В одном из первых ста выпусков передачи “Эта американская жизнь” воспеты удивительные способности антилопы вилорога [223]. Вилороги считаются лучшими в мире бегунами на выносливость. Они могут пробежать марафонскую дистанцию за сорок минут, усваивая кислород в три с половиной раза эффективнее, чем самые лучшие бегуны среди людей. Но больше всего мне нравится их достижение, о котором в передаче говорится мимоходом, будто в качестве сноски к сведениям об их поразительном атлетизме: у вилорогов зрение такое острое, словно они смотрят в бинокль с десятикратным увеличением, а значит, в ясную ночь они способны разглядеть кольца Сатурна.
В начале XX века немецкий биолог Якоб фон Икскюль ввел понятие “умвельт” (Umwelt) [224]. Оно означает мир, данный в переживаниях конкретного организма, те аспекты среды, которые мы фактически воспринимаем и чувствуем. Животные – вовсе не бесчувственные машины: все виды ориентируются и развиваются в сложных отношениях с окружающей средой.
Глаза антилоп расположены по бокам головы, что обеспечивает им угол обзора в триста градусов. Это полезно, когда вы добыча хищников, которых нужно вовремя заметить. У нас с вами глаза смотрят вперед, а зрение бинокулярное. Наши глаза эволюционировали скорее для навигации и поисков пищи, чем для того, чтобы оглядываться и высматривать опасность. Но самое потрясающее бинокулярное зрение вдаль во всем животном царстве – у хищных птиц, и мне это известно из первых рук. По утрам в Намибии всякий раз, когда я просыпалась, сидевшая на дереве у меня над головой южная белолицая совка опускала глаза и встречалась со мной взглядом через сетчатый полог палатки. Совы, привыкшие выслеживать на земле мелких грызунов и скорпионов, способны воспринимать малейшие движения, неуловимые для нас, особенно при слабом освещении. Стоило чуть пошевелить рукой или ногой, открыть глаза, как это тут же привлекало ее внимание. Она знала, что я проснулась, раньше, чем я сама это осознавала. Игра в гляделки вошла у нас в утреннюю привычку. Какое же это чудо – совершать ежедневный ритуал с участием совы!
У большинства людей в глазах имеется три типа светочувствительных клеток, настроенных на красный, зеленый или синий свет. У многих птиц есть четвертый тип, восприимчивый к ультрафиолету. Цветок, нам кажущийся однотонно желтым, для них обладает ультрафиолетовой серединкой, которая направляет их к пыльце. Исследование 2020 года, проведенное принстонским экологом Мэри Касуэлл Стоддард, показало, что колибри, возможно, видят еще более широкий диапазон неспектральных цветов, чем считалось раньше[225]. Они способны сочетать далеко отстоящие друг от друга части светового спектра (например, красный и ультрафиолетовый), а значит, их зрению, вероятно, доступны целые цветовые измерения, которых мы не в силах даже вообразить.
У рака-богомола роскошного (или арлекина), по‐видимому, самая сложная зрительная система в мире живого. Обладая шестнадцатью различными типами фоторецепторов (из них двенадцать анализируют цвета), он может улавливать особый тип закрученного света – с круговой поляризацией[226]. У некоторых видов гребешков бывает до двухсот глаз, внутри которых заключены зеркальца, состоящие из микроскопических кристаллов и собирающие свет на сетчатку, словно телескоп. Науке точно не известно, почему они возникли в ходе эволюции, но подобные сложные глаза уже прокладывают дорогу новым оптическим устройствам, вдохновленным биологией[227]. Мы часто приписываем человеческой изобретательности подобные технологии, но принципы их работы были открыты и отточены природой давным-давно.
Другие виды, ориентируясь в своих мирах, полагаются не на зрение, а на осязание. Крот-звездорыл, обитающий почти в полной темноте в заболоченных местностях Северной Америки, фактически слеп. Но у него ультрачувствительный нос: на одном квадратном сантиметре сосредоточено около ста тысяч нервных волокон. Это в пять раз больше осязательных сенсоров, чем в человеческой ладони, сконцентрированных на участке меньше кончика пальца![228]
Сомы же ощущают окружающую среду на вкус. Все их тело покрыто вкусовыми рецепторами (до ста семидесяти пяти тысяч вкусовых сосочков; у человека их, как правило, меньше десяти тысяч), что помогает им охотиться в мутной воде при низкой видимости, ощущая вкус потенциальной добычи со всех сторон.
В долине реки Хоаниб в Намибии живет скандально известный слон Чарльз. Он приобрел такую репутацию, поскольку выкапывал подземные водопроводные трубы, снабжающие водой туристические лагеря, хотя поблизости есть доступный колодец (слонам явно нравится принимать душ из лопнувшей водопроводной трубы). Персонал вновь и вновь пытается переложить и спрятать трубы, но Чарльзу вновь и вновь удается перехитрить людей.
Слоны способны унюхать источник воды за километры благодаря своему чрезвычайно развитому обонянию. Помню, как однажды мне повезло (или я так думала) заметить Чарльза во время пешего похода. В бинокль он казался всего лишь пятнышком, и я считала, что нахожусь на безопасном расстоянии. Но сопровождавший меня следопыт сказал, что Чарльз явно учуял наш запах по ветру и возбужденно трясет головой и ушами. Так реальный мир преподал мне один из первых уроков о важности понимать умвельты животных. Самые инновационные природоохранные решения тоже опираются на такое понимание, и примером служат исследования конфликтов между людьми и слонами. В своих естественных местах обитания, в Африке и Азии, слоны регулярно совершают набеги на поля близлежащих человеческих поселений. Видимые барьеры наподобие заборов обычно слонам не мешают. Более эффективные стратегии отпугивания учитывают необычайно чувствительное обоняние слонов, задействуя обонятельные репелленты, такие как гирлянды из красного перца (что и обходится дешевле) [229].
У слонов еще и потрясающий слух, который позволяет им общаться с помощью инфразвука за пределами человеческой слышимости. На другом конце спектра – большая пчелиная огневка, бабочка, способная слышать звуки частотой до трехсот килогерц, что в пятнадцать раз выше частот, к которым восприимчиво человеческое ухо. Совы тоже обладают крайне чувствительным слухом: считается, что они способны услышать сердцебиение мыши с расстояния более семи метров[230]. Что, если белолицая совка над моей палаткой тоже вслушивалась в биение моего сердца? Мы живем в волшебной, иномирной вселенной.
Дельфины, летучие мыши и другие эхолоцирующие виды воспринимают звук как объемный, трехмерный. Они испускают высокий, ультразвуковой писк, неслышный для человека, и по эху конструируют акустический образ окружающей среды. Обладая такой сверхспособностью эхолокации, дельфин умеет воспринимать то, что находится внутри объекта, к которому он приближается. Подплывающий к вам дельфин, скорее всего, чувствует ваши внутренние органы и кости, а также различает рыб, на которых охотится, по размеру, форме и очертаниям их плавательного пузыря[231].
Помимо стандартных пяти чувств существует множество других. Морские черепахи, перелетные птицы и бабочки способны улавливать магнитное поле Земли, что позволяет им ориентироваться на огромных расстояниях. Змеи, такие как гадюки, питоны и удавы, улавливают инфракрасное (тепловое) излучение. У акул, утконосов и костистых рыб есть электрорецепция: они чувствуют электрические токи. Клюв утконоса даже способен воспринимать одновременно давление и электрические поля, а значит, у этих замечательных существ есть то, что, по мнению ученых, может быть своего рода “электроосязанием”[232].
Фон Икскюль особенно интересовался восприятием времени: как “длительность момента отличается у разных животных”[233]. Любопытно, что временны´е границы зрительной восприимчивости человека делают возможным кинематограф. Фильм – всего лишь длинная последовательность неподвижных картинок (кадров), проецируемых на такой скорости, что мы видим ровное непрерывное движение, а не покадровый диафильм. Обычно эта скорость составляет около двадцати четырех изображений в секунду, поскольку тогда наши глаза и мозг сливают изображения воедино. Но у других видов ограничения чувствительности иные. Возьмем животных, совершенно непохожих на нас, – улиток.
По сравнению с людьми улитки движутся очень-очень… медленно, и их восприятие времени соответственно ускорено: это значит, что они не видят движений, которые способны воспринимать мы. Чтобы улитка восприняла два события как отдельные, их должно разделять больше четверти секунды. В мире улитки, если махать перед ней пальцем со скоростью четыре раза в секунду, она увидит просто неподвижный палец[234]. Ленивцы, как подсказывает их название, тоже славятся своей медлительностью (у трехпалого ленивца самый медленный метаболизм среди всех млекопитающих на Земле), и их восприятие времени может быть намного быстрее нашего. Исследователь ленивцев Уильям Биб рассуждал в 1926 году: “Ленивцы не имеют права жить на этой планете, но они стали бы подходящими обитателями для Марса, где год длится более шестисот дней”[235]. Биба зачаровывало, как, по‐видимому, “растягивают” время ленивцы.
Исследования показывают, что животные с быстрым метаболизмом – такие как комнатные мухи – воспринимают больше информации за единицу времени, а значит, переживают действие неспешнее, чем животные (как правило, покрупнее) с более медленным метаболизмом, включая человека[236]. Условно говоря, они живут в мире замедленной съемки, как в фильме “Матрица”, что, пожалуй, объясняет, почему их никак не удается прихлопнуть раздраженным животным вроде нас.
Восприятие времени имеет значение и для других сенсорных модальностей, включая звук. Многие птицы издают звуки гораздо быстрее, чем мы в состоянии воспринять: акустическое богатство их вокализаций в большой степени остается для нас недостижимым. Некоторые птицы способны слышать звуки, разделенные менее чем двумя миллионными долями секунды (тогда как мы, по‐видимому, можем расслышать два звука как отдельные, если они отстоят друг от друга на две сотых доли секунды)[237]. За одну секунду птица слышит столько, сколько мы слышим почти за три часа.
Эти открытия показывают, что различия в том, как организмы воспринимают мир, не произвольны, а скорее тонко настроены благодаря их биологии, эволюционной истории и взаимодействиям с окружающей средой. Каждому виду доступен свой срез реальности: что реально для одного, может быть невидимым для другого. Вокруг нас существует огромный мир, воспринимаемый другими видами, но недоступный нам, людям. Наш умвельт – лишь один из миллионов.
Казалось бы, понятие умвельта должно быть центральным при изучении других видов. Однако, как ни удивительно, мы часто встаем на человеческую точку зрения и выстраиваем исследования с позиции человеческого восприятия. Один из наиболее наглядных примеров этого антропоцентрического предрассудка дают исследования самосознания. Самосознание в широком смысле определяется как сознательное знание о себе как отличном от других (иногда его также называют самоузнаванием).
Десятилетиями считалось, что человек уникален своей способностью к самосознанию. Мы делали этот вывод, основываясь на результатах теста на самоузнавание в зеркале, изначально разработанного Гордоном Гэллапом и его коллегами в 1970‐х годах[238]. В классической версии эксперимента исследователь украдкой ставит метку на теле испытуемого, а затем наблюдает, заметит ли тот метку, увидев свое изображение в зеркале. Большинство человеческих детей проходит зеркальный тест к трем годам, но практически все остальные виды его проваливают. Бинго! Мы, люди, выигрываем.
Но не спешите. Зеркальный тест отличается предвзятостью в пользу видов, полагающихся на зрение, таких как человек и другие приматы. А как насчет собак, которые ориентируются в окружающем мире главным образом с помощью обоняния? В других исследованиях применили новый дизайн эксперимента, основанный на умвельте собак и опирающийся на их сенсорные миры и естественное поведение[239]. Экспериментаторы предъявляли собакам различные баллончики, каждый из которых содержал какой‐то запах. В ключевом опыте испытуемой собаке предъявлялось либо ее “обонятельное отражение”, то есть собственная моча данной собаки, либо же слегка модифицированный запах. Исследователи обнаружили, что собаки легко отличают собственный обонятельный “образ” от других запахов. Иными словами, собаки демонстрировали самосознание.
Только отойдя от антропоцентрической точки зрения и взглянув на мир глазами (вернее, понюхав его носом) собаки, мы получим достоверные сведения. Однако, хотя все признают важнейшую роль запахов для собак, в исследованиях их когнитивных способностей обонянием обычно пренебрегают[240]. Примечательным образом недавний обзор экспериментов в этой области показал, что 74 % исследований, опубликованных за последнее столетие, опирались на парадигму зрительного тестирования[241].
Как однажды написала известная американская поэтесса Мэри Оливер:
Собака не скажет вам, что она знает
о мире запахов, но, наблюдая за ней, вы поймете,
что сами не знаете
почти ничего[242].
Когда мы переоцениваем способности, схожие с человеческими, мы упускаем из виду невероятное разнообразие когнитивных адаптаций, существующих вокруг нас. Представьте себе возможности не столь антропоцентричного подхода – что могли бы мы узнать о других видах и о себе! Если бы в своем понимании других видов опирались на их умвельты и их способы взаимоотношений с окружающим миром, а не на то, насколько они соотносятся с нашими собственными.
В наши дни самосознание считается редкой способностью в живом мире (оно подтверждено у небольшого, хотя и растущего, числа видов) – вероятно, из‐за того, что в его основе, предположительно, лежат сложные когнитивные навыки. Как мы уже убедились, зеркальный тест игнорирует тот факт, что большинство видов воспринимает себя не столько через зрительные образы, сколько через обоняние или другие сенсорные модальности. Но что, если этот способ изучать самосознание ограничен и по другим причинам? В этом отношении важный урок преподала мне недавно одна белка.
Мое жилье в Кембридже в штате Массачусетс представляет собой бывший каретный сарай, окруженный тем, что дипломатичный сосед однажды назвал “запущенным” садом. Но этот сад не только радует меня и опылителей, он служит парком развлечений в виде веток и стволов для серых белок, обитающих в этой местности. В июле прошлого года я заметила, что одна белка толстеет день ото дня, и я догадалась, что она беременна. Было довольно забавно (пусть и несколько печально!) наблюдать, как ей становится все труднее скакать по веткам. Но вскоре она скорректировала свое поведение. Она начала выбирать стартовые площадки так, чтобы расстояния для прыжка были поменьше, и избегать шатких веток при “посадке”. В конце концов она проложила новый маршрут на соседский двор, игнорируя привычную дырку в заборе, сквозь которую теперь не могла протиснуться. Эти изменения в поведении, которые легко упустить или посчитать тривиальными, заставили меня задуматься: разве они не требуют какой‐то формы самосознания? Воплощенного, телесного ощущения себя?
До недавнего времени в дискуссиях о самосознании животных обходили вниманием осознание тела – способность учитывать отношения собственного тела с физической средой. Весьма иронично, ведь исследователи развития человеческих детей издавна утверждают, что осознание своего тела – важная составляющая самосознания[243]. Исследования с применением парадигм наподобие используемых при изучении детей недавно показали, что у других животных тоже есть нечто вроде осознания тела. Разнообразные виды – слоны, собаки, крысиные змеи и различные насекомые – учитывают собственные размер и форму, чтобы решать задачи или безопасно ориентироваться в сложной окружающей среде. Например, в ходе одного недавнего исследования ученые показали, что шмели учитывают размеры собственного тела, готовясь протиснуться в маленькую дырочку (как беременная белка, за которой я наблюдала) [244].
Подобные открытия приглашают нас задуматься о самосознании в более широком смысле. В конце концов, разве летучая мышь не корректирует свой курс полета и не отличает эхо собственного писка от звуков других летучих мышей поблизости?[245] Разве у дельфинов нет “свистов-подписей” – уникальных вокализаций, которые по своим функциям чрезвычайно напоминают имена, сообщающие сородичам о том, кто свистит?[246] Отбросив узколобый антропоцентрический взгляд, мы сможем видеть мир яснее – мир, богатый разнообразными формами сознания. Вопрос не в том, умны ли другие животные, но скорее, как сформулировал Франс де Вааль в заглавии своей книги, “достаточно ли мы умны, чтобы судить об уме животных”[247]?[248]
Одним словом, антропоцентрический подход зачастую создает видимость ограниченности в когнитивных способностях. Это еще одна форма видового шовинизма в науке: предвзятость в исследованиях других видов, которая подтверждает веру в человеческую исключительность и не позволяет достоверно сравнивать когнитивные способности человека и животных. Тревожит, что мы практикуем эту предвзятость так долго, что фактически вообще перестали осознавать ее. Нарциссически вглядываясь в собственное отражение (“Свет мой, зеркальце, скажи…”) и задавая себе вопросы в виде похвал в превосходной степени (“Я ль на свете всех милее / всех мудрее / всех добрее?”), мы не замечаем разнообразия и сложности других существ вокруг себя. Зеркальный тест – лишь одна разновидность задачи на одну из способностей, но его уроки можно применить гораздо шире. Оказывается, даже когда мы изучаем виды с умвельтами, подобными нашему (в том числе наших близких родственников-приматов), мы все еще склонны занимать слишком человеческую позицию.
После того как я покинула лабораторию по исследованию когнитивных способностей приматов в Колумбийском университете, мне пришлось как следует задуматься, на своем ли я месте. Во многих отношениях я была на своем месте. Как гласит знаменитая фраза писательницы Джоан Дидион: “Просто я была влюблена в Нью-Йорк”[249]. Но еще я любила полевые экспедиции, где теплый душ – настоящая роскошь, а ночной клуб заменяют созерцание звезд и посиделки у костра. Эти две крайности – мегаполисы типа Нью-Йорка и полевые условия в далеких странах – по‐прежнему дарят мне максимальное чувство уюта. А вот середина – пригороды и все, что с ними связано, – заставляет меня чувствовать себя чужой и дезориентированной.
Я подумывала бросить аспирантуру, поскольку не видела ясного пути к работе с другими животными, по крайней мере такого, который бы меня устраивал. И я обратилась со своими проблемами к заведующему отделом аспирантуры Тори Хиггинсу, известному специалисту по мотивации и социальной психологии. Его кабинет, залитый солнечным светом, нес все приметы профессорской жизни: изобилие книжных полок, шляпная вешалка в углу и продавленный старый диван, идеально подходящий для оживленных разговоров с аспирантами.
Как случится еще не раз, в то утро я вошла в кабинет Тори, ощущая неуверенность, а покинула в убеждении, что стою на пороге важного научного открытия. Я показала ему фотографию Никки и Лёйта, двух примиряющихся шимпанзе. Вместе мы подивились сложной социальной жизни наших ближайших родственников-приматов и стратегиям разрешения конфликтов, которыми они пользовались, чтобы ее поддерживать. Однако, задались мы вопросом, одинаковы ли мотивации, лежащие в основе этих стратегий, у разных видов? Поведение животных нередко вызывает любопытство с точки зрения того, что оно может рассказать о людях. Но можно ли сменить оптику и заимствовать понятия из сравнительно хорошо разработанной области человеческой психологии, чтобы лучше понять психику и интересы других животных в подобных постконфликтных ситуациях (не навязывая им человеческие характеристики)? По счастливой случайности эти темы совпадали с темой намеченных исследований в его лаборатории – близкими отношениями и прощением у человека. Лаборатория Хиггинса стала мне родным домом на следующие пять лет, и там я исследовала глубинные факторы, мотивирующие примирение у человека и шимпанзе. К счастью для меня, Тори и его кафедра считали эти вопросы научными. Да и вообще эту тематику стали принимать в моей области более благосклонно.
Вспомним, что под влиянием бихевиоризма считалось, будто психике недостает эмпирического статуса. В числе последних форпостов подобного мышления были такие области, как этология и сравнительная психология. Но во второй половине XX века когнитивная революция вернула психику в законные объекты изучения. Когнитивная этология – область, занимающаяся влиянием ментальных процессов на поведение животных, – зародилась в начале XXI века и привела к всплеску исследований психики[250]. С тех пор все больше ученых стараются описать сложную психическую жизнь других животных, соблюдая при этом истинную научность.
Ныне большинство ученых согласно, что многие другие животные обладают психикой и что она поддается научному исследованию. Однако, как мне пришлось узнать в аспирантуре, выдвигаемые гипотезы все еще исходят из того, что человеческие когнитивные способности – это вершина и стандарт, а способности других видов можно сравнивать и измерять лишь в сопоставлении с ними. Древний девиз Протагора “Человек есть мера всех вещей” продолжает властвовать над нашим мышлением тысячи лет спустя[251]. Именно в силу этого опасного антропоцентризма каждая форма жизни в сравнении с человеком представляется неполноценной (причем, что парадоксально, определенные предположения о когнитивной уникальности человека не подвергаются честной проверке!).
Рассмотрим саму способность вставать на чью‐то точку зрения. Эта способность понимать знания, желания и убеждения других иногда рассматривается как когнитивный Рубикон, отделяющий человека от других животных. Чтобы ее экспериментально проверить, от животных для решения задач (скажем, чтобы отыскать спрятанную пищу) часто требуют пользоваться человеческими коммуникативными подсказками, такими как указывание пальцем и взгляд. Авторы подобных исследований обычно приходят к выводу, что животные вроде шимпанзе не способны учитывать чужую зрительную перспективу (а это отлично удается большинству людей самых разных культур с детства). Например, в одном опыте шимпанзе могли выпрашивать пищу у двух экспериментаторов[252]. Один из них хорошо видел выпрашивающего шимпанзе. Второй по различным причинам (например, ему на голову надевали ведро) не видел. Исследование показало, что шимпанзе не умеют надежно различать этих двух экспериментаторов, а следовательно, не способны встать на чужую визуальную точку зрения. Однако выпрашивание у человека (не говоря уже о человеке, который зачем‐то надел на голову ведро!) – ситуация, далекая для шимпанзе от естественной.
Поэтому эволюционный антрополог Брайан Хэйр и его коллеги разработали задание, более подходящее для этого вида[253]. Они заставили доминантного и подчиненного (более низкорангового) шимпанзе конкурировать за пищу: некоторые лакомые кусочки были видны обоим, а некоторые – только подчиненному шимпанзе. В этой более естественной ситуации конкуренции подчиненный шимпанзе чаще всего тянулся за пищей, скрытой от глаз доминантного! То есть шимпанзе знали, что могут видеть другие, и даже понимали, что другие увидели[254]. Нам понадобилась новая, более близкая к естественным условиям ситуация, чтобы осознать: шимпанзе без проблем различают, что знают и чего не знают их сородичи.
Иронично (и даже несколько смешно), что люди похваляются своим выдающимся умением вставать на чужую точку зрения, основываясь на результатах экспериментов, не учитывающих точку зрения другого вида. Но, как мы убедились, это нисколько не смущает тех, кто ищет объяснений, что же делает наш вид настолько особенным. В статье 2022 года из New York Times под названием “Геометрия – язык, известный только человеку?” предполагалось, что уникальными нас делает наша способность распознавать геометрические фигуры[255]. Это был обзор недавнего исследования, когда сопоставлялись двадцать содержащихся в неволе гвинейских павианов и свободные люди (французские дети и взрослые, а также взрослые из сельской местности в Намибии). Исследователи показывали на сенсорных экранах павианам и людям шесть четырехугольников и предлагали выбрать один из них, непохожий на остальные. Люди постоянно решали эту задачу лучше павианов, и это привело авторов к выводу, что “интуитивные представления о геометрии есть у людей, но не у павианов”[256]. Но насколько репрезентативны выборки? И насколько релевантно это компьютерное задание для павианов? Что, если люди живут в среде, где прямые углы имеют гораздо больше значения, чем в среде обитания других животных? Может быть, у павианов есть собственные представления и взгляды в том, что касается геометрии. Может, нам даже есть чему у них поучиться.
Математические способности скорее отражают образ жизни вида и способ его восприятия мира. Муравьи-бегунки, обитающие в пустынях, ориентируются в пространстве, подсчитывая количество сделанных шагов (с помощью своего рода внутреннего шагомера) [257]. Африканские львы и пятнистые гиены оценивают число своих сородичей, прежде чем взаимодействовать с ними – по-разному в зависимости от их количества[258]. Кстати, я с удовольствием почитала комментарии под вышеупомянутой статьей из New York Times, и в особенности мне понравился следующий: “Видели когда‐нибудь, как гепард рассчитывает подходящий угол, чтобы отрезать от стада бегущую антилопу импала, или как собака корректирует скорость и выбирает оптимальную траекторию, чтобы перехватить летящий по параболе теннисный мячик? По-моему, это и есть геометрия. Но я лишь простой деревенский парень”.
Каждую зиму североамериканская ореховка, представитель семейства врановых, извлекает пищу, запрятанную по тайникам – их бывает до шести тысяч – на площади свыше двухсот пятидесяти квадратных километров[259]. В этом отношении ее память намного мощнее памяти среднестатистического человека. А почтовые голуби, ориентируясь по точному внутреннему компасу и приметам на местности, способны возвращаться в свои гнезда с расстояний свыше двух тысяч километров[260]. Человек восхищается их навигационными способностями уже тысячи лет: впервые их стали использовать для отправки писем древние египтяне около 3000 лет до нашей эры. Существует несказанное множество примеров, как другие виды обгоняют нас по способностям решать сложные задачи, например на память, пространственное обучение, причинно-следственное мышление, рациональность, когнитивную гибкость и так далее. Чем больше мы узнаем, тем больше понимаем, что когнитивная сложность принимает многообразные обличья и что другие формы жизни демонстрируют множество разнообразных типов интеллекта, не всеми из которых обладают люди.
Когнитивные навыки живых существ формировались на протяжении миллионов лет эволюции. Точно так же как физические признаки (например, шея жирафа, позволяющая ему дотянуться до листьев на верхних ветках, куда не могут достать другие животные) рассматриваются в эволюционном контексте, и когнитивные признаки должны рассматриваться в своем эволюционном видоспецифичном контексте. Жизнь на Земле бывает всех форм и размеров – с крыльями, лапами, когтями, перьями, плавниками, – и каждая из этих форм приспособлена к собственной нише в окружающей среде. Равным образом этот мир населен множеством разумов, каждый из которых приспособлен решать свои средовые задачи. Оставаясь на строго эволюционной почве, невозможно установить иерархию этих разумов. По словам философа Марты Нуссбаум, “формы жизни не выстраиваются в линию, чтобы их оценили по единой шкале, им попросту присуще чудесное разнообразие”[261].
На одной из моих любимых карикатур семь животных – птица, обезьяна, пингвин, слон, золотая рыбка, тюлень и собака – выстроились перед инструктором-человеком. “Чтобы выбор был справедливым, – объявляет инструктор, – всем поручается одно и то же задание: залезть вон на то дерево”[262]. Конечно, одинаковые стандарты оценки неприменимы к различным видам, ведь каждый вид занимает свою когнитивную нишу. Видов интеллекта множество! Поэтому мало смысла в вопросе, умнее ли человек, чем шимпанзе, умнее ли шимпанзе, чем собака, умнее ли собака, чем рыбка данио-рерио. Мы просто разные – “чудесно разнообразные”, как говорит Нуссбаум.
И тем не менее определение “интеллекта”, которое мы использовали столь долго, – подразумевающее “то, что делает человек”, – оказывается невероятно живучим. Порой оно маскируется под панегирик когнитивным способностям других видов. “Умнее, чем вы думаете” – так называется статья 2010 года в Sunday Times, а подзаголовок гласит: “В животном царстве интеллекта гораздо больше, чем считалось прежде: ученые всюду находят свидетельства черт, похожих на человеческие”[263].
Интерес к доказательствам того, что животные умны по‐человечески, восходит как минимум к Дарвину, и это не то чтобы плохо. Такая постановка научного вопроса столь же законна, как и любая другая (хотя, пожалуй, стоит отметить, что мы нечасто ищем признаки гориллы или стрекозы у себя или других видов). К тому же чем охотнее мы приписываем человеческие качества другим животным, тем больше мы в состоянии признать собственную животность. Однако нельзя приобрести точное знание о других видах, а тем более воздать им должное, если мы начинаем с вопроса, насколько они похожи на нас.
При этом человеческие когнитивные способности часто ставятся в обособленное положение: на них загадочным образом не распространяют типичные эволюционные силы, которым подвержены все прочие виды. “Человеческий интеллект – биологическая тайна, – так начинается статья 2016 года в Economist. – Эволюция обычно представляет собой скупой процесс, который дает животным лишь то, что необходимо им для процветания в собственной нише, и не более. Но человек выделяется. Он не только намного умнее шимпанзе, своего ближайшего среди ныне живущих родственников, он еще и намного умнее, чем кажется строго необходимым”[264]. Заглавие статьи 2019 года в Live Science сформулировано даже непосредственнее: “Человек, возможно, единственный вид разумной жизни во Вселенной, если эволюции есть что сказать”[265].
Если выразить эту мысль несколько иначе: разумом обладает только человек, поскольку нас интересует лишь определенный тип разума.
Однако, если я спрошу вас, кто умнее – Стивен Хокинг или далай-лама, вы вправе задать законный вопрос: “О каком виде интеллекта идет речь?” Это подразумевает хотя бы некоторое признание того, что человеческий интеллект не сводится к некой единой способности. В статье Википедии “Интеллект” перечисляется больше десяти таких способностей: способность к абстрагированию, логике, пониманию, самосознанию, обучаемости, эмоциональному знанию, рассуждению, планированию, творчеству, критическому мышлению и решению проблем[266]. В одном исследовании 2007 года собрано около семидесяти различных определений “интеллекта”[267]. В быту мы различаем книжную мудрость и житейский ум, коэффициент интеллекта (IQ) и коэффициент эмоционального интеллекта (EQ). Однако, обращаясь к другим видам, мы часто сосредотачиваемся только на одном виде интеллекта – “человеческом” (как если бы интеллект легко сводился к одному набору навыков, общих для всех человеческих индивидов и культур) [268].
Эволюция подчеркивает непрерывность видового континуума. Но еще она подсвечивает красоту различий. Мы населяем одну когнитивную нишу, но существует множество других. Какая из них “лучше”? “Это все равно что спросить любителя музыки, – пишет Нуссбаум, – кто лучше: Моцарт или Вагнер? Они настолько различаются, что сравнивать их по единой шкале – глупая трата времени”[269].
Важно, однако, отметить: речь идет не о том, что люди не особенные. С точки зрения эволюционного подхода всякий вид особенный! У людей несомненно есть превосходные достижения, включая когнитивные. Человеческая кумулятивная культурная эволюция дала возможность развить обширные сети сотрудничества и коммуникации и примечательную способность преображать и контролировать нашу среду обитания. Но это ни делает нас более “прогрессивными”, чем другие виды, ни ставит нас выше их. Начнем с того, что человеческий интеллект связан далеко не только с достижениями (писатель Джастин Грегг характеризует это как “обоюдоострый меч”[270]): что насчет злостной дискриминации, бушующих пандемий и планеты на грани экологического коллапса? Если все это не заставит нас усомниться в собственной мудрости, то что заставит? Более того, экологическое господство нашего вида часто воспринимается как доказательство нашего необычайного интеллекта. Но, как мы покажем в одной из следующих глав, это лишь смешение господства с интеллектом (интересно, что даже английское слово mastery приобрело два значения: “мастерство”, то есть всестороннее постижение чего‐либо, и “господство”, то есть контроль и превосходство над чем‐то). Как будто господствовать – значит полностью понимать.
Короче говоря, не существует общепризнанного определения “интеллекта”, как и способа его измерить. Возможно, в самом общем смысле интеллект можно определить как показатель того, насколько быстро и успешно организмы решают проблемы выживания в своей естественной и социальной среде. Если бы шимпанзе преобразили мир, но при этом поставили под угрозу собственное существование, а тем более существование бесчисленных других видов, разве мы восхваляли бы их интеллект? Я часто слышала, как про экологическую катастрофу, вызванную господствующей культурой и экономикой, люди говорят: “Мы просто слишком умные, себе на беду”. Но такой взгляд на интеллект остается застрявшим в одном измерении – человеческом.
Представители Homo sapiens любят кичиться превосходством своего интеллекта, но другие виды возразили бы, что все зависит от того, какие мерки прилагать.
Несколько лет назад мне выпала необычная возможность – пообщаться по скайпу с Канзи, бонобо, недавно отметившим свой сороковой день рождения в исследовательском центре в Де-Мойне, штат Айова[271]. Канзи знаменит тем, что за свою жизнь освоил систему лексиграмм – клавиатуру с абстрактными символами, – чтобы общаться с людьми, и использовал тысячи слов. В моей сфере исследований Канзи своего рода знаменитость (один мой коллега, готовясь к интервью в исследовательском центре, приподнялся, когда в комнату вошел ассистент с кофе и едой из “Старбакса”, но тут же обнаружил, что все это предназначалось не ему, а Канзи). Во время созвона, организованного коллегой-преподавателем для моего курса по поведению приматов, мы со студентами наблюдали, как Канзи нажимает кнопки на клавиатуре с лексиграммами, составляя новые предложения и (правильно) отвечая на вопросы о различных предметах вокруг него. Например, когда экспериментатор показывал на яблоко, Канзи нажимал лексиграмму “яблоко”. По удивлению моих студентов было нетрудно понять, почему Канзи стал олицетворением интеллекта человекообразных обезьян.
Но что‐то было не так. В годы моей учебы исследования языковых способностей обезьян часто возводились на пьедестал – как ключевое доказательство интеллекта других видов. Но во время этого созвона я не могла не заметить, насколько человеческим было все: помещение, где жил Канзи, люди-экспериментаторы вокруг него, английские слова, которым его учили. Сюрреалистический опыт общения по скайпу с бонобо.
Вырисовывалась знакомая тема. Выясняется, что при изучении качеств, которые, как мы считаем, делают нас умными, мы обычно измеряем специфически человеческую их разновидность (и как мы убедились, обычно даже не ту разновидность, которая универсальна для всего нашего вида) [272]. Канзи – подобно Коко, Уошо и многим другим обезьянам, обученным языку, – воплощение давней традиции знаменитых исследований, показавших, что в условиях неволи обезьяны способны освоить и использовать лексиграммы или человеческий язык жестов. Подобные исследования могут быть интересны сами по себе. Но они основываются на неявном постулате, что человеческий язык – единственно возможный. Они ничего не говорят нам о сложных языковых и других коммуникативных способностях, какими пользуются другие виды в повседневной жизни. Эту идею прекрасно выражает великая цитата, приписываемая покойному астроному Карлу Сагану: “Интересно отметить, что, хотя дельфины, как сообщают, способны освоить английский – до пятидесяти слов, используемых в верном контексте, – неизвестно, чтобы хоть один человек попытался освоить дельфиний язык”[273][274].
Высказывание Сагана сохраняет свою актуальность и по сей день: ряд других видов научился использовать человеческий язык лучше, чем мы – их языки. Но независимо от того, способны ли другие виды усвоить те или иные аспекты человеческого языка, что, если у них есть свой язык, столь же замечательный? Рассмотрим для примера язык танца медоносных пчел.
Карл фон Фриш (уже знакомый нам известный этолог) однажды заметил, что пчелы-фуражиры, найдя пищу, возвращаются в улей и начинают исполнять возбужденный танец, описывая восьмерку на отвесной стенке сот[275]. Вскоре пчела-фуражир набирает какое‐то число последовательниц, которые повторяют ее шаги, а затем вылетают и находят указанный источник пищи (вероятно, именно с этим поведением связана английская фраза make a beeline for something – “направиться прямиком к чему-то”, буквально – “по пчелиной траектории”). Поначалу фон Фриш думал, что пчелы улавливают запах цветов, который принесла на себе первая пчела-фуражир, и это позволяет им определить местоположение пищи. Но годы трудоемких исследований показали нечто куда более интересное. Медоносные пчелы кодировали для других обитательниц колонии точное направление и расстояние до пищи. Продолжительность танца прямо пропорциональна расстоянию до источника пищи: одна секунда танца соответствует примерно тысяче метров[276]. А угол между траекторией танца на отвесной стенке сот и вертикалью соответствует направлению к источнику пищи относительно солнца. Таким образом, шестисекундный танец под углом в 30 градусов правее вертикали означает, что пища находится в шести километрах, если лететь под 30 градусов правее относительно солнца.
Танец пчел – один из бесчисленных примеров революционных научных открытий, которые становятся возможными, если отбросить антропоцентрическую оптику. На самом деле языки других видов должны соответствовать их умвельтам: в них будут задействованы запахи, цвета, движения, жесты, узоры на шкуре и так далее. В конце концов, не зря все это называется “язык тела”, и ящерицам это известно лучше всех. Ящерицы Sceloporus graciosus умеют изъясняться по крайней мере четырьмя способами: с помощью позы, количества лап на земле, кивков головы и демонстрации шеи. Если вам покажется, что это слишком просто, то возможных комбинаций тут 6864, причем 172 из них часто используются[277]. Узоры на коже карибских рифовых кальмаров тоже уподобляют языку и предполагают, что у них есть даже грамматика[278]. С помощью быстрых изменений цвета и текстуры кожи они умеют передавать разные сообщения с разных сторон своего тела одновременно (например, кальмар может угрожать самцу-сопернику справа от него и вместе с тем заигрывать с потенциальной партнершей слева). Что, если эти гении многозадачности смотрят сверху вниз на тех, кто не может сказать двух разных вещей одновременно?
Часто рефлекторная реакция в таких случаях – отрицать, что это язык, настаивать, что человеческий язык представляет собой нечто особенное. Это справедливо, если распространить то же соображение и на другие виды. Как сформулировала философ Ева Майер, “человеческий язык – нечто особенное, но то же можно сказать и о языке кальмаров, и о языке пчел”[279]. Когда мы определяем язык исключительно по своим стандартам, конечно, оказывается, что у других видов его нет. Разве не интереснее – и, более того, не научнее – рассмотреть, как изучение этих других коммуникативных систем способно углубить и расширить наше понимание того, что есть язык и как он на самом деле работает?
Лежа в гамаке, я смотрю на танец света и теней, возникающий, когда лучи солнца пронизывают листья клена над моей головой (у японцев существует отдельное слово – komorebi – для обозначения этого зрелища). Оттуда мне открывается окно в птичий мир, через которое я могу заглянуть в умвельт птицы. Недавно в разных слоях кроны дерева пели друг другу скворцы. Я задумалась, как древесный аэродинамический образ жизни влияет на их коммуникацию, как они, в отличие от людей, привыкли вести беседу и в горизонтальной, и в вертикальной плоскости. И снова я начала задаваться вопросами. Что, если значение песен зависит от того, на какой высоте друг относительно друга находятся певец и слушатель в лесном пологе? Что, если расстояние между участниками диалога тоже важно? Что, если значение сообщения меняется в зависимости от положения солнца, от температуры или направления ветра? Не знаю, задавался ли кто‐нибудь когда‐нибудь подобными вопросами, не говоря уже о том, чтобы ответить на них. Но моя основная мысль такова: стоит нам отбросить идею, будто человеческий язык – единственный истинный язык, как открывается целый мир возможностей (“Что, если?..”). А по моему опыту, именно тогда наука становится рецептом смирения и насыщенной, содержательной жизни.
Даже у тех, кто признает, что птичьи мозги, о которых столь часто отзываются уничижительно, обладают способностью к языку, идея, что птичьи песни – это музыка, форма художественного выражения, вызывает больше сомнений. Но можно ли распространить те же аргументы на другие формы выражения?
Искусство обычно считается прерогативой человека. Как пишет один антрополог, у других животных нет искусства, поскольку “их поведение во многом определяется механизмами, управляемыми генетически, так что их реакции более или менее автоматичны”[280]. Или, по словам некоего психолога: “Музыка характеризуется почти бесконечным разнообразием, творчеством и новизной. Вокальные сигналы, наблюдаемые у птиц… напротив, запрограммированы и обладают ограниченной изменчивостью”[281]. И однако, как утверждает зоомузыковед Холлис Тейлор, почти половину из десяти тысяч существующих в мире видов птиц составляют певчие, чья отличительная особенность состоит в том, что песням они учатся![282] В своем вокальном развитии и исполнении птицы совсем не “автоматы”. У пересмешников, например, необычайно разнообразные песни с огромным репертуаром, включающим и их знаменитую способность подражать другим звукам из окружающей среды.
Существуют также функциональные аргументы. Например, психиатр Иэн Макгилкрист считает так: “все в человеческой музыке указывает на то, что в ее природе – делиться, а не конкурировать”, тогда как птичьи песни “индивидуалистические по намерениям и обусловлены конкуренцией по природе”[283]. Но человеческая музыка – не всегда чистое сотрудничество (достаточно спросить людей, пытающихся заработать себе на жизнь в жестоком мире музыкальной индустрии). А пение птиц не всегда диктуется исключительно конкуренцией. Певчие птицы регулярно поют не только в контексте конкуренции за территорию и другие ресурсы (кроме того, хотя самец птицы, исполняющий серенаду для самки, в учебниках служит классическим примером конкуренции между самцами, разве он не является еще и примером сотрудничества со своей возлюбленной?)[284].
Другой аргумент состоит в том, что пение птиц лишено определенных признаков, характерных для музыки: таких как иерархическая структура, гармония или согласованность крупных частей. Но, как говорит Тейлор, “можно предложить ответный список, почему человеческая музыка не достигает стандартов птичьего пения, ведь в западной классической музыке тембр индивидуальных участников ограничен, ритм педантичен, а импровизация отсутствует”[285]. Тейлор также отмечает, что, говоря об определяющих “признаках” музыки, мы зачастую сосредотачиваемся на западном музыкальном каноне, что подсвечивает нераздельную связь между верой в человеческую исключительность и верой в превосходство белой расы[286]. Так, у народа калули из Папуа – Новой Гвинеи звуки вообще не исполняются в унисон: их музыка изобилует наложениями, чередованиями и наслоениями. Она не менее сложная, просто ей присуща чудесная инаковость.
В увлекательном и поучительном фильме “Человеческое превосходство?” обсуждаются эти и другие часто упоминаемые признаки человеческой уникальности и приводятся доказательства, что каждая из этих черт имеется у других видов[287]. К моему удивлению, в списке оказалось “строительство”. Некоторые полагают, что человек уникален по своей способности возводить сложные постройки[288]. Но как насчет замысловатых сооружений, создаваемых такими животными, как бобры, пчелы и осы? Пусть они и непохожи на наши здания, но они не менее впечатляющи. Самая большая бобровая плотина в мире почти восемьсот пятьдесят метров в длину (ее видно из космоса, причем именно так ее ученые и обнаружили) [289]. И как будет сказано еще не раз, в отличие от многих построек, созданных человеком, бобровые плотины способствуют биоразнообразию и улучшают функционирование экосистем.
Вы можете возразить: “Но наши постройки намного грандиознее – только взгляните на небоскребы!” Однако в сравнении с масштабами построенных кораллами тропических рифов, которые могут тянуться на сотни и даже тысячи километров (и входят в число самых богатых по разнообразию экосистем на планете), человеческие постройки выглядят не столь уж грандиозно. К тому же все относительно. Самая высокая в мире человеческая постройка – небоскреб Бурдж-Халифа в Дубае – высотой 828 метров, то есть в 531 раз выше среднего человеческого роста. Термиты же способны возводить сооружения до 9 метров высотой, что в 914 раз выше термита. Иными словами, это как если бы люди построили здание высотой в 1424 метра!
Термитникам не воздают должное, поэтому давайте я кое‐что поясню. Когда я впервые увидела термитник в Кении, то, надо признаться, приняла его за огромную кучу песка – увеличенное подобие песочных замков, которые мы строили в детстве на пляже. Но термитники – удивительно хитроумные постройки, с пористыми стенами для охлаждения и нагрева, с искусными приспособлениями для отвода воды и зонами, где термиты выращивают грибы как источник пищи и лекарств[290]. Нам нравится считать, что люди изобрели сельское хозяйство, однако термиты сделали это задолго до нас[291]. Их города дают приют миллионам особей, и они строят их веками. Современные архитекторы по всему миру проектируют свои здания по методам термитов. Взять хотя бы самый большой деловой и торговый комплекс в Зимбабве – центр Истгейт[292]. Его проект вдохновлен системой вентиляции термитников. В этом здании нет традиционных кондиционеров или систем отопления, однако в нем словно бы круглогодично работает климат-контроль (и тратится заметно меньше энергии). Сколько нам еще предстоит узнать, наблюдая за инновациями, которые успешно оттачивались миллионы лет экспериментирования – в ходе процесса, известного как эволюция путем естественного отбора?
Термин “бионика” означает человеческие попытки конструировать и производить системы, подражающие природе, и ныне существует бессчетное множество тому примеров.
Вы знали, что плавники горбатого кита послужили прообразом для лопастей современных ветровых турбин? Киты, колоссальные создания, так грациозно рассекают воду отчасти благодаря особым бугоркам на своих плавниках. Бугорки снижают сопротивление воды и увеличивают максимальную подъемную силу, и ученые использовали эту особенность, чтобы повысить эффективность ветровых турбин[293].
Поезда обтекаемой формы вроде японского “Синкансена” спроектированы по силуэту зимородка, который ловко снует между воздухом и водой, ныряя без всплеска[294]. Эйдзи Накацу, главный конструктор “Синкансена” и большой любитель наблюдать за птицами, сделал нос поезда похожим на клюв зимородка, таким образом повысив скорость, значительно подавив шум и снизив потребление энергии.
Текстильная промышленность тоже регулярно подражает мудрости природы. Застежку-липучку изобрел в 1940‐х годах швейцарский инженер Жорж де Местраль, после того как заметил репьи (от лопуха) в шерсти своего ирландского пойнтера и попытался их убрать[295]. Глубоководные губки умеют создавать тонкие стеклянные волокна, которые прочнее и эффективнее всего, что на данный момент создано руками человека. Первое стекловолокно, имевшее промышленное значение, изобрели лишь в 1930‐е, но, как указывает гарвардская специалистка по материаловедению Джоанна Айзенберг, “губки умели это еще полмиллиарда лет назад”[296]. Сходным образом, имитируя процесс прядения паучьего шелка, компании вроде Spintex (чей остроумный лозунг гласит: “За нами 300 миллионов лет исследований и разработок”[297]) создают высокопрочные экологичные ткани, которые в тысячу раз практичнее, чем аналогичное синтетическое волокно.
В засушливой пустыне Намиб я почти каждый день натыкалась на черных длинноногих жуков, предававшихся необычному занятию, которое я могла описать только как попытку стоять на голове в стиле йоги (нечего сказать, очень научное соображение). Лишь позже я узнала, что они делают нечто куда более удивительное – в буквальном смысле добывают воду из воздуха. Подставляя тельце ветру, жук из пустыни Намиб собирает на своей спинке капельки тумана, которые затем скатываются ему в рот. Вдохновленные этими жуками, люди теперь разрабатывают бионические технологии добычи воды из воздуха, чтобы решить проблему дефицита водных ресурсов[298].
Искусство – это, возможно, та область, где влияние природы заметнее всего. Птичье пение вдохновляло музыкантов, начиная от Вивальди и заканчивая Pink Floyd. Майлз Дэвис, чтобы добиться хорошего звука, ходил в лес слушать птиц[299]. Композитор Оливье Мессиан даже заявил: “Птицы – величайшие музыканты на планете”[300]. Возможны были бы кувшинки Моне, орхидеи О’Кифф и подсолнухи Ван Гога без соучастия других живых организмов? И это мы еще не упоминаем литературу. “Природа, – гласят знаменитые слова Генри Торо, – полна гения”[301].
Посетив недавно амстердамский музей Стеделийк, я прогулялась по инсталляции “Микотуннель”, который создала художница и теоретик архитектуры Мэй-Линг Локко, филиппинка родом из Ганы[302]. Опрятный современный вид туннеля не вязался с его органическим происхождением: это были ряды мицелия грибов, питаемого сельскохозяйственными отходами. Все больше художников и ученых используют мицелий и другие биологические материалы, имитируя цикличность и круговорот питательных веществ в природе (чем особенно славятся грибы). Как и другие бионические конструкции, эти материалы зачастую не только оказываются наиболее эффективны на рынке, но и более экологичны от начала и до конца. Проходя сквозь “Микотуннель”, нельзя не задуматься о мире будущего, где бионика займет еще больше места. Другие виды миллионы лет хитроумно и изобретательно формируют свою среду – можно ли найти лучших союзников, чтобы справиться с нынешними экологическими обстоятельствами?
Однажды я сидела со своими студентами под старым тисовым деревом во дворе возле нашей аудитории. Один студент растирал между пальцами тисовые ягоды, запачкав тетрадь ярко-красным. “Секундочку, – сказал он, а затем задал очевидный вопрос. – Безусловно, у других видов есть все эти замечательные способности, но разве люди не придумали технологии, чтобы компенсировать все то, чего у нас нет?” Да, птицы умеют летать, но люди создали самолеты (одна из версий этого аргумента). Разве это не свидетельство того, что мы как вид превосходим остальных по интеллекту? “Хороший вопрос, – ответила я и попробовала подойти к нему с другой стороны. – Но что, если наши технологии – также и слабость, признак человеческой уязвимости и зависимости?” (Так совпало, что на неделе в университете плохо работал вай-фай, вызвав большие проблемы в кампусе. Убедительное напоминание, насколько зависимы мы стали от технологий.) Тут вмешался другой студент: “К тому же наши технологии имеют и негативные стороны, – он апеллировал к идее обоюдоострого меча. – Только взгляните на наши отношения с социальными сетями!” Но я видела, что первого студента это не убедило. Через несколько минут обсуждения плюсов и минусов технологий еще один их сокурсник избрал иную тактику: “Но ведь другие виды обычно изобретали все это задолго до нас, так справедливо ли говорить о человеческих изобретениях – восхвалять все это как великие достижения нашей мысли?” Если уж брать пример с самолетом, то братья Райт, как известно, часами изучали движения птиц на ветру. Соседи в их родном городе Китти-Хоук в штате Северная Каролина вспоминали: “Они часами стояли на пляже и просто смотрели на чаек – как они летают, парят, пикируют”[303]. Особенно братьев интересовали олуши – морские птицы с огромным (почти двухметровым) размахом крыльев. “Они наблюдали за олушами и размахивали руками, подражая движениям их крыльев. Они умели изобразить каждое движение крыльев олуши”[304]. И пришла бы людям в голову идея самолета, если бы они не вдохновлялись птицами? “Узнать у птицы секрет полета, – однажды сказал Орвилл Райт, – это было все равно что узнать секрет волшебства у волшебника”[305].
Мой партнер, работающий в системе здравоохранения, считает эволюцию величайшим изобретателем в области медицины. Мы часто говорим о бионике в современной медицине. В последний раз мы обсуждали революционное “открытие” CRISPR, технологии генного редактирования, которую в действительности изобрели бактерии (такова иммунная реакция бактерий на вирусы). Это не просто действует отрезвляюще – когда задумываешься над всеми медицинскими возможностями, которые останутся нереализованными из‐за гибели лесов и других экосистем (почти половина всех западных лекарств – растительного происхождения), это еще и внушает смирение – когда задаешься вопросом, стали бы возможны великие достижения “человеческой” мысли наподобие CRISPR, если бы другие виды не додумались до них первыми. Когда мы приписываем технологии исключительно человеческой изобретательности, как впоследствии размышлял мой скептически настроенный студент, разве это не присвоение чужих идей или трудов? “Когда мы не признаем приоритет там, где это следует сделать, – спросил он вслух в тот же день, разглядывая университетский кодекс чести в методичке, – разве мы не оказываемся плагиаторами природы?” Вытекающие из его вопроса следствия существенно влияют на то, как нам следует относиться к другим видам и к их роли в нашей жизни.
Интеллекты множественны и разнообразны, но все же существует тенденция считать приматов высшими среди животных, а человека – эталоном примата. Мы так убеждены в этом верховенстве, что оно отразилось в самом названии, которое дал Карл Линней этому таксономическому отряду: Primata означает “первого ранга”.
Я приматолог и горжусь этим. Я каждый день чувствую, как же мне повезло работать с другими видами – сбылась мечта детства. Но порой даже меня беспокоит, что непропорциональное внимание, уделяемое нашим ближайшим родственникам-приматам, – всего лишь очередное отражение антропоцентризма. Шимпанзе и бонобо регулярно попадают в заголовки новостей, бросая вызов представлениям о когнитивной пропасти между человеком и животными. Но разве это так уж удивительно? Логично ожидать (и конечно, так и оказывается), что у близкородственных видов будут сходные типы когнитивных способностей. Это не делает приматов умнее других животных, просто они умны в тех аспектах, в которых мы – тоже приматы – легко отождествляем себя с ними (и, могу добавить, поэтому способны помыслить более подходящие для данных видов эксперименты!).
Мой друг, этолог Марк Бекофф, назвал эту повсеместную склонность поспешно отмахиваться от когнитивных способностей неприматов “приматоцентризмом”[306]. Специалист по сравнительной психологии Бенджамин Бек окрестил ее “шимпоцентризмом”, подчеркивая чрезмерное увлечение интеллектом человекообразных[307]. Признаться, мне тоже случается попадать в ловушку отношения к приматам как к особо умным, просто потому, что их ум напоминает наш собственный – это одна из причин, в принципе побудивших меня их изучать. Процесс отучения от собственных антропоцентрических предрассудков и осознания их скрытого влияния никогда не заканчивается. И вот пример: в своей профессиональной деятельности я использовала слово “приматы” бессчетное число раз, но до того, как написала эту книгу, ни разу не задумывалась о его более глубоких коннотациях.
Мне часто попадаются статьи, где подчеркиваются человеческие достижения и выявляются прообразы соответствующих способностей у наших родичей-приматов, “кирпичики” человеческого разума. Шимпанзе могут встать на чужую точку зрения, но лишь у человека имеется полноценная модель психического состояния. Павианы способны различать числа, но только люди занимаются математикой. У других приматов есть “начатки культуры”, но не культура, “протоязык”, но не язык. Если другим приматам присуща кооперация, то нам, людям, – “гиперкооперация”. Если они общественные животные, то мы “ультраобщественные”. Как рассказывает Томас Саддендорф в интервью 2013 года для CNN, мы преобразовали “общие для всех животных черты в специфически человеческие: коммуникацию – в открытую систему языка, память – в стратегическое планирование, а социальные традиции – в кумулятивную культуру”[308]. Изучение наших ближайших ныне живущих родственников может помочь нам понять эволюционные корни человеческих способностей – интересное и смиряющее занятие само по себе. Но, как показывают эти примеры, иногда подобная постановка вопроса изображает другие виды ограниченно, как упрощенные версии людей – с рудиментарной, недочеловеческой психикой. Как если бы их психика веками оставалась неизменной, в то время как наша постоянно эволюционировала. Как если бы все животные стояли на пути к очеловечиванию и просто еще не достигли цели.
Тот же общий предрассудок очевиден и в случаях, когда сравнивают мыслительные способности животных и человеческих детей. Таковы, например, популярные утверждения, будто интеллект шимпанзе (или собаки) соответствует интеллекту двухлетнего ребенка[309]. Хотя это, возможно, и полезная сравнительная оптика для понимания того, как развиваются определенные когнитивные навыки у человека (например, способность понимать человеческие слова и жесты), она упускает из виду, что другие животные обладают собственными уникальными способностями, приобретенными в ходе эволюции (если вы забросите в лес человеческого ребенка и взрослого шимпанзе, кто, как вы думаете, окажется умнее?). Умы других видов не вспомогательны и не промежуточны по отношению к нашему. “Все живые существа – кончики ветвей так называемого древа жизни, – объясняет философ Колин Аллен. – Поэтому нет эволюционных причин считать, что кролики или шимпанзе должны находиться где‐то посередине между человеком и любым другим организмом на какой‐либо шкале, будь то шкала интеллекта или формы ушей”[310].
Исследования в области охраны окружающей среды зачастую направлены на охрану видов, наиболее похожих на нас[311]. Даже на официальном уровне обладание человекоподобными признаками становится моральным водоразделом. Ныне в судах по всему миру мы решаем, как обращаться с другими существами, на основании того, есть ли у них свойства психики, подобные нашим, – подход “так похожи на нас”, по наименованию Марты Нуссбаум[312].
Некоторые животные – избранная группа, куда входят человекообразные обезьяны, но с недавних пор также слоны и киты, – считаются достаточно “похожими на нас”, чтобы заслуживать моральное уважение и законодательную защиту. Сторонники этого подхода, в особенности юрист Стивен Уайз и проект “Права животных, не являющихся людьми” (Nonhuman Rights Project), представляют в настоящее время интересы отдельных животных в судах (пожалуй, самые знаменитые случаи – шимпанзе Томми с севера штата Нью-Йорк и азиатская слониха Хэппи из зоопарка Бронкса). Сотрудники проекта подают жалобы на нарушения прав личности: подобные иски традиционно предназначены для защиты телесной свободы и для оспаривания незаконного заключения людей. Суд, удовлетворяющий иски от лица других животных, должен признать, что с правовой точки зрения они являются “личностями” и имеют право на свободу. Предполагается, что это окажет огромное влияние на современные институты, связанные с содержанием животных в неволе, в том числе лаборатории, зоопарки и промышленные фермы.
Казалось бы, подобные случаи, когда ставится цель распространить права, традиционно считающиеся прерогативой человека, на другие виды, служат примером борьбы с господствующей культурой человеческой исключительности. Однако различные ученые говорят, что в целом данный подход грозит как раз обратным. Они утверждают, что подход “так похожи на нас”, вместо того чтобы оспаривать представление о человеческой исключительности, играет на все той же идее scala naturae, которая ставит человека на вершину иерархии и ранжирует остальные виды по степени их сходства с человеком. Нуссбаум проясняет свою аргументацию:
Одним словом, если сравнивать способности объективно, не склоняясь в пользу того, в чем нам повезло преуспеть, многие животные “выигрывают” самые различные состязания. Но уже сама идея состязания кажется глупой и искусственной. По-настоящему интересно изучать очевидную инаковость и уникальность каждой формы жизни. Антропоцентризм – надуманное зазнайство. Какие мы великолепные! Если бы только все живые существа были как мы (ну, некоторые и правда как мы, чуть‐чуть)! Вместо того чтобы перевернуть наше мышление таким образом, какой на самом деле может привести к революционному пониманию жизни животных, Уайз всего лишь сохраняет старое мышление и старую политику, просто перетащив несколько видов на другую сторону[313].
Что, если лозунг “так похожи на нас” лишь продлевает существование мифу о человеческой исключительности, продолжая использовать человека и человеческие способности как меру всех вещей (и тем самым укрепляет как раз ту модель мира, какой будто бы бросает вызов)? Или это необходимый и логичный первый шаг, который вот-вот полностью перевернет существующую правовую систему? Каковы альтернативы и есть ли они вообще? Запомните эти вопросы, мы к ним еще вернемся.
В зоопарках, лабораториях, приютах или в дикой природе – другие приматы меняют мое понимание того, как устроены жизнь и эволюция. Чем больше я изучаю их и учусь у них, тем сильнее размывается пресловутая граница между человеком и животным и тем больше ослабевают мои предвзятые представления о человеческой уникальности. Растет корпус исследований, показывающих, что наши близкие родичи-приматы “похожи на нас”: по своим языковым способностям, социальным склонностям, стратегиям разрешения конфликтов, эмоциям и многому другому. Мое диссертационное исследование в конечном итоге показало, что примирение у человека и у шимпанзе обладает общими глубинными механизмами, а именно – более широкой тенденцией к переключению между различными мотивационными состояниями[314]. Но делает ли это их больше похожими на людей или нас – больше похожими на шимпанзе? Откуда нам знать, в каком направлении указывает эта стрелка?
С моей точки зрения, различия в том, как мы справляемся с примирением, не менее интересны. По некоторым меркам наши стратегии можно считать более эффективными и развитыми. Но по другим меркам то же можно сказать о стратегиях шимпанзе. Например, люди часто пускаются в пространные обсуждения предмета конфликта, пытаясь его разрешить. Но язык – не гарантия понимания. Сколько раз, вступая с кем‐то в конфликт, вы обнаруживали, что попытка “все проговорить” лишь усугубляет разногласия или порождает новый конфликт? Другие приматы после конфликта используют иные виды объединяющих социальных взаимодействий (такие как груминг и объятия) и часто быстро возобновляют обычную совместную деятельность. Однажды я видела, как два взрослых самца после особенно острого конфликта быстро обнялись и синхронно куда‐то зашагали, в буквальном смысле “двигаясь дальше”. Это вдохновило меня и моих коллег на теоретическую статью о том, как совместные прогулки могут способствовать разрешению разногласий у людей вместо долгих посиделок за разговорами, после которых партнеры порой еще глубже увязают в конфликте[315]. С тех пор наши общие предсказания были проверены и подтверждены научными исследованиями[316]. Понимание того, в каких отношениях мы “похожи на шимпанзе”, помогает нам лучше понять человеческое поведение. Нельзя сказать, что у шимпанзе стратегии примирения примитивнее по форме, чем у нас самих. Просто они сходны в одних важных чертах и различаются в других.
Как недавно написал журналист Филип Болл в Guardian: “Проблема, следовательно, в том, чтобы найти такой способ мыслить об умах животных, при котором они не рассматриваются просто как человеческие умы с пониженными показателями: меньше интеллекта, меньше сознания, более или менее далеко от вершины психических способностей, какую представляем собой мы. Нужно признать, что разум – не единое качество, которым живые существа обладают в большей или меньшей степени”[317]. Как альтернативу Болл предлагает понятие, придуманное в 1984 году информатиком Аароном Слоуманом: “пространство возможных разумов”[318]. Согласно этой идее, у разума много возможных измерений. И как отмечает Болл: “Мы не ближе к центру этого пространства разумов, чем к центру космоса. Так что же еще там находится?”
Что же еще там находится? На самом деле нам еще предстоит многое узнать, отчасти потому, что ученые традиционно тяготеют к изучению видов, больше всего похожих на нас самих. Поэтому о подавляющем большинстве существ еще так много остается неизвестным. Это называют “законом Эрвина”, его сформулировал специалист по прикладной экологии Роб Данн[319]. Закон этот гласит, что жизнь изучена куда меньше, чем мы себе представляем. Он получил название в честь энтомолога Терри Эрвина, перевернувшего наше понимание измерений жизни на Земле одним-единственным исследованием в дождевых лесах Панамы в 1980‐х годах[320]. Результаты Эрвина привели к оценке, что на планете может жить до тридцати миллионов видов членистоногих (предыдущие оценки давали число около полутора миллионов). Это открытие внушало смирение и раздвигало границы нашего научного знания. Как подчеркивает Данн, возможно, каждые семь из восьми видов животных остаются неизвестны науке. И как говорит нам современное знание, “среднестатистическое” животное непохоже на нас и не зависит от нас. Это не позвоночное и тем более не млекопитающее, это тропический жук, бабочка, оса или муха.
И этим дело не заканчивается. Наша позиция не просто антропоцентрична и приматоцентрична, она еще и зооцентрична. В среднем мы, вероятно, больше информированы о животной жизни, чем обо всех остальных существующих видах. На фотографии среды, состоящей на 90 % из растений, внимание привлекает присутствие единственного животного – это так называемая “растительная слепота”, из‐за которой мы недооцениваем флору вокруг нас[321]. Автор статьи, где вводится этот термин, привлекал внимание ученых к предрассудку, ставящему животных выше растений, “ведь биологию преподают представители царства животных”[322]. Деревья, цветы и кустарники зачастую сваливаются в общие категории, затемняющие невероятное эволюционное разнообразие. Хотя в английском языке все мхи обозначаются одним словом (moss), существует более шестнадцати тысяч известных видов мхов, а многие еще остаются неоткрытыми[323].
“Грибная” слепота, пожалуй, еще больше распространена, чем “растительная”. Однако грибы более близкородственны нам, чем растениям. Хотя мы постоянно взаимодействуем с ними (с каждым вдохом к нам в организм попадает от одной до десяти грибных спор), мы знаем о них очень мало [324]. Изучая грибки из домов Северной Америки, Данн и его коллеги обнаружили, что не менее половины видов, вероятно, прежде были неизвестны науке[325]. А как насчет бактерий? По некоторым оценкам, на Земле триллион (то есть 1 000 000 000 000) видов бактерий[326]. Как пишет Данн: “Оценки Эрвина привели ученых к мысли, что больше всего видов относятся к насекомым. Какое-то время казалось, что первенство следует отдать грибам. Теперь представляется, что в первом приближении большинство видов на Земле составляют бактерии”[327]. Миллиарды видов бактерий еще ждут своего открытия, и некоторые из них прямо сейчас обитают на вашем теле или внутри него. “Наше восприятие мира постоянно меняется, точнее, наша оценка размерности биологического мира постоянно расширяется, – отмечает Данн. – И по мере этого расширения среднестатистическая жизнь в мире все меньше и меньше походит на нашу собственную”[328].
Закон Эрвина призывает нас к смирению. Еще не изученные организмы, скорее всего, совсем не похожи на изученные, а значит, мы очень мало понимаем, как устроена жизнь на Земле. Антропоцентрические предрассудки дают нам ложное впечатление о мире: о том, как ведут себя, выглядят, мыслят и эволюционируют виды. В конце концов, как часто шутят мои студенты, в Гарварде одна из кафедр эволюционной биологии посвящена человеку, а другая – всей остальной жизни на Земле!
Интерес к эволюции человека можно понять – в конце концов, мы люди. И человеческий умвельт, безусловно, затрудняет полноценное понимание тех видов, что непохожи на нас. Мы можем научиться ценить их интеллект, но их опыт навсегда останется практически непознаваемым для нас из‐за радикальных различий в образе жизни. С учетом нашей строго человеческой точки зрения этот барьер непреодолим. Или преодолим?