Мы редко спали, имея крышу над головой, чаще ночлегом были заброшенные дома, разрушенные пожаром. Над нашими хмурыми лицами, погруженными в сон, дрожал звездный свет. Мы высыпались вопреки ночному холоду, который лился в провалившийся потолок. Питались чем могли. Выживали.
«Мы» во время Корейской войны было неуловимым понятием. Это могли быть и южане, и северяне, и коммунисты, и капиталисты — неважно. Каждую ночь я пыталась образовать «мы» с незнакомцем, с другим человеческим телом в бледной тьме рядом с моим, чтобы согреться и защититься от одиночества. Сначала я сворачивалась клубком, мягко прижимаясь к спине соседа руками и ногами, и, если он не отдергивался, придвигалась к теплой спине животом, медленно обхватывала обеими руками за плечи. Большинство, к моему удивлению, не возражали. На следующее утро мы могли насмерть драться за корешок ширококолокольчика, но в бездомной ночи были лишь теплыми телами, которым не хватало человеческого тепла. Иногда, когда сосед засыпал мертвым сном, я запускала пальцы в карманы и вытягивала все ценности: сласти, серебряные монеты, пузырек змеиного масла от брюшного тифа.
Помню, что обсуждала эту войну еще до того, как она началась. Тогда я была юной и наивной. Училась английскому у пастора Пелтье, канадского миссионера, который управлял сиротским приютом и спичечной фабрикой в моем родном северокорейском поселении. Вкратце познакомив нас с историей Америки, он рассказал и о странной войне, в которой брат шел на брата. Война не всегда бывает между разными странами, подчеркивал мсье Пелтье, и его молочная кожа розовела, как зад поросенка. Люди с Запада называют такие войны гражданскими, говорил он, и мой подростковый разум тайком посмеивался над глупостью белых, над нелепой иронией подобного названия для братоубийства — «гражданская война», над тем, что она на самом деле еще страшнее, чем обычная[8].
Сначала война казалась просто помехой. Когда я вернулась на родину после многих лет отсутствия, товарищи с красными нарукавниками уже проникли в повседневную жизнь селян, принуждали к обязательным собраниям и еженедельным митингам, часто заставляли стоять в карауле даже замужних женщин. И тогда местные начали исчезать. Некоторых северных мечтателей влекли слухи о теплом юге, где не было партизанских обязанностей, например мою мать с сестрой, которые, по словам соседей, уехали на юг давным-давно.
Люди испарялись все чаще. В соседнем селении пропала целая семья разом — люди шептались, что из-за шальной ракеты. После нескольких месяцев постоянных фейерверков над головой местные наконец увидели первых янки — и тогда началось то, что они назвали распиливанием. Поселение разделилось надвое, словно нищая наложница у двух хозяев, которая мечется и не знает, за кого держаться ради выживания. Днем по деревне рыскали на военном грузовике янки и солдаты с юга, раздавали провизию и расспрашивали, а когда темнело, выходили истощенные партизаны, прятавшиеся в горах, и бродили вокруг деревни, словно голодные духи, собирая еду и сведения. Семейная распря, мелкая соседская ссора перерастала при странных обстоятельствах в кровавую катастрофу. При свете дня селянин обвинял соседа в том, что тот поддерживает коммунистов; при свете луны сын жертвы доносил, что сосед — приспешник янки. Подозреваемые коммунисты уезжали на военном грузовике и больше не возвращались, а многих предполагаемых любителей янки казнили на месте. Шли поиски предателей, кривой серп войны каждый день непредсказуемо проносился из стороны в сторону, выкашивая селян.
Я отказалась быть беспомощной жертвой. Я направилась на юг — в моих мыслях еще жила детская мечта о воссоединении с матерью и сестрой.
Днем я шла и собирала подножный корм, с каждым днем расширяя рамки понятия съестного: от ячменки до диких яблок, от вареной крапивы до древесной коры. Ночами я крала тепло у незнакомцев под пепельно-серым лунным светом, сочащимся в сожженный дом.
Но в ту ночь, когда я решила стать мальчиком, я ночевала не в жилом доме. Раньше это была школа. До сих пор — мой самый просторный ночлег. Когда-то это было современное школьное здание, построенное японской армией во время Второй мировой войны, потом его переделали в казармы янки, а теперь, посреди Корейской войны, оно превратилось во временный лагерь беженцев. Я лежала в классе, глядя на залатанную крышу, на пробитую снарядом дыру, прикрытую листами гофрированной жести. Но за жестяной кровлей я все равно чуяла бледную луну. Окна с выбитыми стеклами впускали ее ледяное дыхание, отчего я вновь изнывала по человеческому теплу.
И я нашла идеальную спину. Это была женщина — не молодая и не старая. У нее были округлые мягкие плечи. Каждый раз, как она ворочалась, колыхались ее бедра. Я дождалась, когда она успокоится. Издала у нее над ухом тихий высокий вздох, чтобы даже во сне обезоружить своим нежным женским дыханием. Уже собиралась как можно осторожнее прижаться к ней, сложив руки как богомол. Но в окно проникли ночные хищники. Они перешептывались, их дыхание шелестело. Я узнала шепот; я знала их язык. Это были янки, двое. Один белый, второй черный. Они сунули ей в рот скомканную тряпку. Когда ее забирали, она яростно трепыхалась, брыкалась что было сил, пока ее не утихомирили пощечиной. Через школьное окно без стекол проникли натужные звуки тихого изнасилования.
На следующее утро я рыскала по улицам в поисках тела мертвого парня. И нашла с легкостью — причем примерно моего роста. Я раздела его — длинные кальсоны, толстый жилет, штаны из мешковины. Цвета ржавчины; запаха дохлого ската. Перед тем как переодеться, туго замотала грудь хлопковым шарфом. Хорошо хоть я уже была коротко стриженная.
Я была высоковата для женщины, низковата для мужчины. Самое оно для юнца.
«Все равно я только наполовину женщина», — подумала с ухмылкой я, лишенная матки.
Перед тем как побить меня или маму, отец приговаривал, что женщины в каком-то смысле все равно что мальчишки: вечно незрелые, никогда не учатся и не растут, поэтому их нужно постоянно лупить. Будь он жив, я бы ему шепнула, что мальчишек никогда не призывают в армию — только мужчин; а их отверстия не трогают, в отличие от девичьих.
Бывало и хуже, говорила я себе. Справлюсь и с этим.
В пути с Севера на Юг я не видела ни одного не тронутого огнем, не обезображенного дома.
Небо отяжелело от шума — в нем поселились истребители-бомбардировщики: вольготно рассекая воздух, они тихо рокотали; на расстоянии, над заросшими холмами, они мурчали, как кошки, или рычали, как псы; а потом, когда не ждешь, пердели громом, издеваясь над барабанными перепонками, и обрушивали пламя на все соломенные крыши вокруг.
Спустя несколько дней я приучилась справлять нужду в кустах, не ведя и бровью, даже когда над головой завывала целая стая самолетов с их огненным пометом. Бомбежки были такими вездесущими, что в конце концов стало казаться чудом, что я еще жива[9].
Поэтому мое сердце екнуло от изумления, когда я впервые увидела поезд через границу. Меня потрясло, что из адского пламени невредимыми вышло так много людей — поезд был битком набит беженцами, их тела кишели снаружи, словно ракушки, облепившие затонувший корабль.
Я была среди сотен, что ехали на крышах товарных вагонов. С наступлением ночного холода ветер резал лицо сильнее. Но здесь красть тепло у других тел было невозможно. Приходилось выжимать все свои силы до капли, чтобы удержаться за конек стальной крыши. Не справишься — проиграешь. Я уже видела, как несколько маленьких тел пропали, остались где-то позади неустанного рокота ночного поезда. Свободные пятачки, которые они только что занимали, заполняло причитание матери.
Для меня Юг был краем незаконченных домов.
Для многих военных сирот конечной остановкой стал Пусан. Из-за далекого расположения на юге коммунисты не успели его захватить, поэтому только этот регион избежал бомбардировок. Пусанские дома, словно новоприбывший строй корейских беженцев, сбежавших от коммунистического режима, выжили: их стен и крыш никогда не касалось пламя[10].
Но домов все-таки не хватало для прибывающего потока людей. Скалистые холмы квартала Ами быстро превратились в трущобы. Каждую неделю там росли новые ряды дощатых лачуг, как грибы после ливня. Опоздавшие, не успев занять место на холмах, стягивались на кладбище. Это общественное кладбище для японцев появилось во время оккупации, а теперь оно скрылось под пондоками корейских беженцев: крыши пондоков — из ржавых листов жести, стены — из глины и брошенных ящиков. Оккупированные теперь сами оккупировали место упокоения своих мертвых оккупантов, превратив последний приют мертвых в приют живых, надгробия — в краеугольные камни домов, чем принесли кладбищу новое прозвище: Бисок Маыль — деревня Надгробий.
Вокруг расцветали рынки — голодные беженцы собирались на улицах, чтобы продавать и покупать, менять и выклянчивать все, что только попадет им в руки. Самым популярным стал рынок Кан. Там беженцы выменивали консервы от янки: американские военные сухпайки стали одним из главных источников пищи. Деликатесом считалось мясо со спагетти в томатном соусе, не теряли популярность и сосиски с фасолью. Никогда не падал спрос на сладкую жвачку и сигареты «Лаки Страйк», а отдельные чудаки искали ворованные жетоны погибших солдат — на сувениры или открывашки для банок.
Теперь наложница не сомневалась, к кому обратиться за выживанием: как минимум ниже пояса, под 38-й параллелью, вся жизнь вращалась вокруг янки[11]. Мне было плевать, кому прислуживать, капиталистам или коммунистам, лишь бы кормили горячим и не били: на первом месте для меня было выживание.
Однажды я подошла к ним. Я верила, что меня защитит наряд мальчишки. Я спросила просто, на английском, почти без акцента:
— У вас есть работа?
Я застала их врасплох, эту кучку джи-аев[12], стоявших на перекуре у входа на рынок Кан. Лишившись дара речи, они вытаращились на меня, двое даже разинули рты, откуда клубился дым.
— Иди-ка отсюда, пацан, — ответил на корейском один из них, кореец, отмахнувшись, как от комара.
— Я хорошо говорю по-английски, — продолжила я медленно. — Сэр, мне нужна работа.
Я уже даже не боялась побоев: у меня во рту не было ни крошки четыре дня подряд.
— Где выучился английскому, пацан? — наконец спросили они, обменявшись удивленными взглядами и смехом.
Один белый, с сигаретой, свисавшей из уголка губ, поманил к себе корейца и что-то неразборчиво пробормотал ему на ухо.
Я последовала за этим корейцем с тонкими губами и совиными глазами. Он бросил с кривой ухмылкой, что работа найдется, хоть я слишком мелкий и щуплый, чтобы быть солдатом. Но с моим английским я могу быть переводчиком. Он пообещал, что у меня будет еда и крыша над головой. Мой урчащий живот согласился раньше рта.
— Ты сирота, да? Как звать, пацан? — спросил он.
— Ён Маль, — ответила я. Это было не мое имя — но и не того мальчишки.
Меня посадили в военный грузовик.
— Куда мы едем? — спросила я.
Не взглянув на меня, кореец сказал водителю:
— В Дом.
— Куда мы едем? — спросила я водителя, глядя ему в глаза, отражавшиеся в зеркале заднего вида.
Вместо ответа водитель слабо улыбнулся и издал странные звуки — обрывистые выдохи, похожие на пыхтение мелкого зверька. Сделал вид, что чешет щеку.
Тот Дом был не дом. Раньше он был школой.
Здание стояло невредимым. Ни единого старого шрама от снарядов на крыше. Нигде не выбиты стекла.
Те стекла были толщиной с большой палец и забраны железными прутьями, солидными, как мужское запястье. Бетонные стены исполосованы, будто форма заключенного, дорожками от слез ржавчины, сбегавших от решеток.
Очередное современное школьное здание — построено японцами, переделано Корейской войной.
Вкратце его называли Домом, а полностью — Обезьяньим домом. Жители соседней деревни иногда называли его Грузовиком, потому что здание, угловатое, сизого цвета, смахивало на гигантский военный грузовик.
В окнах второго этажа я увидела женские лица. Они вцепились в сетку, приваренную за стеклами: глаза полны безмолвного стона, пальцы сжаты добела.
Как обезьяны, забравшиеся на решетку.
Их головы покачивались, плечи подрагивали.
— Знаю, видок так себе, — шепнул мне кореец, — но ты привыкнешь.
Он сказал, что это больные женщины, что там, на втором этаже Дома, их лечат. А мне предстояло помогать, переводить, что у них за болячки, объяснял он. Моя задача была проста: переводить с корейского на английский или с английского на корейский для девушек, двух врачей и приходящих солдат янки.
На самом деле он мог вовсе ничего не рассказывать о Доме. Я все и так поняла, как только встретилась с ними взглядами. Я знала, какую боль они испытывают, знала, что это за судороги, подергивания, крики и пот, — знала, что это от избытка пенициллина в организме. Знала от начала до конца весь список их болезней. Знала, что это за Дом, для чего он на самом деле.
У меня по шее и спине пробежали мурашки, остановились где-то у талии и надолго там задержались. Я положила руки на живот, где когда-то была утроба.
Я чувствовала себя выжженной изнутри.
Дом, как и все мое существование, основывался на иронии.
В отличие от современного цементно-серого фасада внутри почти все — полы, балки и колонны — было из дерева теплых оттенков. Паркет из кедра источал приятный пряный аромат, несмотря на то что в четырех углах появились пятна крови медного цвета. Женщины рассказывали, что изначально здание строилось не для школы. Японский префект планировал поселить здесь свою любовницу, шептались они. Он хотел возвести роскошную деревянную виллу для своей наложницы смешанных кровей, но погиб в самом начале Тихоокеанской войны (мне это название казалось таким же парадоксальным, как «гражданская»), и дача так и осталась недостроенной. Намного позже ее спешно переделали в школу, где мечтали лепить из сопливой корейской ребятни верных защитников Японской империи.
А теперь — Дом. Приют для двенадцати бродяжек — хоть их число постоянно менялось. По словам нашего соволикого корейского начальника, их настоящие дома были либо разрушены во время войны, либо женщин там уже не примут из-за их двуличия.
— Звали себя южанками, говорили, что любят свободу, — объяснял он, — а сами тайком бесплатно получали мешками рис от коммунистов. Теперь здесь, в Доме, им дали второй шанс послужить своей настоящей родине — послужить солдатам главного союзника их родины, американским войскам, героям, которые пришли спасти нас из пасти коммунистов.
Начальник подчеркивал, что их здоровье — прежде всего, потому что могло прямо повлиять на гостящих янки[13].
— Вот почему у нас есть второй этаж, где мы стараемся пресекать на корню все признаки болезни.
Из-за второго этажа это здание и получило свое прозвище — и там же я впервые увидела Дженни. На самом деле ее имя было Чже Сун, но все солдаты звали ее Дженни. Со временем это переняли и мы. Я при первой же встрече увидела ее голой: голубиная грудь, по-голубиному подвернутые ступни — она смахивала на высокую птицу. В отличие от других женщин, Дженни никогда не опускала взгляд. Во время медосмотра ее глаза без стыда следили за моими и за глазами доктора-янки, будто пытаясь расшифровать в наших действиях какой-то тайный код. Я не находила себе места. Казалось, будто она видит меня насквозь, чует плутовку за моим мужским обличьем. Мысленно я пометила ее для себя Ястребиным Глазом. В медкарте я пометила ее как «здорова».
Только одна Дженни пыталась сбежать из Дома, но безуспешно. Однажды ночью меня разбудил сторож и велел бить тревогу. Он взбежал на второй этаж, я — за ним. Из зарешеченного окна я увидела Дженни. Она каким-то образом выбралась на задний двор и теперь босая бежала в лес. Ее широкими шагами неторопливо преследовал солдат, водитель грузовика.
— Беги, крошка, беги! — крикнул он со смехом, одной рукой подтягивая штаны с наполовину расстегнутой ширинкой.
Скоро они пропали во тьме леса, почти одновременно. А когда вернулись, Дженни сразу послали наверх. Там она провела следующие три дня, в темном углу Обезьяньей комнаты, и вены ее бедер набухли черным от коктейля насильственных уколов, а ее крики заполняли Дом, как бесконечный вой банши.
Дженни напомнила одну мою старую подругу. За это я ею восхищалась и жалела ее. Мне нравились ее смелость, ее упрямство. И все-таки я задавалась вопросом, можно ли на самом деле сбежать из Дома.
Ведь я думала, что уже когда-то сбежала сама.
Раньше Дома была станция — место, высосавшее мою юность досуха.
Свалка, или мясницкая, где память живет лишь дрожью и урывками.
Станция — это вкратце; полностью — станция утешения.
Мы на горьком опыте узнали, что они подразумевают под «утешением». Мы — голодные корейские девочки-подростки, уехавшие из родной страны в Японию. Нам обещали фабрику. Но оказалось что эта фабрика не для вещей, а для мужчин, японских солдат, в джунглях Семаранга, в джунглях комаров, крови и ржавого пота.
Солдаты, день за днем. Трезвые и пьяные. Иногда без глаза, без кончика пальца. Жирные руки. Пот. Сперма, соленая, как рыба, стекающая. Сначала были крики. Потом — молчание смирения. В наших венах текли опиум, пенициллин, ртуть. Нас избивали, потом пели нам колыбельную. Девушки умирали. Одна за другой. От малярии. Или от порки, или от удушения. И от всех зараз, что окрашивают между ног в черный, в лиловый цвет. От кражи утроб, без полной анестезии, когда с приоткрытыми глазами наблюдаешь, как из твоего тела вытаскивают теплый тугой комок, маленький сжатый кулачок, омытый кровью.
Самоубийство было для нас запретной мечтой.
На станции утешения я и познакомилась с Ён Маль, хозяйкой моего псевдонима — странного имени, составленного из иероглифов «дракон» и «лошадь»: их редко используют для имен девочек. Ён Маль была острячкой, шутницей. Рассказчицей, не дававшей нам заснуть. Ее так и не смогли заткнуть, даже когда оставили без двух передних зубов. Когда гас свет, она шептала, выдыхала истории нам в затылки. Текли слова: имя ее матери, вздохи ее папы, год, когда родился ее первый пони, день ее первых месячных, первого глотка вина, байки о скачках и щенячьей любви, вся нежность и глупость ее детства, истории о доме. Мы влюбились в ее щербатую улыбку, в ее смешки. Каждую ночь от ее историй весь дом был вверх дном.
Там в нас угасала мысль о родине, но Ён Маль ее раздувала. Она погибла на станции, но хотела, чтобы выжила я. Хотела, чтобы я сбежала из того проклятого места и вернулась домой. В чем-то ей повезло, думала я, ведь она так и не узнает: того, что она называла домом, больше нет — он сожран очередной войной; она не узнает, что меня швырнули обратно в те же стены, причем те же руки, которые меня спасли, — руки союзников, американских солдат, с размахом завершивших Тихоокеанскую войну.
Со временем стало ясно, почему эту работу — неофициального управляющего Домом и переводчика — доверили мне. В их глазах я была мальчишкой, не мужчиной, а значит, не стала бы лапать их мясо, их военный рацион, припасенный специально для янки. Они следили, чтобы мясо не испортилось, чтобы военные организмы оставались в здоровом и рабочем состоянии. Наверняка думали, что Дом вместе с его секретом в безопасности. Они и не подозревали, что сами впустили жучка — вредного, с мелкими острыми зубами, понемногу подтачивавшего Дом со всех четырех углов.
Когда Дженни на три дня заперли в Обезьяньей комнате, мне поручили за ней приглядывать, чтобы не сбежала опять и не погибла. В основном она была не в себе, могла только стонать или кричать. Но в редкие просветления, когда показывалась она настоящая, мы беседовали. Она меня и притягивала, и пугала: я знала, к чему приведет ее дерзость. Уже насмотрелась — и не могла позволить себе очередную утрату. И все-таки мы беседовали. И я тайком проносила еду и воду. В основном я слушала, она — говорила. Мне тоже было чем поделиться, но я старалась помалкивать — знала, что так лучше для нас обеих. Дженни, как и Ён Маль, много говорила о доме. Еще рассказала, как попала в Дом: по ее словам, всего за два мешка ячменя.
— Мои младшие сестры голодали много дней, и я была только рада взять еду и внести свое имя в список. Откуда мне было знать, что такое Намродан[14]? — стенала она. — Мне, девочке, которая еще и к школьным воротам не подходила?
Со временем я влилась в распорядок Дома, а Дженни помогла мне освоиться. К нам приходили два врача — кореец и американец. Кореец приходил чаще, всегда с медсестрой и ящиком, полным шприцев и ампул. Белый — только раз в несколько недель. Он никогда не лечил сам, скорее осматривал, читал медкарты, отмечал прогресс или ухудшение. И раз в месяц, прямо как на станции, женщин сажали в кузов грузовика и везли в большой военный госпиталь в городе, где проводился более тщательный осмотр.
Я знала, где держат медикаменты. В шкафу в импровизированной кладовой на втором этаже, у входа в Обезьянью комнату, куда меня не пускали. Ключи всегда носил при себе рыщущий по ночам корейский сторож. Думаю, он никогда не доверял мне до конца — ни с девушками, ни с ценностями. Меня это не остановило: я прирожденная карманница, без стыда переживавшая войну благодаря кражам. Я крала не только тепло других тел, но и их ценности. Их еду, деньги, лекарства — день за днем.
И отраву не назвать мне чужой — совсем наоборот. Она почти как знакомое лицо в толпе, встречающее скрытной улыбкой. Или как маленькая караульная, берегущая мой карман, полный мрачных тайн. «Мы с тобой уже победили двоих мужчин», — нашептывала она на ухо. Да, это была «она», а не «он», ведь отрава — это, как говорится, женский путь: подлый, коварный, а значит, не мужской. Для меня, беспомощной, лишенной выбора и достоинства, это был единственный мыслимый метод. Когда руки, что должны защитить, выдавливают из тебя жизнь, совесть промолчит, если воспользуешься своими последними зубами. Боже мой, отрава — истинная демократия: ей все равно, кто ты, богатый или бедный, коммунист или капиталист, мужчина или женщина, — она забирает всех.
Несмотря на искушение, я не раскрыла свою личность Дженни и другим пленницам Дома. Как бы ни хотелось их спасти, я избегала привязанности. Не болтала с ними по пустякам. Отворачивалась от их умоляющих глаз или не обращала на них внимания. Я знала, что эти лица еще долго будут приходить во сне даже после того, как развеется гарь от пожара бомбежки. Я старалась не запоминать имен — знакомые двойные слоги, которые, если не уследить, будут сами слетать с языка. Ни одного имени, кроме, конечно, Дженни.
Казалось, Дженни, как и Ён Маль, вошла в мою жизнь благодаря каким-то силам вне моего контроля. Хотелось, чтобы ее ястребиные глаза — пугающие, но в то же время волнующие — всегда оставались и коварными, и полными света. Хотелось навсегда запомнить ее такой. И когда настал день — утро ежемесячного осмотра в городе; утро, когда я связала запястья всех женщин обманчивым узлом, что легко распустится, если несильно потянуть, утро, когда я сунула револьвер начальника в трусики Дженни — револьвер без одной пули, которая теперь засела между глаз спящего охранника, револьвер, поучала я, который надо выхватить, только когда грузовик замедлится на крутом серпантине в горах, и выстрелить в затылок водителю, как только Дженни и другие женщины высвободят руки из веревок; утро, когда я скормила водителю полуправду о том, будто начальник снова дрыхнет мертвецким сном; главное утро их, если повезет, единственной попытки побега, — я сделала с Дженни то, чего на самом деле не планировала: обняла. Притянула к себе и крепко сжала, украв капельку ее тепла, но и отдав немного своего, и теперь у меня была ее частичка, а у нее — моя. Я чувствовала, как нежно мурчит в моих объятиях ее острая грудная клетка. Мы не двигались. Пусть всего на миг, но горести мира не могли коснуться нас.
Самая главная трудность состояла в самом Доме. Даже без начальника, водителя и охранника Дом никуда не денется, а значит, и мы не сбежим от него, даже покинув его стены. Поэтому я тайком сливала топливо. Что угодно, что обожало огонь: бензин для грузовика, керосин для плиты, растирочный спирт из белого ящика доктора, даже вонючий алкоголь, который начальник прятал за кухонным шкафом. Взамен я подлила в бутылку мутную ядовитую жидкость, наполнила шприц морфином. Я чувствовала ироничную благодарность к врачам, к начальнику; как и многие рабы, я научилась носить личину недоумка, но при этом держать ушки на макушке, собирая знания хозяина по крошке. Как странно было в конце видеть безмятежное лицо начальника, поддавшегося вечному сну, такое непохожее на его обычное нервное выражение: вечно рыщущие большие глаза, готовность накинуться на убегающую мышь. Я подарила ему покой, который он так искал, но не мог обрести сам.
Я как свои пять пальцев знала кровавые нежные кишки Дома под его толстой шкурой. Железно-серый фасад — это только поверхность, прячущая благоухающий деревянный каркас.
Если мы не можем выйти из Дома, размышляла я, может, заставить его уйти в себя?
И я тайком вводила украденную жидкость в его скелет, пронизывала каждую колонну, балку, каждый угол паркетных полов пронзительным запахом горючего — сладким и зловещим ароматом, от которого внутри Дома моя голова парила, будто у меня не было тела, и странная ухмылка кривила мои губы.
Можно было бы сбежать сразу. Но я медленно поднялась на гору позади Дома и скрылась в чаще. Там я провела в укрытии все утро, наблюдая.
Я видела биение крыл жар-птиц в зарешеченных окнах, видела, как они разогревались перед полетом. «Гори, детка, гори», — беззвучно двигались мои губы.
Какая красота. Какое наслаждение. Сжигать, видеть, как все тлеет, пропадает в пляске янтарных языков пламени, распаляющих друг друга все больше, видеть каждый их каприз. Все произошло куда быстрее, чем я представляла: сотни жгучих языков тянулись за решетки, облизывая, лаская стену, окрашивая темно-серый в пылающе-черный. Скоро, когда ветер сменил направление, дом испустил последнее дыхание, вскинув в мою сторону мерцающих светлячков, прекрасные остатки пламени, что щекотали мое лицо, оставляли пятнышки тьмы, которые я, скорее всего, никогда не смогу смыть. Нет, я буду носить их с гордостью. И вот поддались балки — с грохотом, с ревущими овациями. Я в последний раз приложила указательный палец под нос, вдыхая несмываемый запах керосина. Упиваясь его хмелем без остатка. Потом взглянула напоследок на осыпающиеся пасти, которые раньше были стальными окнами. Они-то, наверное, думали, что железные прутья навсегда скроют их грязные секреты. Они не знали, что впустили не того жучка — светлячка, коварную плутовку, что принесет им свет и перевернет весь их чертов Дом вверх дном.