В Нью-Йорке обитает более восьми миллионов приматов, и, как ни странно, не все из них люди. Только на Манхэттене живут сотни, если не тысячи обезьян. Их можно встретить в Центральном зоопарке. Их незаконно содержат в квартирах в качестве домашних питомцев, провоцируя соседей набрать 311[159]. Но если вы вхожи в научное сообщество, изучающее животных, то вам известно, что многие из них легально содержатся в исследовательских лабораториях, старательно укрытые от глаз публики.
Каждое утро я ездила в метро на 168‐ю улицу в Западном Гарлеме, выходя из турникета к высящейся над головой темной кирпичной башне. Поднималась на лифте на девятый этаж филиала Института психиатрии штата Нью-Йорк, где дюжина макак-резусов в одноместных клетках дожидалась моего прибытия. Звякал звонок лифта, и они как заведенные начинали громко лаять и визжать, сотрясая клетки и бегая кругами (специалисты называют это “стереотипным поведением” – признак стресса). Они успокаивались, обнаружив, что это я, а не ветеринар, который пришел забрать их на медицинское обследование или процедуру. Я изучала их математические когнитивные способности: есть ли у них мысленные категории для счета и упорядочивания, как у людей. Я переносила обезьян по одной через холл в экспериментальные камеры из нержавеющей стали, где они по часу в день взаимодействовали с сенсорными экранами за пищевое вознаграждение.
С того момента, как я впервые оказалась в этом здании, я понимала, что тамошние обезьяны не слишком счастливы. Тесные клетки, стерильная среда, социальная изоляция, монотонная повседневная рутина – в то время как город внизу пульсировал энергией, буйством и жизнью. Меня проинструктировали не подходить к клеткам слишком близко, а то какая‐нибудь обезьяна высунет руку и схватит за одежду, за волосы или за палец. Поэтому я боялась ходить в лабораторию. И отторгала эту мысль всеми фибрами души. Другие практиканты, в большинстве своем такие же “любители животных”, тоже ходили в лабораторию, чтобы приобрести опыт исследований приматов. Время от времени мы обсуждали ту неловкость, которую у нас вызывала подобная работа с животными в неволе. Одна из практиканток бросила занятия (а в конце концов и науку), поскольку исследования оказались крайне далеки от того почтения к другим видам, на каком, по ее мнению, они должны были основываться. Я пыталась подавить собственную эмоциональную тревожность. Воспринималось все как очередной обряд инициации, который я едва прошла сама. Но это была и одна из немногих возможностей для студентов наблюдать поведение животных, и я чувствовала себя на одну ступеньку ближе к изучению их психики и интересов.
С этой лаборатории началась моя аспирантская программа по психологии в Колумбийском университете. Психология формально считается наукой о психике и поведении, но часто определяется более узко как научные исследования человеческой психики и поведения. Однако даже при более широких определениях, включающих другие виды, некоторые люди считают базовые вопросы, которыми задаются психологи, полезными лишь постольку, поскольку они относятся к психологии и эволюции нашего собственного вида. Спросите любого приматолога, и он скажет вам, что грантовое финансирование часто зависит от того, насколько предлагаемое исследование способствует научному пониманию человечества!
Как раз в аспирантуре я познакомилась с областью сравнительной психологии. Специалисты по этой дисциплине изучают поведенческие и ментальные процессы различных видов, сопоставляя их: чаще всего сравнивая когнитивные процессы у человека и у наших ближайших ныне живущих родственников – человекообразных обезьян.
Некоторые специалисты по сравнительной психологии изучают когнитивные отношения с физическим миром: как особь приобретает и использует информацию о нем. Туда входят такие темы, как восприятие пространства, времени и математическая компетентность – именно ее исследовали в лаборатории с макаками, где я работала. Другие специалисты сосредотачиваются на социальных когнитивных навыках: как особь приобретает и использует социальное знание, что включает такие темы, как модель психического состояния (способность понимать чужие знания и убеждения) и просоциальное поведение (любое поведение, которое служит чужой пользе). Сравнительные исследования часто настаивают на превосходстве человека в физических и социальных когнитивных функциях. Но зачастую дело в крапленой колоде, с самого начала дающей человеку несправедливое преимущество. Давайте рассмотрим просоциальность у приматов, близкую мне тему, которой я занималась много лет.
В классических экспериментах на просоциальное поведение сравниваются реакции шимпанзе в неволе и человека на другую особь, которая в чем‐то нуждается[160]. Так, в исследованиях склонности помогать может оцениваться, стремятся ли испытуемые достать недосягаемый для экспериментаторов объект. В исследованиях альтруизма проверяется, делятся ли испытуемые ресурсами (например, пищей) с другими особями, включая незнакомых. В подобных экспериментах обычно приходят к выводу, что люди исключительны по своей мотивации помогать другим и сотрудничать. По сравнению с человеческой кооперация у других приматов считается ограниченной главным образом родней – считается, что она практически никогда не распространяется на незнакомцев. По мнению некоторых, это отражает всего лишь действия животных в собственных эгоистических интересах, ведь такое поведение идет на пользу их собственным генетическим родственникам. Но есть загвоздка. И не одна.
Во-первых, характеристики исследуемых популяций нерепрезентативны для обоих видов. Шимпанзе в условиях неволи обычно проводят всю жизнь в одной и той же малой социальной группе, в крайне стабильной, ограниченной, искусственной среде. Это как нельзя дальше от условий, в которых живут дикие шимпанзе. В природе шимпанзе образуют гибкие сообщества, которым свойственна “динамика деления и объединения”. Это означает, что размер и состав группы меняются со временем, по мере того как обезьяны кочуют по своей среде обитания. Группы диких шимпанзе в любой момент могут содержать от тридцати до ста особей, живущих на обширных территориях площадью не меньше семи квадратных миль. В отличие от лабораторий, где обезьяны часто с рождения разлучены со своими биологическими матерями, дикие самки шимпанзе подолгу остаются со своим потомством и оказывают огромное влияние на его развитие.
Контрольная группа состоит из свободных людей – часто детей, принадлежащих к популяции WEIRD, живущих в родных домах со своими семьями и приходящих в исследовательские институты только для того, чтобы поучаствовать в эксперименте. Вспомним, что популяции WEIRD, хотя и являются самым распространенным объектом психологических исследований, нерепрезентативны для человечества в целом. Известно, что когнитивные процессы – модель психического состояния, пространственное мышление, причинно-следственная логика и другие – заметно различаются в разных человеческих культурах[161]. Однако исследователи часто принимают популяции WEIRD за норму, и дизайн экспериментов нередко отражает установки, свойственные именно этим популяциям. Например, в экспериментах по сравнительной психологии, когда предпринимаются попытки измерить уровень альтруизма у человекообразных обезьян, часто постулируется, что дележ будет предпочитаемой стратегией, если не несет издержек для того, кто делится. Однако этот постулат неуниверсален даже для человеческих популяций: в некоторых культурах дележ подразумевает договорное обязательство[162]. Но необоснованные обобщения (“Человек более альтруистичен, чем шимпанзе”) все еще очень распространены, и мало кого волнует, отражает ли вообще выборка эксперимента целевые популяции – людей и шимпанзе.
Как можно постоянно игнорировать подобные противоречия? С моей точки зрения, умозаключения о видовых различиях – по крайней мере, основанные на экспериментах с подобным дизайном – показывают лишь скрытое предубеждение в пользу человеческой исключительности. Ослепленные своей верностью этому мировоззрению, мы не замечаем, что играем нечестно по отношению к другим видам – занижая их способности и собственную способность их понять.
На следующее лето после того, как я начала работать в лаборатории, изучая обезьяньи когнитивные способности, я решила попробовать свои силы в полевых исследованиях. К счастью, Кейптаунскому университету требовались сотрудники для проекта по изучению павианов. Я подала заявку, меня приняли, и через несколько месяцев я вылетела на самолете в ЮАР. Место полевых исследований располагалось на мысе Доброй Надежды, в национальном парке Тейбл-Маунтин. Эта территория славится тем, что на ней “встречаются два океана” (Атлантический и Индийский). На самом деле океаны сливаются чуть дальше к юго-востоку. Поскольку жилье стоило двадцать рэндов за ночь (около $ 1,10), за которые мне была обеспечена койка в доме смотрителей маяка, то я не возражала против того, чтобы, просыпаясь поутру, видеть повсюду вокруг себя отвесные береговые скалы. Это была великолепная сделка.
Мы занимались наблюдениями за стаей медвежьих павианов, лишь отчасти привыкших к присутствию человека. Нужно было следовать за ними на некотором расстоянии от зари до зари и собирать данные о том, куда они передвигаются и что делают. Там я узнала, что жизнь дикой обезьяны совершенно непохожа на жизнь обезьяны в неволе. Пищу нужно найти и добыть. Обезьянам угрожают соседние стаи и хищники. Нужно выбрать место для сна и занять его до темноты. В первую неделю я ощущала себя как в военном лагере. Животные постоянно перемещались то вверх, то вниз по пересеченной местности, с акробатической ловкостью пробираясь сквозь густой кустарник, в то время как я, спотыкаясь, пыталась за ними угнаться. Погода на полуострове могла измениться в одно мгновение. Ветра внезапно приносили ливни. Павианы непостижимым образом тут же находили укрытие под скалой, а я – мокрая, хоть выжимай, – вечно не успевала. Я часто недоумевала: то ли у павианов есть способность к предвидению, то ли городская жизнь сделала меня прискорбно невосприимчивой к естественной среде, то ли (как я в итоге заключила) имеет место и то и другое сразу.
Благодаря уникальной береговой топографии этого региона павианы научились дополнять свой рацион белковой пищей типа мидий, морских блюдечек и акульих яиц, что демонстрирует их поразительную гибкость в поведении и питании. Привычка кормиться морепродуктами зависит от факторов среды, таких как прилив, высота волн и ветер (ветра здесь часто бывают сильнее штормовых, и меня не раз сбивало с ног)[163]. Все эти факторы подвержены сезонной изменчивости на протяжении года. Обезьяны жили в непрерывно меняющейся среде. Каждый день был непохож на другой.
Сложные стратегии добывания пищи сами по себе требуют когнитивных адаптаций, связанных с ориентацией, картированием, прогнозами и причинно-следственной логикой. Но задумайтесь о когнитивных требованиях, которые предъявляет обезьянья социальная жизнь: о необходимости следить за друзьями и недругами, воспитывать детенышей, учиться у других, разрешать конфликты, координировать действия, общаться и так далее. На этом фоне унылый корпус в Нью-Йорке показался мне скорее тюрьмой, чем лабораторией (и за какие такие преступления там оказались обезьяны?). Вернувшись из экспедиции, я больше не смогла заставить себя прийти в ту лабораторию. По этическим причинам, которые были уже очевидны. Но еще очевиднее были причины научные.
Существует немало свидетельств, что различный опыт взаимодействия с окружающей средой влияет на когнитивное развитие всех видов. Десятилетия исследований в области человеческой психологии говорят нам, что обедненная среда вредит мыслительным функциям. Так, изучение заключенных показывает, что результатом заключения становится существенный когнитивный и эмоциональный дефицит[164]. А значит, было бы немыслимо использовать эту популяцию как отражающую когнитивные способности человека вообще. Почему же аналогичную логику не применяют к другим видам?
Однако и по сей день животных, выращенных в неестественной, обедненной или ограниченной среде, часто считают образцами когнитивных способностей вида. Исследование Мартина Глабисхнига из Амстердамского университета показало, что большинство экспериментов, на которые ссылаются в крупных обзорных и теоретических работах по когнитивным способностям приматов, проделывается на популяциях животных, содержащихся в неволе (а не диких) [165]. Еще один анализ провел приматолог Кристоф Бёш: он изучил публикации в ведущих научных журналах за последнее десятилетие, где напрямую сравнивались успехи людей и шимпанзе в когнитивных задачах[166]. Характерно, что во всех подобных исследованиях успехи обезьян, содержащихся в неволе, сопоставлялись с успехами свободных людей.
Лабораторная среда практически никогда не в состоянии создать надлежащую имитацию естественных условий, в которых живут дикие животные, так, чтобы она была экологически убедительной. Поэтому сравнительным исследованиям не хватает “экологической обоснованности” – меры того, насколько результаты можно экстраполировать на условия реального мира применительно к данному виду. Стоит ли поэтому удивляться, что в различных социокогнитивных заданиях люди показывают более впечатляющие результаты, чем лабораторные шимпанзе? Однако в дикой природе, если заглянуть в их миры, картина выглядит совершенно иначе.
Вспомним исследования просоциальности, демонстрирующие, что шимпанзе в неволе (в отличие от людей из популяций WEIRD) как будто не склонны делиться пищей или работать в команде для достижения общих целей – их сотрудничество якобы ограничивается в основном родственниками. Однако в природе шимпанзе делятся пищей с неродственными членами группы и достаточно часто сотрудничают при охоте и в рискованных межгрупповых стычках. Моя подруга и коллега Лиран Самуни непосредственно наблюдала это в национальном парке Таи в Кот-д’Ивуаре. Она обнаружила, что шимпанзе участвуют в высокоскоординированных действиях во время коллективной охоты, которая включает в себя совместные поиски добычи и последующий дележ мяса[167]. Мясо распределяется в первую очередь среди охотников, но не только. Большинство взрослых особей, присутствующих поблизости (70 %), тоже получают мясо, и это подчеркивает тот факт, что дележ широко распространен и идет во благо не только участникам охоты или их родственникам. Более того, дикие шимпанзе делятся не только мясом, но и плодами, орехами, медом и другими ресурсами наподобие орудий, причем самый значимый предиктор подобного поведения – не родство, а наличие прочных и взаимно предпочитаемых социальных связей. Некоторые исследователи даже утверждали, что взаимопомощь в лесах имеет место главным образом среди неродственных шимпанзе[168]. Наблюдения в естественных условиях, таким образом, показывают, что различия в уровне кооперации между обезьянами и людьми не столь резкие, как обычно предполагают.
Все это не опровергает тот факт, что исследования на шимпанзе, содержащихся в неволе, раскрывают некоторые важные аспекты их когнитивных способностей. Просто нельзя постулировать, что способности особи в этих условиях можно экстраполировать на другие контексты. В отличие от своих собратьев в неволе, дикие животные пользуются автономией: они сами решают, когда им есть, перемещаться с место на место, отдыхать, с кем общаться. Они принимают эти решения и учатся на их последствиях. Они живут в сложной и зачастую непредсказуемой среде, постоянно адаптируя свое поведение к смене температур, влажности, времени светового дня, доступности пищи, к социальным ситуациям и другим факторам. Их когнитивные навыки – это адаптация, предназначенная для решения этих проблем.
Теперь я провожу исследования только в дикой природе и в приютах. Но мне довелось поработать в самых разных условиях – включая лаборатории и зоопарки. Мы с коллегами обнаружили не только что шимпанзе утешают друг друга после конфликтов (поведение, указывающее на эмпатию), но и что эта склонность заметно различается у разных особей. Иными словами, одни шимпанзе последовательно более эмпатичны, чем другие[169]. Исследования в дикой природе также показывают, что это поведение, возможно, неуниверсально. В одном сообществе шимпанзе, обитающем в горах Махале в Танзании, похоже, принято утешать друг друга[170], а в другом, в лесу Будонго в Уганде, не принято (или это происходит невероятно редко) [171]. Что наводит на поразительную мысль: у шимпанзе есть не только материальная культура (популяционные различия в таких повадках, как использование орудий), но и социальная культура (популяционные различия в социальных нормах и тенденциях), как у людей. Теперь мы проверяем эту гипотезу, сопоставляя частоту утешений во множестве групп шимпанзе из приюта для диких животных Чимфунши в лесах Замбии. Наличие межгрупповой изменчивости в социальных тенденциях типа эмпатии еще больше поставит под сомнение широкие обобщения насчет шимпанзе в целом. Мы слишком часто рассматриваем шимпанзе как “вид”, а не как представителей разнообразных сообществ и как индивидов, которыми они на самом деле являются. Почему подобный взгляд, учитывающий нюансы, должен ограничиваться только человеком?
Мое последнее исследование посвящено вопросу, утешают ли шимпанзе других членов группы и в иных стрессовых ситуациях помимо конфликтов, например после смерти близких. Как‐то моя студентка Зои Голдсборо пришла в зоопарк и увидела, что взрослая самка шимпанзе по кличке Мони держит на руках мертворожденного детеныша, который родился у нее накануне. Мони лишь недавно поселили с этой группой, и у нее было еще мало социальных связей. Поскольку она была новенькой, мы предполагали, что беременность стала для нее особенно стрессовой, как и рождение мертвого детеныша. Но в тот день мы наблюдали, как члены группы взаимодействуют с ней такими способами, каких раньше нам видеть не доводилось: к ней подходили, чистили шерсть, ласково обнимали. Они пытались успокоить ее, демонстрируя первое наглядное доказательство, что другие животные утешают скорбящих членов группы[172]. Пока неясно, поступают ли так же по отношению к скорбящим дикие шимпанзе, но я готова поспорить, что да.
Помимо того, что неродственные шимпанзе в природе делятся ресурсами, они, как нам известно, регулярно обеспечивают коалиционную поддержку союзникам и совместно патрулируют границы своей территории, чтобы давать отпор соперничающим группам, а это весьма рискованная затея с потенциально высокими издержками, вплоть до угрозы травмы или смерти, если партнеры не будут сотрудничать[173]. Существуют многочисленные примеры – как в природе, так и в неволе, – когда шимпанзе усыновляли неродственных осиротевших детенышей[174]. Постоянно появляются все новые примеры поведения, нацеленного на помощь (вспомним недавнее исследование из предыдущей главы, показывающее, что дикие шимпанзе ухаживают не только за собственными ранами, но и за чужими), что бросает вызов представлению, будто доброта – прерогатива человека. Это невозможно объяснить “эгоистичными” мотивами типа родства. Однако, несмотря на все это, в наши дни все еще идут споры о том, способны ли другие виды, в особенности шимпанзе, на поведение, не мотивированное эгоистическими интересами.
Есть и другие способы, какими мы подтасовываем результаты игры в свою пользу при сравнении с другими видами. Как подчеркивает специалист по сравнительной психологии Дэвид Ливенс, “ни одно прямое сравнение человека с обезьяной, в котором демонстрируется человеческое превосходство по когнитивным функциям, не уравнивает обе группы по условиям эксперимента, подготовленности к тесту, протоколу выборки и процедуре тестирования”[175]. Для иллюстрации этого тезиса я показываю своим студентам видеозапись ряда исследований на альтруизм у шимпанзе и человеческих детей[176]. И поручаю им сравнить методологии по измерению способности оказывать помощь у каждого вида – нечто вроде игры в “Найди 10 отличий”, когда нужно отыскать разночтения между двумя как будто бы одинаковыми картинками. Они тут же замечают, что людей обычно тестируют представители собственного вида (то есть другие люди), тогда как обезьян – представители другого вида (люди). Человеческие дети во время эксперимента обычно остаются вблизи тех, кто о них заботится (часто они сидят на коленях у родителя или тот находится в поле зрения ребенка), тогда как шимпанзе отделяют от группы (не говоря уже о том, что их часто разлучают с матерью еще в детстве). Люди почти всегда тестируются в одном пространстве с экспериментатором, шимпанзе же обычно отделены от него каким‐либо физическим барьером типа стальной решетки или плексигласовой стенки. А значит, испытуемые люди могут запросто получать неявное поощрение со стороны экспериментаторов или родителей, которое обычно недоступно шимпанзе[177]. Есть одно примечательное сходство, которое на самом деле оборачивается различием: людям дают присущие их виду задания и материалы, тогда как шимпанзе обычно тестируют с помощью тех же (то есть человеческих!) заданий и материалов.
Список потенциальных искажений эксперимента бесконечен (один из моих студентов любезно указал на неточность сравнения с игрой “Найди 10 отличий”, так как на самом деле различий больше, чем сходств).
Исследователи защищают эти методологические нестыковки, утверждая, что изучение шимпанзе и человека одинаковыми способами непрактично (например, размещение шимпанзе и экспериментаторов в одной комнате может быть опасно). Чаще всего, однако, подобные практические ограничения не мешают специалистам по сравнительной психологии делать громкие заявления о неполноценности других животных и об уникальных когнитивных способностях человека. И все‐таки результаты подобных экспериментов – скорее следствие различной физической и социальной среды, чем межвидовых различий.
Для наглядности рассмотрим исследования зависимостей. Десятилетиями экспериментальная психология изучала человеческие зависимости, используя грызунов в ящиках Скиннера – небольших ящиках или клетках, где обычно имеется лишь рычаг: животное может надавить на него, чтобы получить вознаграждение, например пищу, или избежать неприятного стимула, такого как удар током. Исследователи давали крысам возможность, нажимая на рычаг, вводить себе небольшую дозу наркотика. Они обнаружили, что крысы нажимают на рычаг часто, потребляя много героина, морфина, кокаина и других наркотиков. Исследование как будто доказывало, что крысы – а соответственно, и люди – при наличии доступа к наркотикам становятся зависимыми. Это заключение быстро подхватили и растиражировали медиа. Посыл, что наркотики вызывают непреодолимое привыкание, укладывался в господствующий нарратив того времени, который распространяли антинаркотические движения, политики и компании (лозунг “войны с наркотиками” приобрел популярность в новостях в 1971 году, после пресс-конференции президента Ричарда Никсона, когда он объявил злоупотребление наркотиками “врагом общественности номер один”[178]).
В конце 1970‐х канадский психолог Брюс Александер бросил вызов традиционным представлениям о наркозависимости, проведя ряд экспериментов, известных широкой публике под названием “Крысопарк”. Он сконструировал большой деревянный ящик, наполнил его предметами, которые нравятся крысам: платформами для лазания, колесами для бега и мячиками для игр, опилками, чтобы в них зарываться, и дал крысам много еды и пространства для спаривания. В отличие от традиционных крысиных клеток, в Крысопарке содержалось много крыс, которые жили и играли вместе.
Затем Александер и его команда провели опыты, в которых сравнивалось потребление наркотика у обитателей Крысопарка и у крыс, содержавшихся в традиционных лабораторных клетках. Практически во всех экспериментах обитатели Крысопарка потребляли меньше наркотического раствора[179]. И не просто чуть‐чуть меньше, а намного меньше (в одном случае – почти в двадцать раз). Эти результаты показывали, что зависимость крыс, живущих в ящиках Скиннера, была – по меньшей мере отчасти – обусловлена их обедненной физической и социальной средой, а не просто доступностью самих наркотиков. В наши дни ученые признают, что наркотики вызывают зависимость, однако средовые и психологические факторы тоже являются решающими, и их следует учитывать, чтобы полностью понимать причины зависимости.
Александер проводит любопытные параллели между результатами своего эксперимента с Крысопарком и нарративами о зависимостях у колонизированных народов Канады. Некогда английские колонизаторы использовали зависимости у аборигенных народов как доказательство их биологической неполноценности – якобы их тянет к алкоголю, наркотикам и азартным играм в силу некой генетической предрасположенности к зависимостям. Но, как и в случае с жителями Крысопарка, зависимости, похоже, мало проявляются в естественной среде и резко учащаются там, где личность оказывается в условиях социальной и культурной изоляции. “В обоих случаях колонизаторы или экспериментаторы, поставляющие наркотик, объясняют его потребление в изолированной среде тем, что якобы наркотик вызывает неодолимую тягу у людей и у крыс, – уточняет Александер. – Но в обоих случаях наркотик начинает вызывать ее лишь тогда, когда утрачивается возможность к нормальному социальному существованию”[180].
Эволюционный биолог Стивен Джей Гулд разоблачал аналогичные расистские предрассудки в контексте исследований человеческого интеллекта[181]. На протяжении многих лет исследования IQ, как считалось, демонстрировали, что определенные группы людей – белые жители Западной Европы – отличаются врожденным превосходством в сфере интеллектуальных способностей. Но подобные исследования почти никогда не делали поправок на политические и социальные факторы: жилищные условия, систему образования, уголовное судопроизводство, здравоохранение и вопиющее расовое неравенство. Таким образом, они способствовали распространению искаженных, расистских представлений под видом науки, сегодня широко известных как “научный расизм”.
Гулд также отметил глубокую непоследовательность в критериях выборки и протоколах экспериментов при исследовании интеллекта (стандартизированное тестирование все еще вызывает критику, поскольку использует в качестве ключевого критерия интеллекта знание, более типичное для определенных человеческих групп). Смысл его возражения состоял не в том, что исследователи интеллекта сознательно исходят из ненаучных соображений, а скорее в том, что их выводы замутняются ожиданием иерархии, которое побуждает их собирать и интерпретировать данные предвзято. Такие исследователи становятся жертвой “самосбывающегося прогноза”, как называют это психологи. Поскольку они изначально были привержены идее сущностных различий между разными “типами” людей, то они игнорировали нестыковки в собственных исследованиях. Аналогичная системная слепота существует в современных исследованиях по сравнительной когнитивистике: при сравнении людей с другими видами часто постулируется, что различия в когнитивных успехах отражают различия во врожденных способностях, а не в средовых и прочих методологических переменных[182]. Подобные постулаты редко высказываются исследователями впрямую, но они тем не менее пронизывают всю область сравнительной когнитивистики и эволюционной биологии. Люди издавна задействовали авторитет науки для подтверждения своих идей о расистских и сексистских иерархиях внутри человечества. То же самое можно сказать о межвидовых иерархиях. Я называю это видовым шовинизмом в науке. Это еще одна разновидность самосбывающегося прогноза, побуждающая исследователей извлекать или интерпретировать информацию так, чтобы она отвечала существующим антропоцентрическим представлениям о мире. К счастью, когда мы начинаем осознавать эти предрассудки и видеть, какое влияние они оказывают на результаты, наши исследования становятся качественнее и дают больше знаний о других видах и о нас самих.
В конце 1940‐х годов психолог Дональд Хебб захотел сравнить интеллект крыс, выращенных в стерильной научной лаборатории, с интеллектом крыс, воспитанных в сложной, стимулирующей среде[183]. Поэтому он принес группу крыс к себе домой, чтобы они жили у него в семье. (Мне нравится представлять, как Хебб входит в дверь, привычно вешает пальто и шляпу, а затем – довольно невозмутимо – выпускает из клетки крыс, которые разбегаются во всех направлениях, обживая дом.) Позже, когда он запускал их в лабиринты, выяснилось, что его домашние крысы гораздо умнее, чем лабораторные.
С тех пор многие исследования продемонстрировали, что размещение животных в обогащенной среде положительно влияет на их когнитивные способности[184]. В сравнении с особями, выращенными в неволе, дикие шимпанзе демонстрируют когнитивное превосходство по таким стандартным параметрам, как скорость обучения, способность к различению и понимание функциональных отношений[185]. Эти закономерности сохраняются даже после того, как шимпанзе, выращенные в неволе, пробыли двенадцать лет в обогащенной среде, а это предполагает, что понесенный ущерб когнитивным способностям имеет долгосрочный характер и его нелегко компенсировать. Сходные результаты получены на многих других животных, содержащихся в неволе под контролем человека. И образцовым примером здесь служит домашний скот.
В естественной среде обитания коровы растут в сложных социальных группах. Напротив, в молочной промышленности телят обычно отделяют от матери с рождения и выращивают в отдельных загонах. Недавние исследования показывают, что по сравнению с изолированными телятами те, которых выращивают в стаде, не только чувствуют себя лучше, но и лучше выполняют задания на обучение и память[186]. Аналогично куры чувствуют себя лучше и успешнее выполняют когнитивные задания, когда живут в курятниках, а не в клетках (две стандартные системы выращивания кур-несушек в Евросоюзе) [187]. То же самое явление – что в обогащенной среде особи вырастают более счастливыми и умными – отмечается для свиней, коз, овец, лосося и множества других видов, выращиваемых на фермах. Иногда эти результаты имеют экологическое значение. Исследование Виктории Брейтуэйт и Энн Салвейнс показало, что, когда треску из стандартных инкубаторов поместили в обогащенную среду, у нее улучшились поведенческие навыки, повышающие шанс выжить в дикой природе[188]. Это особенно важно, поскольку выращенных в неволе животных иногда выпускают в естественную среду в рамках стратегии по восстановлению вымирающих популяций. Но подобные усилия по реинтродукции вызывают споры и зачастую не увенчиваются успехом, в том числе потому, что обедненная среда, в которой обычно развиваются рыбы на фермах, плохо готовит их к жизни в сложных условиях дикой природы.
Как я осознала в свой первый полевой сезон в ЮАР, совсем ином мире, чем стерильная нью-йоркская лаборатория по изучению приматов, опыт взаимодействия с динамической средой – это то, что позволяет животным процветать, развивая гибкое поведение и когнитивные навыки.
Много лет назад я побывала на семинаре, посвященном этике обращения с животными, который проходил в Швейцарии – стране, где законодательство, касающееся экспериментов на животных, одно из самых строгих в мире (недавно там даже прошла кампания за полный запрет на подобные эксперименты, но на референдуме 2022 года запрет не утвердили). На семинаре один нейробиолог, защищаясь, утверждал, что был бы рад в следующей жизни родиться мышью в своей исследовательской лаборатории. В конце концов, у них есть регулярный доступ к пище и воде, защита от хищников и убежище от непогоды. Их базовые потребности удовлетворены, настаивал он, и они здоровы и счастливы. Я слышала подобные утверждения о животных в зоопарках – животных, которым приходится проводить свои дни, слоняясь без дела, жуя и общаясь между собой. Но, как многим из нас пришлось убедиться во время ковидных карантинов, монотонность и скука (не говоря уже об ограничениях автономии) наносят серьезный ущерб нашему физическому и психическому здоровью. Никогда не забуду мем, который сделался вирусным в месяцы карантина 2020 года, – фотографию косатки в тесном круглом аквариуме и подпись: “В следующий раз, когда вы затоскуете из‐за карантина, представьте, что плаваете кругами пятьдесят лет!” Это тронуло меня за душу, как и миллионы других людей.
Как и мы, другие виды лучше всего обучаются благодаря любопытству и свободе исследования, а не в условиях ограниченной однообразной среды, где у них практически нет самостоятельности. Эксперименты показывают, что острые проблемы полезны для благополучия и когнитивных навыков животных[189]. Беда, когда они оказываются в искусственной среде и подвергаются неизбежным манипуляциям, что ведет к регулярному стрессу и тревожности. Подвергающиеся хроническому стрессу животные, как и люди, теряют свой когнитивный потенциал и эмоциональные способности (ангедония).
Но, как ни странно, иногда вся суть и состоит в стрессе. Например, в водном лабиринте Морриса – задании, широко используемом для исследования пространственного обучения и памяти, – крысы вынуждены в отчаянии плавать в бассейне с высокими стенками, пока не найдут платформу, куда можно залезть (в последующих испытаниях проверяется, насколько хорошо они запомнили местоположение платформы). Еще есть так называемый колумбийский метод препятствий, когда животное, лишенное пищи, воды или социальных взаимодействий, то есть удовлетворения базовых потребностей, должно пройти по решетке под напряжением, чтобы исследователи могли проверить, насколько его мотивация достичь пищи или партнера перевешивает страх получить удар током. В наши дни тестирование человека в подобных условиях показалось бы дикостью, мы считаем это явно неэтичным. Но это еще и ненаучно, ведь известно, что сильный стресс снижает когнитивные способности. Только представьте: от вас требуют пройти какой‐нибудь тест под серьезной угрозой. Какова вероятность, что ваши результаты тестирования будут достоверно отражать ваши способности?
Однако, несмотря на это, в лаборатории с обезьянами, где я работала, бытовала практика ограничивать макак в питании, чтобы усилить их мотивацию во время когнитивных тестов. Более того, многие лаборатории следят за тем, чтобы масса тела животных составляла 85 % от нормы, дабы гарантировать пищевую мотивацию. Но по‐настоящему тревожит то, что подобная практика выливается в утверждения о человеческой исключительности. Взять хотя бы одно исследование 2017 года под заглавием “Универсальные и специфически человеческие факторы в спонтанном восприятии чисел”, где делался вывод, что человек превосходит макак-резусов в различных аспектах математического мышления[190]. Мелким шрифтом в разделе “Методы” указано, что обезьян в ходе исследования ограничивали в воде. Представьте себе, что вы лишаете ребенка пищи или воды, прежде чем подвергнуть серии математических тестов. Будет ли это объективным способом измерить его способности к счету?
В последнее время нейронауки показывают, что жизнь в обедненной стрессовой среде повреждает мозг физически[191]. Такие изменения задокументированы практически для всех видов, изученных на данный момент. Когда ученые проводят посмертное исследование мозга животных, содержавшихся в неволе, – косаток, дельфинов, грызунов, слонов и приматов, – они обнаруживают сокращение количества синаптических связей, съежившиеся капилляры и нейроны, менее разветвленные дендриты и другие изменения, нарушающие сложную систему связей в мозгу. У многих видов жизнь в физически и социально обедненной среде, по‐видимому, уменьшает толщину коры мозга – той его части, которая, как считается, связана с “высшими” когнитивными функциями вроде памяти, планирования и принятия решений. Это одна из причин, по которым зоопарки и аквариумы ныне подвергаются все более тщательным проверкам (как отмечается в статье Wall Street Journal, уместно озаглавленной “Когда животные тупеют”) [192]. Что мешает нам увидеть недостатки исследований на животных с негативным психологическим опытом и отклонениями в развитии мозга? Почему мы не можем понять, что подобные методы исследований ставят под угрозу достоверность получаемых результатов?
Те же самые вопросы применимы и к другим областям. Только в лабораториях США ежегодно в рамках научных исследований умерщвляется более ста пятнадцати миллионов животных, включая мышей, крыс, лягушек, собак, кошек, кроликов, хомяков, морских свинок, обезьян, рыб и птиц[193]. Большинство из них служат моделями человеческого здоровья – практика, которую многие люди (включая того нейробиолога на швейцарском семинаре) все еще страстно защищают. Они говорят, что безнравственно было бы производить подобные инвазивные исследования на людях. Парадоксальная логика: другие виды достаточно близки к нам, чтобы служить моделями биологических и психических заболеваний человека, но достаточно от нас отличаются, чтобы этические вопросы на них не распространялись. Такое противоречие возможно только в культуре, где господствует представление о превосходстве человека.
И несмотря на десятилетия исследований на животных, ученым мало чего удалось добиться в области лечения психических расстройств и других заболеваний человека. Успешность клинических испытаний на людях катастрофически низка (в настоящее время только один из девяти препаратов, дошедших до испытаний на людях, оказывается действенным) [194]. Ученые все больше озабочены “кризисом воспроизводимости”, когда многие результаты в таких областях, как психология и медицина, не воспроизводятся при попытках повторить исследование. Все чаще подозревают, что неудачи, связанные с попытками воспроизвести на человеке результаты, полученные на животных, обусловлены, возможно, самим нашим подходом к исследованиям на животных. В конце концов, как указывает стэнфордский медик Джозеф Гарнер, “все лекарства, которые не помогают людям, «работали» на животных моделях”[195]. Основная посылка биомедицинских исследований на животных состоит в том, что особи, задействованные в экспериментах, представляют собой биологически и психологически здоровые системы. Но большинство из них живет в клетках, площадь которых бесконечно мала по сравнению с их средней территорией в природе: клетка мыши обычно в двести восемьдесят тысяч раз меньше, чем естественная мышиная территория, а у макаки-резуса она меньше в семь миллионов раз[196]. Исследования, посвященные здоровью и выживанию лабораторных грызунов, показывают, что стандартные клетки для этих животных следует считать серьезными стрессовыми условиями[197]. В наши дни существуют технологии, позволяющие изучать свободных животных в дикой природе или же в неволе, но в более реалистичных с экологической точки зрения условиях, не говоря уже о перспективных и более этичных альтернативах экспериментам на животных – компьютерных симуляциях и человеческих моделях ex vivo (которые к тому же часто оказываются эффективнее, чем животные модели). Когда мы признаем, что другие животные – разумные существа, на которых влияет переживаемый опыт и которые заслуживают внимания с точки зрения морали, разве не станем мы и сами здоровее и мудрее?
Популярное представление гласит, что лабораторные эксперименты позволяют контролировать влияние возможных вмешивающихся факторов. Снизив биологическую и средовую изменчивость испытуемых – процесс, известный как стандартизация, – мы можем отчетливее проследить, как выбранная нами переменная влияет на интересующий нас параметр. Но все больше исследований показывают, что стандартизация не обязательно дает нам больше уверенности в результатах. Литература изобилует статьями, сообщающими о плохой воспроизводимости результатов (отсюда и кризис воспроизводимости, отмеченный выше). Результат, который хорошо воспроизводится в строго контролируемых условиях, нередко плохо экстраполируется на другие условия среды – эта проблема известна как “ошибка стандартизации”[198]. Давайте рассмотрим роль контекста на следующем примере: есть ли у пчел цветовое зрение?
Знаменитый немецкий офтальмолог Карл фон Гесс изучал цветовое зрение медоносных пчел, помещая рабочих особей в экспериментальные камеры, где условия среды можно было строго контролировать. Он показывал им одновременно два световых пятна, различающихся по цвету и интенсивности света. И регулярно обнаруживал, что пчел привлекает более яркое пятно независимо от цвета. В 1912 году сэр фон Гесс (его успели посвятить в рыцари за вклад в науку о зрении) опубликовал первую обзорную книгу о цветовом зрении животных. В ней он делал вывод, что все беспозвоночные, включая медоносных пчел, и даже рыбы не различают цветов. Книга вызвала ожесточенные дебаты и эпохальное научное соперничество[199].
В тот же год молодой австрийский этолог Карл фон Фриш смело оспорил утверждения своего выдающегося коллеги. Если существующие опылители вроде медоносной пчелы не воспринимают цвет, рассуждал Фриш, то зачем тогда цветы разноцветные? Фон Фриш обучал и тестировал пчел в их естественной среде, ставя их в ситуации, когда, как он ожидал, у них будет мотивация продемонстрировать свою способность к различению цветов. На своем загородном участке он поставил стол так, чтобы защитить его от дождя и прямых солнечных лучей, и давал пчелам раствор сахара в маленькой стеклянной чашечке, стоящей на цветной карточке, рядом с которой лежали другие карточки различных оттенков серого. Со слов самого фон Фриша:
Запахом меда можно привлечь пчел к экспериментальному столу. Там можно кормить их, к примеру, с синей картонки. Они всасывают пищу и, вернувшись с ней в улей, отдают ее другим пчелам. Пчелы возвращаются вновь и вновь к открытому ими богатому источнику пищи. Мы позволяем им какое‐то время делать так, а затем убираем синюю карточку с запахом меда и помещаем на прежнее место кормежки две новых, чистых карточки – слева синюю, а справа красную. Если пчелы помнят, что они находили пищу на синей, и если они способны различить красный и синий цвета, то теперь они должны приземляться на синюю карточку. Именно так и происходит[200].
Фон Фриш успешно продемонстрировал, что пчелы различают цвета в поведенческом контексте кормления и возвращения домой. Фон Гесс это открытие безжалостно отверг. Но оказалось, что фон Гесс был не совсем неправ: пчелы действительно не различают цвета, когда рвутся к свету (контекст, в котором он их изучал). Он всего лишь сделал неправомерное обобщение: якобы пчелы не различают цвета во всех поведенческих ситуациях. Дальтонизм в одном контексте не говорит об общей неспособности различать цвета (человек, например, не видит цвета в сумерках или в темноте, откуда и пошла поговорка “Ночью все кошки серы”)[201]. Это иллюстрирует две важных идеи. Во-первых, исследование других видов в их естественной среде с гораздо большей вероятностью покажет их реальные способности, поскольку использует силу того самого экологического давления, к которому животные приспособились в ходе эволюции. А во‐вторых, когда дело доходит до того, чтобы понять эти способности, нельзя экстраполировать результаты, полученные в строго контролируемых условиях лабораторий, на другие условия среды.
Все больше и больше исследователей в наши дни понимают, что способности особи формируются благодаря взаимодействию между эволюционной историей вида и опытом индивидуального развития. Это понимание недавно побудило некоторых ученых предложить ввести эквивалент термина WEIRD применительно к животным – например, BIZARRE[202] (от barren, institutional, zoo, and other rare rearing environments – “обедненная, институциональная, зоопарковая и другие редкие среды обитания”) или STRANGE[203], где S означает social background (“социальный фон”), T – trappability and self-selection (“доступность поимки и самоотбор”), R – rearing history (“история выращивания”), A – acclimation and habituation (“акклимация и привыкание”), N – natural changes in responsiveness (“естественные изменения в способности к реагированию”), G – genetic makeup (“генотип”), а E – experience (“опыт”). Все это призвано обозначить набор факторов, который может вести к искажению выборки в исследованиях на животных. И все‐таки первостепенную роль пережитого опыта все еще упускают из виду, вследствие чего кто-то продолжает настаивать на спорном утверждении, будто неестественная среда не оказывает отрицательного влияния на когнитивные способности таких животных, как лабораторные шимпанзе.
Так откуда мог взяться этот постулат – что среда практически не влияет на когнитивные способности животных? Как вы, возможно, уже догадались, он глубоко укоренен в древнегреческих, христианских и просветительских концепциях человеческого превосходства. Например, вспомним убеждение Декарта, что люди – мыслящие существа и только они наделены душой, тогда как другие животные – автоматы, лишенные всякого переживаемого опыта. В отличие от человека, другие виды просто реагируют на стимулы, следуя предзаданной программе, как машины. Или, как выразился Кристоф Бёш: “Человек при рождении напоминает чистый лист, на котором можно написать что угодно, тогда как животные строго детерминированы генетически”[204]. Обезьяна есть обезьяна. Крыса есть крыса. Пчела есть пчела. Неважно, где они живут.
Однако для целостной биологической сущности – живого существа – среда и жизненный опыт имеют первостепенное значение. Постулат, что так обстоит дело лишь для человека, служит иллюстрацией предвзятости в пользу мифа о человеческой исключительности: будто люди суть думающие и чувствующие субъекты, тогда как другие виды – объекты, развивающиеся одинаково в целом спектре условий среды. Хотя эти картезианские представления в настоящее время активно критикуются, они остаются удивительно стойкими во многих неявных отношениях. Чтобы понять почему, нужно оглянуться на другие научные традиции, которые обеспечили им опору.
В конце долгого дня, когда небо наливается закатом, павианы начинали устраиваться на ночлег. Смеркалось, и их активность снижалась, что несколько облегчало мне жизнь. Я больше не пыталась за ними угнаться, записывая данные. Теперь я спокойно сидела и молча наблюдала, как вокруг меня разворачиваются картины их жизни. Эти моменты мне нравились больше всего.
Три подростка играют в отдалении на камнях, гоняясь друг за другом и устраивая лохматую кучу-малу. Раздраженная мамаша пытается отлучить от груди своего детеныша, и он закатывает театральную истерику (“Как ты могла!”). Поблизости две сестры чистят друг другу шерсть – занимаются безотлагательным делом, ведь становится все темнее. Внезапно я слышу позади себя громкий вопль “уау”, указывающий на воинственную стычку двух самцов. Десятки пар павианьих глаз обращаются в сторону угрозы. Не глядят на них только две чистильщицы – они утраивают интенсивность груминга, словно занятость поможет им себя обезопасить. Если приглядеться, в обществе павианов чуть ли не каждую минуту случается драма. И как во всякой драме, там нет недостатка в интригах, желаниях, скрытых мотивах и эмоциях. Невозможно по‐настоящему понять разворачивающуюся перед вами сцену, не апеллируя каким-либо образом к психической жизни этих животных.
Бихевиоризм, восхождение которого пришлось на начало XX столетия, попытался изгнать из области психологии все менталистские понятия. Идея была такова: ментальные феномены ненаблюдаемы, а значит, их существование неверифицируемо. По словам одного из ведущих адептов бихевиоризма Берреса Скиннера (вспомним “скиннеровские ящики”, где крысы постоянно жали на рычаг, чтобы получить наркотик), цель состояла в том, чтобы “предсказывать и контролировать поведение отдельного организма”[205]. Считалось, что все действия регулируются простыми правилами “стимул – реакция”, зачастую обусловленными поощрением и наказанием, – и незачем апеллировать к внутреннему миру мыслей и чувств. Таким образом, бихевиористы изображали других животных как механизмы, что несильно отличалось от образа животного-машины, унаследованного от картезианства XVII века. Эмоции и другие психические состояния животных заметались под бихевиористский ковер, от них отмахивались, и умозаключения о них считались подозрительно ненаучными.
Заметая психику животных под ковер, бихевиористы заметно отступили от позиции ранних натуралистов, таких как Дарвин, охотно признававших субъективную содержательность жизни животных. Дарвин был настолько убежден в существовании у других животных богатого внутреннего мира, что их способности к вниманию, памяти, воображению и другим состояниям сознания (даже сновидениям!) были для него вопросом банального здравого смысла. Он использовал язык одушевленности, наделяющий другие виды сложными мотивами и эмоциями, примером чего служит следующий рассказ о самцах птиц, демонстрирующих свое оперение:
Украшения всякого рода, как постоянные, так и временно приобретаемые, усердно выставляются самцами напоказ и, по‐видимому, служат, чтобы возбуждать, привлекать или очаровывать самок. Но иногда самцы щеголяют своими украшениями и не в присутствии самок, как это случается с тетеревами на току и как можно заметить у павлина; последний, однако, очевидно желает иметь какого‐нибудь зрителя и, как я часто видел, выставляет напоказ свои украшения перед курами или даже свиньями. Все натуралисты, близко изучавшие повадки птиц – как в диком состоянии, так и в неволе, – единогласно держатся мнения, что самцы находят наслаждение в выставлении напоказ своей красоты[206][207].
После первого курса аспирантуры, приняв решение отойти от лабораторных исследований, я стала чаще читать работы по этологии. Этология сложилась отчасти в противовес бихевиористской школе сравнительной психологии и подчеркивает эволюционную основу поведения животного в естественных условиях. Основоположники этологии – Конрад Лоренц (как стало недавно известно, бывший членом НСДАП), Нико Тинберген и Карл фон Фриш (вышеупомянутый исследователь пчел) – проделали работу, принесшую им Нобелевскую премию, пролив свет на поведенческие и коммуникативные паттерны других животных. Но даже они сомневались в возможности серьезного научного исследования сознания животных. В противоположность дарвиновскому способу описывать поведение животных через обращение к их внутреннему состоянию и намерениям, в классических трудах по этологии поведение часто изображается в механистических категориях. Гены диктуют поведение через инстинкт. Поведенческие паттерны “активируются” и “запускаются” средой. Организмы не воздействуют на среду, это она воздействует на них. Опираясь на приведенное выше дарвиновское описание павлиньего поведения, Эйлин Крист сравнивает общий подход этологов с подходом ранних натуралистов:
Когда то же самое поведение павлина рассматривается с точки зрения классической этологии, его значение радикально меняется… Павлин принужден выполнять фиксированный, шаблонный набор действий, и принуждают его внутренние физиологические силы, которых он не контролирует и, разумеется, не понимает… Неуместная демонстрация павлина – уже не провальное представление, а то, что он делает поневоле. Такое поведение выглядит пустым, бессмысленным и механоморфным – одним словом, бездумным[208].
Но почему “бездумность” следует считать признаком строгого научного объяснения?
Крист противопоставляет эти “механоморфные” описания “антропоморфному” языку, использовавшемуся такими учеными, как Дарвин. Словом “антропоморфизм” изначально называлась ересь приписывания Богу человеческого облика. В наши дни антропоморфизмом обычно называется проецирование человеческих признаков на другие виды, и этологи вроде Тинбергена решительно против него предостерегали. В начале своей научной карьеры я узнала, что антропоморфизм – смертный научный грех, сродни антинаучности. Разумеется, нужна кое‐какая осторожность. Нельзя постулировать, что если животные ведут себя в чем‐то как мы, то делают они это по тем же самым причинам. Классический пример – выражение лица у шимпанзе, которое обычно принимают за “улыбку” (оттянутые губы, обнажающие верхние и нижние зубы). Те на первый взгляд довольные шимпанзе, каких приходится видеть в рекламе и кино, на самом деле демонстрируют гримасу страха, свойственную представителям этого вида, когда они напуганы или испытывают стресс. Шимпанзе-астронавт Хэм – первая человекообразная обезьяна, побывавшая в космосе, которая на фотографиях выглядит улыбающейся, но на самом деле явно в ужасе, – стал злосчастным примером того, как вводят в заблуждение антропоморфные интерпретации.
Однако в какой‐то момент обвинения в антропоморфизме приняли решительно иной тон. А именно: приписывать “сознание” другим видам в сколько‐нибудь содержательном смысле – значит поддаваться антропоморфизму. То, что эта позиция восходит к устаревшим религиозным и философским представлениям, трудно отрицать. В реальности за страхом перед подобного рода антропоморфизмом часто скрывается додарвиновская установка, отрицающая психическую преемственность между видами. Однако, когда ученые уклоняются от антропоморфных объяснений, они ссылаются на правило Моргана, предполагающее, что не следует приписывать поведению животных сложных психологических мотивов, если можно обойтись более простым объяснением (своего рода когнитивная экономия) [209]. Но чаще всего простейшим образом объяснить наблюдаемое – значит постулировать сходство ментальных процессов у человека и других животных (что известно также как эволюционная экономия) [210]. Сосчитать не могу, сколько раз я наблюдала мысленную эквилибристику, необходимую, чтобы не приписать другому животному мысль или эмоцию! Казалось бы, куда проще предположить преемственность между видами.
Как‐то редактор потребовал от меня и моих соавторов устранить слово “эмпатия” из заглавия статьи об утешении у шимпанзе. Он предпочел, чтобы мы ограничились в наблюдениях самим поведением, ведь мы не можем быть уверены, что утешающие друг друга шимпанзе движимы эмпатией. Я могу понять эту логику, но только до определенного момента. У нас есть данные по разнообразным видам, свидетельствующие, что это поведение служит снижению стресса у реципиента, чаще всего имеет место между близкими социальными партнерами и регулируется гормоном привязанности, окситоцином, – и все это укладывается в рамки гипотезы об эмпатии. Но главное, точно такое же поведение у человеческих детей без вопросов считается эмпатическим. Поэтому я предлагаю более экономное объяснение: другие виды думают и чувствуют подобно нам. Однако в силу представления о человеческой исключительности мы обычно неохотно это признаем. Франс де Вааль придумал обозначение для этого явления – “антропоотрицание”: “слепота по отношению к человеческим характеристикам животных или к животным характеристикам нас самих”[211].
Наконец, действительно ли называть шимпанзе эмпатичными – это антропоморфизм, а говорить о них как‐то иначе – антропоотрицание? Как утверждает философ Брайан Кили, говорить в подобных случаях об антропоморфизме – значит подразумевать, что данный признак по своей природе человеческий и присущ другим животным лишь опосредованно (вместо этого он предлагает, к примеру, называть общие с млекопитающими признаки “маммаломорфными”, а общие для всех приматов – “приматоморфными”) [212]. Таким образом, даже когда антропоморфные интерпретации выглядят обоснованными, само это название – “человекоподобные” – постулирует, что данная способность является прерогативой человека. По словам Кили, “делать подобный вывод – значит проявлять фундаментальное непонимание биологического мира и места в нем человека”. Как мы убедились, это непонимание восходит к концепции “великой цепи бытия”, где Homo sapiens все еще претендует на исключительность по части таких признаков, как чувствительность и разум.
К счастью, многие современные ученые согласны, что животные обладают целым спектром субъективных состояний, воспринимая мир с помощью разума и чувств. Сейчас есть множество научной и популярной литературы по этой теме. Чуть ли не каждый день совершаются новые эпохальные открытия, касающиеся психики животных. И не только тех, с какими мы охотно отождествляем себя, вроде других приматов. Сейчас накапливается все больше данных об эмоциональных и когнитивных мирах у видов, более отдаленных от нас: птиц, ракообразных и насекомых. И все‐таки, несмотря на все эти знания о других видах, мы явно по‐прежнему недооцениваем глубину их психологии, что вредит нашим исследовательским методам. По мнению этолога и философа Доминика Лестеля, это искажение порождает самосбывающееся пророчество: изымая животных из их полноценной физической и социальной среды, мы по сути превращаем их в машины реакций, а затем их в качестве таковых и изучаем[213].
В последнее время меня беспокоят самосбывающиеся пророчества. Одно дело, когда изучают животных в ограниченной, искусственной среде и потом делают выводы об их способностях. Но еще я беспокоюсь о том, что происходит в пространствах, которые мы именуем “дикой природой” и которые все больше подпадают под власть человека.
По мере роста человеческого населения все больше видов оказывается в среде, подверженной сильному антропогенному влиянию. По оценкам Продовольственной и сельскохозяйственной организации ООН, за последние три десятилетия исчезло четыреста двадцать миллионов гектаров лесов – эти земли теперь используются под нужды человека[214]. Мы уже знаем, что это угрожает численности популяций и биоразнообразию. Но что, если животные, которым приходится жить в нашем рукотворном мире, утрачивают также поведенческое и когнитивное разнообразие? Опубликованная в журнале Science статья Яльмара Кюля и его коллег подтвердила эту идею[215]. Одним из самых важных результатов десятилетий исследований диких шимпанзе стало открытие культурных различий в их поведении: стратегиях охоты, применении орудий, способах кормления, социальных взаимодействиях (как мы бегло отмечали выше) и так далее. Кюль и его коллеги проанализировали обширную базу данных по ста сорока четырем сообществам шимпанзе, обитавшим на территориях с разной степенью человеческого вмешательства. У групп шимпанзе, проживавших в местах с высоким уровнем человеческого вмешательства, поведенческое разнообразие существенно (на 88 %) сократилось по сравнению с шимпанзе из тех мест, где влияние человека минимально. Как показывают авторы, уничтожая и фрагментируя среду обитания животных, мы не только истощаем ресурсы, но и нарушаем процессы социального научения, играющие важную роль в передаче поведенческих и культурных навыков. Иными словами, наше вмешательство планетарных масштабов ставит под угрозу как здоровье других видов, так и (что тесно взаимосвязано) их сложные способности – а в конечном итоге и нашу способность их оценить.
Обычно мы сосредотачиваем внимание на утрате биологического разнообразия, оценивая, например, темпы вымирания. Но замечаем ли мы, что глифосат, один из самых распространенных в мире гербицидов, нарушает навигационные способности медоносных пчел и других опылителей?[216] Что химические загрязнения негативно влияют на способность рыб собираться в косяки и узнавать там друг друга?[217] Что антропогенный шум (например, от дорожного движения и кораблей) вредит концентрации внимания, коммуникации и миграциям самых разных видов, от китов до птиц?[218] Одно особенно красноречивое исследование взрослых зебровых амадин показало, что дорожный шум нарушает пространственную память, моторное обучение, ингибиторный контроль и социальные навыки[219]. Мы губим не только биоразнообразие, но и психику, способности других видов.
Это не значит, что многие виды не находят хитроумных способов адаптироваться к жизни в среде, где господствует человек. Антропогенная деятельность может способствовать возникновению когнитивных и поведенческих инноваций. Но, когда мы вынуждаем животных жить в созданном нами мире, мы рискуем потерять представление о том, каковы они на самом деле. И в итоге теряем природу как нашего партнера и лучшего учителя.
Отрицательные последствия нашей деятельности затрагивают не только другие виды, но и, разумеется, нас самих. Химическое и шумовое загрязнение чрезвычайно вредно для нашего биологического здоровья и для нашей способности сосредотачиваться, обучаться и запоминать. Сжигание ископаемого топлива повышает содержание углекислого газа в помещениях до уровней, опасных для человеческих когнитивных навыков[220]. Аналогичным образом продемонстрировано, что повышенный уровень свинца вызывает дефицит в различных областях, связанных с когнитивными способностями и обучением[221]. Мы пользуемся ночным освещением, дезориентируя животных, которых привлекает свет и которые прокладывают себе курс по звездам. Но оно мешает и людям смотреть на звезды, осознавать свое место в обширной Вселенной – а ведь, быть может, из всех родов деятельности этот больше всего побуждает к смирению.
И если уж зашла речь о самосбывающихся пророчествах, я также задаюсь вопросом: а что, если дикие животные, которых мы считаем опасными для человека, просто реагируют на пережитую травму? Многим медведям Северной Америки довелось видеть, как их мать застрелили или поймали в капкан. Африканские слоны выказывают симптомы ПТСР из‐за браконьерства, отстрела и уничтожения их среды обитания[222]. Мы говорим, что они опасны, но виноваты ли они? (И кто мы такие, чтобы их судить?)
Когда мы разделяем мир на чувствующих, переживающих субъектов с одной стороны и на объекты, существующие исключительно для нашей пользы, с другой, мы продолжаем тиражировать это самосбывающееся пророчество. Близорукий подход приводит к тому, что мы теряем представление о нашем месте в более масштабном плане всего сущего. Мы отчуждаемся не только от мира живого, но и от самих себя.
Оглядываясь назад, я думаю, что моя работа в лаборатории по изучению когнитивных способностей приматов стала возможной только потому, что в силу мощного и зачастую неявного процесса инкультурации я усвоила предрассудок человеческой исключительности. В каком‐то смысле было проще подавить свое чувство неловкости и сказать себе, что это всего лишь еще одно средство, ведущее к цели: получив ученую степень, я когда‐нибудь смогу им помочь. Я была уверена, что подобный контроль в условиях неволи обеспечивает более качественную науку. А я хотела делать качественную науку (ирония в том, что сами эти условия не позволяли выявить и понять психическую жизнь животных). И поэтому ученые пытаются культивировать состояние этического безразличия к изучаемым системам – дистанцироваться от существ, с которыми работают. Но часто животные находят способ прорваться сквозь этот искусственный барьер.
Порой нервный самец по кличке Макдуф прижимался всем телом к прутьям клетки, когда я проходила мимо. Он хотел, чтобы к нему прикоснулись, отчаянно нуждался в какой‐то форме социального контакта, так что я нарушала лабораторные правила и почесывала его сквозь решетку. Он тут же замирал как статуя, словно стоит ему пошевелиться – и я уйду. Поглаживая мех этого другого живого, дышащего создания, я – клянусь – чувствовала, как у нас обоих замедляется пульс (обоюдное благо, безусловный признак нашего общего происхождения как приматов). Уверена, что он позволил бы мне чесать его день-деньской. Благодаря таким моментам Макдуф многому меня научил: он поведал мне о себе и других макаках, обо мне и других людях, о близости, эмпатии, травме, вине, а может быть, даже о возможности прощения. Рядом с макаками мы всегда надевали медицинские маски, потому что между близкими родственниками-приматами легко передаются болезни. Всякий раз, когда я надевала маску во время пандемии COVID-19, это ощущение напоминало мне о Макдуфе и тех незабываемых утренних часах с обезьянами на Манхэттене.