Но их чувство осязания особенно впечатляет: исследования показывают, что корни растений на самом деле меняют направление роста до того, как натолкнутся на камень или иное препятствие. Теперь нам известно, что один-единственный кончик корня способен улавливать как минимум двадцать различных химических и физических параметров, многие из которых нами не воспринимаются[387].
Растения, по‐видимому, отличают самих себя от всего остального и способны даже отличить родственников от неродственных растений[388]. Эксперименты показывают, что морская горчица (суккулент, растущий на пляжах Северной Америки) способна различать родственные и неродственные растения[389]. Посаженные рядом с “незнакомцами”, кустики морской горчицы заметно расширяют свою подземную корневую систему, а рядом с родственниками они оставляют больше места корням сородичей, позволяя им получать воду и питательные вещества и таким образом снижая конкуренцию. Свидетельства альтруистических наклонностей у растений поначалу казались фантастикой, но с тех пор подтвердились многими исследованиями. Деревья не только предупреждают друг друга об опасности, но и делятся в трудные времена питательными веществами через корневые сети. Предполагается, что эти сети облегчают восстановление и сукцессию лесов после пертурбаций[390].
В последнее время некоторые ученые утверждают, что растения способны переживать нечто вроде боли. Венерины мухоловки под наркозом перестают нормально реагировать на заползающих в них насекомых[391]. Аналогичным образом кусты мимозы под анестезией утрачивают свою реакцию в виде схлопывания листьев, однако через несколько часов восстанавливают ее. Кроме того, при повреждении или стрессе растения вырабатывают собственные химические соединения, которые служат анестетиками для нас, например ментол или этилен[392]. “Растения – не просто роботы, действующие по принципу «стимул – реакция», – объясняет специалист по клеточной биологии растений Франтишек Балушка в интервью New York Times. – Они живые организмы с собственными проблемами, может быть, ощущающие нечто вроде боли или радости, как люди. Чтобы ориентироваться в этой сложной жизни, им нужен некий компас”[393].
Больше не ограниченное рамками маргинальных убеждений в стиле нью-эйдж, это распространяющееся представление о растениях как об активных существах с богатой чувственной жизнью переворачивает с ног на голову фундаментальные постулаты о том, что отличает растения от животных. И все же почему столь многие из нас все еще сопротивляются подобным выводам? Почему эти выводы кажутся странными и ненаучными? В силу ограниченности нашего понимания интеллекта растений мы склонны отмахиваться от него или изучать так, что его существование исключается. Однако, по мнению ботаника Робин Уолл Киммерер, “если бы мы допустили возможность интеллекта растений и исследовали ее без антропоцентрической предвзятости, нас бы, возможно, удивило то, что мы бы узнали”[394].
Аристотелевская scala naturae ставила растения ниже животных из‐за их кажущейся неподвижности. Но всякий, кто видел документальный фильм о природе с ускоренной съемкой, знает, что это не так. Растения движутся, просто медленнее, чем животные вроде нас.
Чарльз Дарвин был одним из первых ученых, использовавших метод периодических наблюдений для изучения жизненной активности растений. В книге “Способность растений к движению”, опубликованной совместно с его сыном Фрэнсисом в 1880 году, он рассказывал, как они вместе проводили эксперименты на сенсорные способности корней растений[395]. Они высказали спорное представление, что кончик корня действует как мозг, получая входящую сенсорную информацию и направляя движение, и назвали это “гипотезой корня-мозга”[396]. Стоит заметить, что растительные клетки имеют общие признаки со всеми биологическими клетками, включая нейроны. Назовем лишь некоторые из них: растительные клетки порождают всплески электрического потенциала, на их мембранах есть ионные каналы, и они содержат нейромедиаторы, такие как серотонин, дофамин и глутамат.
Но, что еще важнее, не пора ли перестать измерять способности морфологией (раздел биологии, изучающий форму живых организмов) и вместо этого посмотреть на функции? Не будем забывать: эволюция ясно демонстрирует, как могут возникнуть совершенно разные структуры, служащие одной и той же цели (у большинства рыб – жабры, а у птиц и млекопитающих – легкие, и то и другое служит сходной функции – обмену газами с окружающей средой, но средства при этом разные).
Поскольку успехи в нашем понимании когнитивных способностей традиционно связаны с изучением человека и других животных, неявно предполагается, что интеллект и сознание (и вообще все, что имеет отношение к “психике”) основываются на нейронных процессах. При отсутствии формы (нервной системы) мы предполагаем, что функция (мышление) тоже должна отсутствовать. Но это не более чем предположение, часто выдаваемое за очевидную истину.
Мышление есть то, что позволяет гибко использовать информацию в изменчивой среде и принимать здравые решения, отточенные опытом. Постановка вопроса “Мышление ли это?” сомнительна, неоднозначна, поскольку зависит от того, как мы определяем мышление, в частности – определяем ли мы его в антропоцентрических категориях. Внятнее было бы спрашивать: “Как эволюция решает эту конкретную задачу с помощью различной морфологии?”
Что, если эволюция решила задачу мышления для растений иначе, чем для животных? Специалисты по растениям станут первыми, кто признает, что механизмы интеллекта у растений и животных различаются[397]. Ведь так обстоит дело со многими процессами, которые мы обозначаем одними и теми же словами (например, с дыханием, обменом веществ, питанием, иммунитетом, размножением, ростом, развитием и прочим). Однако же, когда речь заходит о психике, мы склонны апеллировать к иерархии, “великой цепи бытия”, которая так или иначе сохраняет свою стойкость и поныне.
А теперь главный вопрос: есть ли у этих других форм жизни сознание?
По мнению специалиста по биотехнологии растений Деванга Мехты, “ответ безоговорочный – нет”[398]. Он один из многих ученых, настаивающих, что растения (не говоря уже о грибах, слизевиках и других организмах, не имеющих нейронов) не могут обладать сознанием, поскольку оно требует структурно сложной нервной системы. Линкольн Таиз, известный физиолог растений, тоже на дух не переносит идею, будто растения способны переживать осознанные состояния вроде страдания: “нет мозга – нет боли”, решительно утверждает он[399]. По большому счету, эта позиция гласит, что быть растением “никаково”.
Все еще бушуют споры о применении слова “сознание” в нечеловеческом контексте, не говоря уже о контексте неживотном. Однако, насколько мне известно, мало кто из специалистов по когнитивным способностям растений категорически утверждает, что растения обладают сознанием. Скорее они отстаивают более скромную позицию: не нужно исключать возможность, что растения обладают психикой, лишь потому, что у них нет нейронов. Как ученые они задаются вопросом: а что, если?.. Возможно, мы так плохо понимаем сознание потому, что подходим к нему слишком узко; возможно, непредвзятость по отношению к психике у других видов поможет нам лучше понять психику вообще (включая нашу собственную).
Не преувеличивая, скажу, что осознание этого перевернуло мою жизнь. Учитывая, как мы укоренены в давней традиции верить в человеческую исключительность, можно запросто счесть, будто наш жизненный опыт и есть то, что определяет сознание, будто наши мозговые процессы – вершина психики. Наши родичи-приматы привлекли меня тем, что бросали вызов предполагаемому водоразделу между человеком и животными. Я осознала, что психика не обязана походить на нашу, чтобы быть сопоставимо сложной, а затем я обнаружила, что ограничивать эти аргументы царством животных – еще одна форма антропоцентризма.
К этому сводится суть многих разговоров, в которых я принимала участие за последние два года в рамках гарвардского книжного клуба “Сознание у растений”, возглавляемого моими подругами Натальей Швин и Рейчел Петерсен. Особенно любопытно отметить параллели между современными дебатами о психике растений и историческими дискуссиями об интеллекте и сознании у животных. Развивая эту тему, я задаюсь вопросом, почему мы постоянно спускаем границу обладания сознанием все ниже и ниже по “лестнице жизни”. Когда мы наконец задумаемся о том, чтобы вообще отказаться от подобных “границ”?
Специалисты в быстро развивающейся области так называемого базального (базового) познания, например Памела Лайон, утверждают, что эволюция заложила прочный фундамент способностей, традиционно относимых к “когнитивным”, еще от 500 до 650 миллионов лет назад, задолго до появления нервных систем. “Восприятие, память, валентность, научение, принятие решений, предвидение, коммуникация – все, что когда‐то считалось прерогативой человека, обнаруживается у широкого спектра живых существ, – пишет Лайон, – включая бактерий, одноклеточных эукариот, растения, грибы, животных без нервной системы и животных с простыми нервными системами и мозгом”[400]. Когда станет экономнее предполагать, что сознание и чувствительность – фундаментальные и повсеместные аспекты природного мира? Хотя это пока еще точка зрения меньшинства, убеждение, что все обладает некой формой сознания, все больше распространяется среди западных философов и ученых (многие полагают, что этот взгляд – известный как панпсихизм – дает наибольшую надежду разрешить трудную проблему сознания) [401]. Но, как мы покажем ниже, бесчисленные анимистические и языческие традиции коренных народов издавна рассматривают мысль, что нечеловеческий мир обладает чувствами, как самоочевидную – это осознание основано на опыте и развитии взаимовыгодных отношений[402].
Теории сознания сложны, и я не буду настаивать, что все допускаемые мною возможности реальны. Я настаиваю лишь на том, что культ человеческой исключительности мешает судить об этих возможностях непредвзято и что они как минимум столь же правдоподобны, как те причудливо запутанные представления, которые ныне сходят за здравый смысл. Конечно, трудно даже помыслить, что сознание может означать для других организмов. Но уж точно нет оснований отвергать его существование. Зачем ставить под сомнение, принижать или отрицать у других видов то, что мы едва понимаем у самих себя? То, что я едва понимаю у самой себя? Если перевернуть бремя доказательства и предположить, что способность чувствовать повсеместно распространена во всех своих чрезвычайно разнообразных формах, как это преобразит нашу науку? И наши отношения с миром природы в целом? Когда я научилась задавать подобные вопросы, это расширило границы моего собственного бытия, наполнило каждый мой день возрожденным чувством детского удивления, любопытства и сопричастности всему живому. Жизнь в мире с раздвинутыми границами – непреходящий дар.
Мы завершим эту главу тем же, чем и начали, – вопросом Нагеля: каково быть летучей мышью (или шимпанзе, или форелью, или горохом, если уж на то пошло)? Был ли он прав, утверждая, что мы никогда не сумеем ответить на подобные вопросы, что они лежат за пределами нашей способности к воображению? Но ведь по той же самой логике мы не можем достоверно знать, что творится в головах у других людей. Однако это не должно останавливать нас от попыток узнать, что там происходит (и мы действительно изо дня в день пытаемся общаться с другими людьми). Кто‐то считает, что мы, возможно, никогда не разрешим так называемую проблему другого сознания. Но это проблема, решение которой нам могут помочь найти глубокие взаимосвязи с другими.