В детстве я ела землю.
Не из-за бедности и не из-за любопытства: меня просто что-то заставляло — как когда хочется пить.
Время от времени мой организм мучился от жажды земли, и у меня не оставалось выбора, кроме как исполнить его желание.
Но это не значит, что я только набивала живот: я смаковала запах, вкус и текстуру, как ничто другое в мире. Умение различать нюансы с раннего возраста помогало мне освоить искусство поедания земли. Знаю, это трудно понять негеофагам: они-то обычно считают, будто мы накидываемся на землю, как слепые от голода гиены на мясо.
Но я никогда не набивала полный рот: всегда щепоть, редко больше ногтя, едва ли тяжелее медной монетки в десять вон. Только так можно во всей полноте оценить привкус ржавчины — размазать мелкие гранулы по языку, позволить нёбу прочувствовать консистенцию, одновременно и нежную, и колючую.
Я всегда дожидалась идеальной земли. Когда вязкость будет как у риса жасмин на пару — такая лепкая, чтобы и скатывалась в шарик, и при этом крошилась, развеивалась от одного дуновения. Сильная влажность портит землю, превращает в слякоть, которую рот ассоциирует с дерьмом. Оттенок должен быть на первый взгляд коричневым, как у молочного шоколада. Но приглядись — и различишь крошечные разноцветные частицы. По большей части — орехово-коричневые, придающие щепоти узнаваемый теплый, ореховый вкус. Черные — как темные лошадки, чьи грубые копыта топчут по языку черно-кофейной горечью. Белые гранулы, блестящие, как самоцветы, но твердые, как кремень, — самые редкие: они придают гладкую, металлическую пикантность — словно кровь на губе. Правильная пропорция способна сделать из щепоти крошку рая во рту. Я обожала, когда земля ползла, шершавила по нёбу, словно ласка кошачьего языка. Хоть я и знала, что это вредно для зубов, остановиться просто не могла.
Отец думал, это все дело рук мстительного призрака. Деревенские старики соглашались: говорили, именно так дух недоедавшего ребенка обычно мучает живого — стараясь унять свой голод пожиранием земли. Отец сказал, духа надо изгнать. И каждый раз, застав меня за поеданием земли, порол до визга. Но порка меня не останавливала. Делала только хуже, добавляла к поеданию земли азарта, тайного удовольствия запретного плода.
Отец меня не знал. У нас не было ничего общего, кроме бегущей по венам крови — он сам так и говорил. Он был безграмотным рыбаком, не верившим в важность образования. Он жил в простом мире, умел видеть его только черно-белым, не различая оттенков серого. Пил, чтобы напиться, ел, чтобы насытиться. Не ценил разнообразие привкусов еды и напитков, а такие слова, как «тонкость» и «нюансы», для него и вовсе не существовали. Он бы никогда не стал ценителем хоть чего-нибудь в мире. Он был не такой, как я; не такой, как мама.
А вот мама была утонченной. Она во всех мелочах различала вкусы и ароматы. Это она научила меня отделять лечебные травы от их ядовитых родственников: сахва пахнет горько, а санак испускает резкий ореховый запах, как ферментированные соевые бобы, объясняла мама, хмурясь. Еще она показывала, как отличить хорошую хурму от плохой, даже не касаясь: у зрелой стебелек бурый и засохший, видишь, а сам фрукт наливается чуть ли не киноварью. Я, ее ученица, наблюдала и наслаждалась миром, полным красок, раскрыв глаза в поисках малейших оттенков. В нашем с ней мире красный цвет никогда не был просто красным — он был киноварным, как зрелая хурма, алым, как кленовые листья в начале осени, бордовым, как запекшаяся липкая кровь, фуксиевым, как свежий синяк.
Ничего удивительного, что у нас с мамой был богатый словарный запас. Как иначе — без этого не опишешь все нюансы в нашем мире, все разные цвета, вкусы, запахи и чувства. И к двенадцати я знала уже раза в три больше слов, чем отец: когда он мог сказать только, что хочет есть, я хотела заморить червячка, голодала, изнемогала. Ему не нравилось, что девочка говорит слишком заумно. Каждый раз, услышав незнакомое его уху слово, он с силой давал пощечину маме, и на ее лице расцветал синяк цвета фуксии.
Мама была совершенной женщиной: умной, красивой, изысканной и любящей. Но ей приходилось тяжело расплачиваться за свой единственный крошечный изъян: избыток сочувствия. Я думала, что поэтому она и осталась в браке с узколобым увальнем вроде отца: это все из-за чон — извращенного чувства привязанности, непрошеной жалости. Она была родом из зажиточной семьи. Ее отец был прославленным врачом восточной медицины в Сеуле, и это у него она научилась читать и писать, наслаждаться литературой и гастрономией, подбирать нужные травы для тысяч разных хворей. Но японская оккупация перевернула все с ног на голову: отца обвинили в участии в корейском сопротивлении, и японцы лишили его всего, что он имел. Испугавшись, что потеряет и дочь, он выдал ее за сына крестьянина на севере, подальше от Сеула. Родителей она больше не видела — оба сгинули в тюрьме. А скоро она родила меня.
Жили мы в Хёгури — маленькой крестьянской деревушке близ северных окраин Пхеньяна. Хёгури нисколько не походила на центр Сеула, где мама посещала библиотеки и театры, но она умела во всем находить хорошее. В сезоны тунца или китов отец уходил в море на целые месяцы, и такие периоды безотцовщины — самое счастливое время в моем детстве. Мы с мамой каждый день ходили в Святейшее Сердце[7] — сиротский приют и спичечную фабрику на границе Пхеньяна и Пхёнан-Намдо. Святейшее Сердце было одним из первых современных зданий на севере. И в нашем плоском поселении из домиков, крытых соломой, та трехэтажная бетонная крепость внушительно высилась надо всем, угловатая и пепельно-серая. Приют основали канадские миссионеры, и мама промышляла у них мелкой работой или уборкой. Но не деньги были главным: там мы с мамой, вместе с сиротами и рабочими, брали уроки английского. Учил нас пастор Арно Пелтье, канадский миссионер родом из Квебека, бегло говоривший по-французски и по-корейски. Когда я увидела его впервые, у меня на несколько секунд перехватило дыхание: это был первый человек с Запада, кого я встретила, первый, чьи глаза не были темно-карими, а волосы — прямыми и черными. На его голове пылало пламя, сворачиваясь в кудри от алого жара. Пастор называл себя кучеряво-рыжим. Несмотря на такой жуткий внешний вид, я полюбила его почти сразу. Он обожал путешествовать и был ходячей энциклопедией, без конца рассказывал что-нибудь о другой стороне глобуса. Я обожала истории из Ветхого Завета, особенно о Ноевом ковчеге и Самсоне, и почти все от Шекспира — его я считала отменным рассказчиком, умевшим сдобрить свои драмы смертью, любовью и коварством, как в «Ромео и Джульетте» или «Отелло». Вот так в обществе чужеземца, носившего костер на голове, в той мрачной башне из серого цемента мы с мамой объехали весь мир.
Кое-кто в деревне нас поносил — якобы, изучая чужой язык, мы продаем души заморским дьяволам. Мама говорила мне не обращать внимания. Говорила, люди не понимают важность языков.
— Слова, милая, это не просто слова. Это намного больше, чем способ объясниться. Сами слова могут влиять на то, как ты мыслишь, а с ними ты можешь влиять на то, как мыслят другие. Слова никогда не действуют в одностороннем порядке.
Хотя я плохо понимала, о чем она говорит, все равно горячо кивала, раздуваясь от гордости. Мамы умнее, чем моя, на свете и быть не могло.
— Представь, милая, что это незаметное оружие. Почему, по-твоему, папе так больно, когда ты говоришь слова, которых он не знает? Теперь понимаешь?
Я кивала, хоть меня и задело слово «больно». Какая ирония: отцу больно, хотя это он только и делает, что наказывает маму? Но спорить не хотелось, поэтому я помалкивала. И дальше ходила на уроки английского: не потому, что считала их важным оружием, а просто потому, что мне нравилось.
Только она одна на всем свете говорила, что есть землю — нормально. Она говорила, у всех свои вкусы, и у кое-кого появляются и необычные.
— Но «необычный» не значит «плохой», дорогая, — добавляла мама, и ее глаза сияли, как два полумесяца.
Я спросила, что еще странного едят люди.
— Пастор Пелтье рассказывал, что во Франции деликатесом считаются улитки! — И мама поморщилась, как ребенок, перед которым ставят тарелку вареной капусты.
— Какая гадость! — прошептала я, прикрывая рот обеими руками и представляя, как эта поблескивающая живая слюна заползает ко мне в живот. Потом захихикала от облегчения, больше не чувствуя себя такой уж странной.
Мама хихикала со мной, потом сказала, что есть землю можно, если это не вредит здоровью, и в конце концов я из этого вырасту — как выросла из детской одежды и капризов.
Но отец был не согласен. У него ко всему был свой подход. И он никогда не нуждался в чужом одобрении.
Ту идею отцу подкинул проклятый портовый грузчик — такой же неотесанный и тупоголовый чернорабочий, как отец. Совершенно мне незнакомый, даже в глаза меня ни разу не видевший.
Отец познакомился с этим дураком, когда его корабль стоял в Пусане, — наверняка они вместе обходили портовые бары и бордели. Оказалось, младшая сестра того грузчика тоже ела землю. Он рассказывал, что начала она с малого в детстве, но со временем уже не могла от этого отказаться и ела горстями каждый день. Дальше — хуже: она стала есть другие странные вещи, например паутину, личинок цикад и даже собственные фекалии, загоняя себя в безумие все больше и больше, после чего потеряла интерес к человеческой одежде и даже к человеческой речи.
Грузчик поведал отцу о средстве, которое сам для своей сестры позволить не смог.
Гут — экзорцизм, обряд, совершаемый шаманом.
Нам с мамой отец ничего не сказал. Мы узнали о его планах, только когда пришел шаман в блестящем шелковом одеянии в ослепительную полоску — красную, желтую и синюю. Отец связал меня заранее, зная, что я могу сбежать в лес, если узнаю, чему меня подвергнут.
Меня швырнули посреди двора, связанную, как курицу перед тем, как бросить в суп, в круг из десятков горожан, чьи глаза поблескивали от возбуждения в предвкушении зрелища. Я увидела среди них отца — с лицом бесстрастным, неживым, как деревянная нога. Он удерживал маму, заломив ей руки за спину, а она корчилась в его хватке и безмолвно плакала.
Безжалостное полуденное солнце пекло голову, я насквозь пропотела. Трое помощников шамана начали читать нараспев, их голоса воспарили, пронзительные и тяжелые, словно причитания на похоронах; оглушительная какофония гонга, барабана и ивовой флейты рвали мои барабанные перепонки.
Когда музыка затихла, в круг вошел шаман с длинным дрожащим мечом в каждой руке: его заклинания — еще истошней, словно рев рыси, — воспарили над завываниями хора. Он на меня шипел. Он на меня плевался. Он проклинал меня самыми злыми словами, и его притворно детский голос сочился ядом. Я дрожала до самых костей, глаза переполнились жгучими слезами.
Потом подошел отец. Его руки широко раскинулись для объятий, но лицо так и осталось холодным. Я увидела, как в его руке блеснул нож, и он рассек веревки, стягивавшие мои руки и ноги. Стоило мне освободиться, как на меня навалился сокрушительный вес. Я оглянулась и увидела, что это отец прижимает коленями мое туловище и бедра к земле. Он привязал мою правую кисть к правому бедру. Потом вытянул левую над моей головой и положил на землю ладонью к солнцу.
Неспешно подошел шаман. Положил один меч на землю. Вторым размахивал у меня над головой по кругу, словно выписывал в воздухе букву. А лотом кончиком меча вскрыл мне ладонь.
Через марево жары, через вонючий пот и слезы я видела, как из моей порезанной ладони побежала бежевая вязкая жидкость. Ее кислая вонь напоминала рвотную. Я беспомощно наблюдала, как стекают мутные сгустки, пачкая землю, пока все не почернело перед глазами.
Я пришла в себя глухой ночью, в холодной сырости.
Я тут же посмотрела на левую ладонь. Замотанная в слои мешковины, она напоминала самодельную боксерскую перчатку грязно-бордового цвета от липкой крови.
Отец и мама крепко спали. Отец похрапывал, распуская алкогольный перегар. Его рука обвила мамину шею. Мамино лицо распухло, помеченное высохшими дорожками слез.
Я выскользнула во тьму ночи, задыхаясь, хватая воздух ртом, словно рыба на суше. Бежала, пока не оказалась в березовой роще на южной окраине Хёгури — в укрытии для моих личных мечтаний, где благодаря заскорузлым веткам и пышным мшисто-зеленым листьям почва круглый год оставалась влажной и теплой, гостеприимной для мрачной жизни папоротников, грибов и ядовитых трав. Там, знала я, и найдется лучшая, коричневая, как молочный шоколад, земля — настоящее совершенство.
В сумраке рощи я сделала то, чего еще никогда не делала.
Присела, погрузила пальцы в шелковистую почву и сжала в руке. Сунула в рот все, что уместилось в кулак, — далеко не щепоть — и проглотила, даже не распробовав. Я пихала в рот еще, и еще, и еще — пока сердце не подскочило и не вытолкнуло тяжелый узел.
Когда прошли судороги, я приподняла голову, пытаясь сосредоточиться. Увидела извергнутую обратно землю, поблескивающую от моей желчи, от моей едкой ненависти и презрения к чудовищу, с которым у меня не было ничего общего, кроме крови, бежавшей в наших венах. Если рассечь его сердце, в нем будет черным-черно.
Через месяц чудовище покинуло дом — пришел сезон охоты на китов, когда отец жил в море месяцами, далеко от нас. Мы с мамой, вынужденные его провожать, долго стояли у выезда из деревни и махали, пока он оглядывался — словно измеряя нашу покорность по тому, сколько мы оставались на месте.
Глядя, как его спина превращается в грязное пятнышко на горизонте, я впервые в жизни молилась. Молилась канадскому Богу, единственному творцу и хранителю мира, которого пастор Пелтье с жаром восхвалял в своих бесконечных историях: «Пожалуйста, пусть он не вернется. Тогда я вечно буду твоей ученицей».
Начало конца положил язык белого Бога.
Какая ирония — всего лишь слово: одно-единственное слово, состоящее из одного-единственного слога, три считаные буквы.
Но все меняло то, что это были английские буквы.
SEX
Селяне нашли это слово на бетонной опоре моста Хёгу. Это был единственный современный мост в городе — канадцы построили его вместе со спичечной фабрикой; маленький, но им пользовались все, включая крестьян, ходивших с быками к рисовым полям, и детей, спавших под его аркой, прячась от солнцепека.
Первым его увидел маленький мальчик — таинственное слово закопченно-черного цвета, написанное, скорее всего, углем; каждая буква — с него ростом. Потом он показал его друзьям, маме с папой — ему не терпелось узнать, что это значит.
Через несколько дней туда сходила и я. Я узнала форму букв — больших S, Е и X — и сказала остальным детям, что это английский, язык белых. Кем бы ни был автор, он постарался, чтобы слово осталось надолго: буквы получились аккуратные, но, если приглядеться, было видно, что их обводили много раз, отчего они казались скорее закрашенными, чем написанными. Я сомневалась, что это дело рук ребенка. Ни одному ребенку в деревне, кроме меня, не хватило бы ума на такую сложную работу, где требовалось знание иностранного языка.
Я сказала, будто никогда не видела этого слова и не знаю, что оно значит. Не думаю, что это ложь, ведь я правда не помнила его из уроков. Но подсознательно уже разгадала. Чувствовала, что смысл читается по самой уже форме букв: чувственный изгиб S; строгая запрещающая X; Е посередине, словно трезубец, готовый пронзить соседа справа. Для подтверждения догадки я обратилась к маме. К моему удивлению, она отказалась это обсуждать. Так мне в конце концов пришлось заглянуть в словарь английского — подарок пастора Пелтье, который мама прятала в коробке со швейными принадлежностями.
Отказ мамы объяснить, что это значит, потряс меня больше, чем само слово: у нее редко бывали от меня секреты. Только задним умом я разгадала ее замысел: так она меня защищала. Слишком хорошо она знала обычаи мира, в котором мы живем. Хёгури — это место, где само знание грешных слов могло стать грехом, если уж говорить на иностранном языке значило продать душу чужеземному дьяволу.
Никто в деревне как будто об этом не говорил. Но слухи распространились, как бесшумный пожар, воспаляя любопытство и подозрения, желание искать виновных. И к концу недели вся деревня, как по волшебству, знала, что значат эти каракули.
Мама была права. У слов есть сила. Даже магия.
И черная магия одного этого слова захватила всю деревню.
Из-за нее стали исчезать люди: мост, эта мекка всего Хёгури, процветавшая с самого возведения, опустел в одночасье. Селянки, носившие корзины с обедом мужьям на рисовые поля, делали крюк длиной в час. Все матери в деревне запретили детям там играть, а кое-кто даже порол малышей за то, что они смотрели на надпись. Мост как будто прокляли. Будто грязь этого слова чужеземного дьявола изнасиловала, осквернила его. Как будто, лишь коснувшись ее, заразишься моральной лепрой.
Чудовище вернулось в город среди волнений, когда люди метали обвинения, словно невидимые ножи. Мама помалкивала, не желая втягиваться в это безумие. Молчание не помогло, но, если оглянуться назад, станет понятно: не помогло бы ничего. Вот что странно в подозрении. Подозрение — это на самом деле не подозрение: это уверенность в смягченной маске. Дай только срок — и рано или поздно оно перерастет в неоспоримое знание.
И очень быстро в него переросло подозрение отца.
То, что в классе английского учится еще тридцать человек — двадцать две сироты и восемь фабричных рабочих, — почему-то ничего для него не значило. Пусть все эти тридцать человек свободно разгуливали по деревне, не ограниченные правилами навязчивых родителей, — на них подозрение отца не падало никогда. Его горящие глаза с самого начала буравили только нас с мамой.
Я видела, как зеленоглазое чудовище растет, приближается к окончательной форме каждый раз, как он расспрашивал маму. Сначала — обычное детективное прикрытие: «И какой ненормальный мог сделать такое?», «Кто бы это ни был, подлеца надо сжечь заживо», «Если подпустишь нашу девочку к мосту, буду пороть тебя до слез», «Лучше ответь, кто это сделал, женщина, я же знаю, что ты знаешь». К концу недели уже обнажила свои острые зубы уверенность: «Выкладывай правду. Я великодушен я тебя прощу, дорогая, не буду наказывать», «Ну вот как мне заставить тебя говорить, не побив?», «Что хочешь, чтоб я прибил и тебя, и твоего белого дьявола? Этого ты хочешь?».
Потом он нашел словарь.
Правда в том, что сам по себе словарь английского языка ничего не доказывал. Отец и без того знал, что мы учим английский, что мама работает у пасторов в Святейшем Сердце; что благодаря этому мы платим за кров и еду, ведь того, что он зарабатывал рыбаком, едва хватало на выпивку. Он просто искал любой повод, пусть даже пустячный, — так Отелло хватило только платка жены. Мама упорно отрицала все обвинения, и он вскинулся, потребовал ответа: почему она прятала словарь на дне коробки для швейных принадлежностей, под пряжей и игольницами.
Мама не дрогнула. Тогда отец сорвался.
Он поволок ее за волосы к мосту, размахивая словарем, словно уличный проповедник — Библией, отбрыкиваясь от меня, когда я без толку пыталась укусить его за руку, пнуть по лодыжке, спасти маму.
— Ты что, не видишь? Не узнаешь собственный почерк, мелкая грязная дрянь? — ревело чудовище, колотя ее лбом о бетон.
— Нет, не вижу, пожалуйста, это не я, — умоляла мама.
— Не видишь? Так сейчас увидишь, — ответило чудовище.
Он избивал маму словарем по лицу. Когда обложка стала скользкой от крови, он запустил книгу в ручей и дальше бил голыми руками.
Остановился он, только когда ни мама, ни я уже не могли издать ни звука.
И я слышала, как он, запыхавшись, прошептал ей на ухо:
— Еще раз мне соврешь — сдам тебя япошкам. И будет твоя дочурка расти без мамы. Задумайся.
В тот день под мостом мама лишилась глаза.
А я — последней надежды на Божью помощь.
С тех пор я знала, что рассчитывать могу только на себя.
Лишь через три дня мама пришла в сознание. И в ту третью ночь я вновь увидела отвратительное зрелище: чудовище спало с мамой, приклеившись к ней, как изголодавшаяся пиявка, крепко обвив рукой ее шею.
Я смотрела на них, погруженных в сон. И меня наизнанку выворачивало от презрения.
На безмятежном лике чудовища была слабая улыбка. «Твоя мама у меня, — будто шептало оно притворным сюсюкающим голоском, источающим яд, как жадный младший братик, которого у меня никогда не было. — Она моя, она принадлежит мне. Тебе никогда не вырвать ее из моей хватки».
И впервые в жизни я испытала презрение к маме. Ненавидела ее за то, что она не может сбросить руку этого дьявола; ненавидела ее за бессилие.
Тогда, не сходя с места, я поняла, что делать. Что должна сделать, пока чудовище не выдавило из мамы весь сияющий свет, пока чудовище не задушило любовь к ней во мне.
Я снова выбежала в сырую тьму. Бросилась к березовой роще, где чувствовала себя дома больше, чем в родном жилище. Там, среди зелени, где процветали маленькие мрачные жизни мха и грибов, там, где я обязательно нашла бы превосходную землю.
Но в этот раз я искала не землю. А запах.
Запах согретой солнцем помойки — слегка приторный, отвратительный. Запах прогорклого кунжутного масла, ферментированной сои. Я искала «змеиный арахис» — санак. Растение, получившее свое название за уникальный аромат: ядовитую родственницу лечебной травы сахва — «змеиного цветка».
Только люди с обостренным обонянием, как у меня с мамой, могли распознать в ней опасность.
Но сделать дело под силу было только мне — маме помешало бы ее избыточное сострадание. Выходит, я могла поблагодарить отца хотя бы за то, что я и в самом деле была его дочерью, в наших с ним венах бежала одна кровь. И его кровь помешает избыточному состраданию, которое я унаследовала от мамы, помешает пожалеть дьявола, который жалости не заслуживал, этого дышащего перегаром демона, которого я собиралась изгнать.
Впоследствии я слышала, что у всех убийц — на их собственный взгляд — были уважительные причины для преступлений. Я не исключение: я верила, что мое решение можно оправдать, хоть и не простить. И, по правде говоря, совесть меня особо не мучила.
Но, наверное, разница между мной и убийцей-психопатом в том, что совесть все же мучила меня за то, что меня не мучила совесть. К тому же я не получала никакого удовольствия от процесса. Как я слышала, для психопата главное — процесс, наблюдать, как страдает и умирает жертва.
Как бы его ни презирала, я не хотела видеть, как он умирает. Поэтому с утра пораньше состряпала ему завтрак и повела маму собирать грибы. Вернулись мы во второй половине дня.
И нас встретила не самая приятная картина.
Его губы, покрытые паутиной крови и пены, ярко розовели. Как и глаза, закатившиеся так, что было видно только белок. Веки отказывались закрывать эти два воспаленных шарика, как я ни старалась. В конце концов я сняла с него теплый жилет и накинула ему на лицо.
Мама не была дурочкой. Сразу поняла, что случилось. Два дня она ходила как в тумане, отказывалась со мной разговаривать. Но я знала, что в конце концов мы помиримся — нужно было время, чтобы свыкнуться с новой реальностью.
Мы не могли устроить похороны, и пришлось сказать соседям, что отец опять уплыл охотиться на китов. На третью ночь, когда деревню окутала полуночная мгла, мы завернули тело в мешок из-под картофеля, оттащили в березовую рощу и зарыли как можно глубже.
По дороге домой, пока мы плелись бок о бок в тишине, я гадала, когда его тело исчезнет без следа. Решила, что в тепле и влажности густой березовой рощи он станет един с землей уже скоро. Между ним и землей был лишь мешок — может, не успеет пройти и полгода.
Я представляла его лицо под землей, его закрытые глаза. Скорее всего, сначала ничего не останется от щек и губ, и тогда земля проникнет в рот, словно он ее ест. Его истлевающие останки, отваливаясь от костей, смешаются с почвой, испортят мое идеальное лакомство.
А затем перед мысленным взором ожил мой худший кошмар.
Я погрузила пальцы в мягкую землю под березами, зачерпнула горсть, чтобы поднести к губам. Но, подняв руки, увидела, что по пальцам бежит черная кровь отца.
И вот тогда, в тот момент, когда передо мной предстал цвет моего греха, я перестала есть землю.