К книге
8 жизней госпожи МукПятая жизнь. Призрак Девственницы на северокорейской границе (1961)
36%
Пятая жизнь. Призрак Девственницы на северокорейской границе (1961)
5

Она, конечно, была не настоящим призраком. Да и насчет девственности мы сомневались. Но прозвали ее так из-за одежды: легкий бежевый ханбок[4] из плотной грубой конопляной ткани — то, что носят только плакальщицы или призраки девственниц из сказок: чарующие, неземные красавицы, скончавшиеся слишком рано и вечно страдающие оттого, что у них никогда не было мужа. Мне нравилось леденящее шуршание ее накрахмаленной одежды, когда она резвилась, словно бешеный щенок, в высокой дикой серебристой траве на поле у реки Имджинган. Ее непокорные густые волосы всегда украшал свежесорванный цветок. Появлялась она только осенью, поэтому цветком обычно была либо космея, либо одуванчик. Изредка она срывала созревший одуванчик — колючий клубок семечек. На ветру ее волосы выглядели так, будто кого-то стошнило ей на голову жидкой рисовой кашей. Но мне нравились эти ее причуды.

Никто не хотел признавать это вслух, но все считали ее красавицей. Парни ее и опасались, и обожали; говорили, она видит привидений, даже может с ними общаться. Это, наверное, из-за небольшого косоглазия; зрачки у нее были большие, словно она целый час жевала мак. Ее жуткий взгляд — обычно в сопровождении высокого смеха в ритме стаккато, из-за чего казалось, будто она подавилась, — пронизывал насквозь: словно она смотрела не на тебя, а на какое-то жуткое создание, рыщущее у тебя за спиной. И каждый раз, когда мы встречали ее в высокой дикой серебристой траве на поле у Имджинган, наши сердца бились быстрее. Конечно, ее окружала загадка. Никто не знал, сколько ей лет; из-за странной внешности ей можно было дать и пятнадцать, и тридцать пять. Никто не знал ни ее родителей, ни откуда она родом.

Но в то время было обычным делом видеть, как приходят и уходят незнакомцы. Война привела к несметному числу сирот, чьи родители либо погибли, либо остались на севере, когда страна раскололась надвое. Пример такого невезения — мой лучший друг Ён. У него из родных остался только старший брат Ван, казавшийся Ёну кем-то невероятным — отцом, матерью и самим Богом. Ён был не из тех, с кем хочется дружить. Самый мелкий и шумный мальчишка в классе, из левого уха у него часто без причины текла кровь. Мой отец звал его сбежавшим из цирка. Ён вечно зализывал немытые и нечесаные волосы бриолином брата, сделанным из лярда, наверное, чтобы замаскировать грязь, но в результате от него только несло одновременно и канализацией, и бойней. Я рискнул объединиться с ним во втором классе, когда он заступился за меня перед пятью пятиклассниками, — они надо мной издевались, обзывали выродком коммунистов, потому что я родился на севере. Нас вместе поколотили так, что потом у обоих шаталось по зубу. Я узнал, что Ён тоже родом с севера, и, хоть мы не помнили ничего из жизни по ту сторону границы, это общее бесславное прошлое сплотило нас и сделало братьями по крови.

Наше селение, Кымпари, находилось в верховьях реки Имджинган. Так близко к тридцать восьмой параллели, что в ясный безветренный день даже было слышно северокорейскую радиопропаганду — мы с Ёном часто пародировали этот странный, жеманный, истерический голос. Ён сказал, что близ Пханмунджома у реки Имджинган есть тайный ёлмок — узкая стремнина, такая мелкая, что ее мог перейти даже ребенок. А дальше только пара солдат — и DMZ, то есть демилитаризованная зона, возбужденно объяснял Ён. Он вечно зазывал в тайную экспедицию в Северную Корею. Я всегда соглашался, отлично зная, что это из тех планов, которые строишь, но никогда не выполняешь. Имджинган в любом случае была для нас всем: в ней мы плавали лето напролет, в ней отъедались илистой рыбой и лягушками. Осенью мы шныряли в высокой серебристой траве, захватившей весь берег и местами доходившей нам до подбородка с щекочущей надеждой застать там Призрак Девственницы. Мать много раз наказывала держаться подальше от берега, предупреждала, что после ливней можно наткнуться на старые мины, оставшиеся от янки, но меня это никогда не останавливало. Я был в том возрасте, когда твердое «нет» порождает только любопытное «да».

Ён любил делать вид, будто знает о Призраке Девственницы больше всех. Однажды, листая зачитанный «Плейбой» брата, он вдруг заявил, что-де ему известно, откуда она взялась.

— Я на днях слышал, что на самом деле она из Красного дома в Мунсане, рядом с военной базой янки. Ее туда продали в детстве, и несколько лет назад она сбежала. С тех пор скитается по стране и прикидывается сумасшедшей — ну знаешь, чтобы ее обратно не затащили. — Ён заявил это с бесстрастной искренностью, и я чуть было не поверил.

— Ни хрена! Эта сучка не из какого не Красного дома! — возразил его брат.

Ван сказал, что, будучи вторым по важности посетителем после янки, уже спрашивал пожилую хозяйку Красного дома. Она ответила, что под ее началом оттуда не выбралась еще ни одна девушка, если только им не везло выйти замуж за американского солдата, чтобы переехать жить в США.

— А значит, эта киска еще свежая! — закончил Ван, причмокивая губами.

Они с Ёном гадко рассмеялись, будто мелкие злодеи из американских комиксов, и тогда я впервые почувствовал презрение к лучшему другу.

Вне зависимости от моего отношения к Ёну я всегда ненавидел его старшего брата. Ненавидел его лицо хорька с острым подбородком и узким свернутым носом, ненавидел, что от него всегда несет соджу[5] и неприятностями. Типичный кошмар любого родителя: сквернослов, головорез, прожигавший дни за тем, что хлестал дешевый ром, курил траву и водился с бесславными «принцессами» янки. Я никогда не видел его за работой и часто гадал, откуда у него берутся деньги, которые он спускает на выпивку и Красный дом. Но когда я спрашивал Ёна, он прикусывал язык и отмалчивался.

Вскоре я узнал правду от своего отца.

В тот день лил дождь. Отец припозднился, вошел, испуская кислый аромат перебродившего макколли[6] и рвоты. Не говоря ни слова, он выволок меня во двор, включил тусклую ночную лампу под крышей и принялся осыпать тумаками по ушам, шее, груди, коленям. Моя младшая сестра, забыв о сне, забилась в темный угол, нервно обхватив босые холодные ноги и молча наблюдая. Мы с ней уже знали, как себя вести: не кричать, не плакать.

— Я же предупреждал, говнюк, что сверну тебе хренову шею, если еще раз поймаю с этим сбежавшим из цирка уродцем! — орал отец.

Опыт приучил нас терпеть, закрыв рот и разум, пока его гнев не иссякнет. Обычно все прекращалось, когда я уже начинал выглядеть как проигравший боксер, истекая кровью по меньшей мере в двух местах.

Отец работал на американской военной базе. Там его называли управляющим по отходам, потому что заведовал он мусором. Работа мечты: полный доступ к тому американскому парадоксальному парадизу, что они звали хламом, а для нас был сокровищем. Все, что мы находили, обретало в наших отощавших руках новую цель. Их плавильный котел кухонных отбросов, который они называли свиной похлебкой, был нашим лучшим источником белка и кальция; затем объедки колбасы; мальвовые ошметки ветчины «Спам», — как говорила моя мама, смотреть страшно, зато есть вкусно; говяжьи кости, на чьих изгибах еще оставалось сочное мясо, — мать варила из них густой бульон комтан, чтобы наши кости были такими же стальными, как у плечистых янки. Их поношенная военная форма, перекрашенная в черный, стала нашей школьной, и толстые шерстяные подкладки спасали от сильного зимнего ветра с севера. Их зачитанные комиксы «Супермен» и «Бэтмен» стали нашими библиями: непонятные тексты переводились в выдуманные истории на ночь, которые я рассказывал младшей сестре, вызывая у нее глубокий удовлетворенный вздох перед сном. Короче говоря, мы выросли на американском соре.

А работой старшего брата Ёна было этот сор воровать. Начал он, говорят, с того, что лазил на свалку, где работал мой отец, и таскал оттуда объедки и тряпки. Со временем он дорос до более рискованной версии грабежа: сколотив банду из других безработных разгильдяев, он воровал оружие. Когда военный грузовик с припасами замедлялся на крутом серпантине в горах Кымпари, Ван заскакивал в кузов, словно призрачная обезьяна; пока его помощник отвлекал водителя впереди, Ван сбрасывал как можно больше оружия остальным, поджидавшим у грузовика. Когда водитель чуял подвох и спешил назад, ушлые грабители уже рассеивались в зарослях долины Кымпари, которую знали как свои пять пальцев.

А что Вану прибыль, то моему отцу — потери.

Отец тоже не гнушался воровством американской машинерии. Каждые четыре месяца он будил меня среди ночи и гнал помогать ему рыть яму за нашим туалетом, где мы закапывали большие мешки с холодным металлом. Далее всегда следовал внезапный визит людей в форме, которые обшаривали каждый закоулок нашего нищего дома. Поэтому, когда отец пригрозил сдать Вана, Ван пригрозил ему в ответ, насмешливо щерясь с намеком на грязную работенку, которой мы тайком занимались за туалетом.

Наверное, оскорблениями и побоями отец хотел меня научить: наша жизнь у границы Северной Кореи — это игра с нулевой суммой: бесконечное сражение, где либо побеждаешь ты, либо победят тебя; либо воруешь ты, либо украдут у тебя.

Скоро мальчишки перестали называть ее Призраком Девственницы: они решили, что это слишком обычно для такого сюрреалистического явления, и перешли на Ядада. Хотелось придумать свое имя, собственного изобретения, которое уже ни с чем не спутают.

«Ядададада» — так она кричала, когда за ней гнались мальчишки или она — за ними. Первый слог, «Я», она выкрикивала гулким баритоном, потом ускорялась, брала скрипичный ключ с точностью кастрата и, наконец, переходила к последним «да» с металлическим воплем, который рвал нервы будто рысья лапа. Мальчишек этот звук и пугал и веселил: они говорили, в ее голосе есть и мужское и женское. И старались находить все новые способы ее разозлить, только чтобы послушать еще.

Они считали, она умеет говорить только «Ядадада» и что это имеет некое особое значение, потому что больше ничего от нее не слышали.

Я смеялся над их невежеством.

Я часто заступался за нее, когда другие пытались ее довести, например вырвать цветок из ее волос. Однажды она выбрала очень необычный цветок: огромную космею с лепестками длиннее среднего пальца моего отца, кроваво-лиловыми в середине и сладко-розовыми по краям. Цветок был таких необыкновенных размеров и оттенка, что с ним ее пышные волосы казались меньше, а страшное лицо — еще страшнее. Когда она задремала в поле серебристой травы, космею выхватили, чтобы выжать из девушки новое «Ядадада». Ничего не получилось.

В тот день ее глаза впервые показались удивительно пустыми: туманными, отрешенными, полными усталости. Я не знал почему, но надеялся, что, если вернуть цветок, ей чуточку полегчает. Я терпеливо дождался, когда мальчишкам надоест ее донимать и они наконец уйдут. Поднял цветок с грязного речного берега и аккуратно снял с лепестков крошечные соринки. Когда его вид показался приличным, я прибежал обратно на поле серебристой травы и нашел Призрак Девственницы там же, где она дремала, только теперь она таращилась на Имджинган все с той же бездной в глазах. Увидев меня, она сначала нахмурилась, но, когда я аккуратно протянул космею, ее лицо мгновенно озарилось, как у моей трехлетней сестры при виде шоколадки, которую тайком приносил домой отец.

Пока я наслаждался видом ее счастья, нежась в свете ослепительной улыбки, она вдруг схватила меня за руку и притянула к себе. У меня екнуло сердце, когда она заглянула мне в глаза. Ее глаза сияли, словно у привидения.

И самым нежным фальцетом, что только можно представить, она произнесла:

— Ялу-ялу.

Одарив меня очередной жуткой улыбкой всего в сантиметре от кончика моего носа, она сорвалась с места и скрылась в дебрях высокой серебристой травы.

А я остался стоять — неподвижный, как дохлая лягушка, и ноги приросли к серебристой траве, примятой ее сном.

В голове так и отдавался шорох ее ханбока — и «Ялу-ялу».

Поэтому я отказывался звать ее Ядада. Для меня она навсегда осталась Ялу — моя личная Ялу.

Чем сильнее крепли мои чувства к Ялу, тем больше портилась дружба с Ёном. Может, именно это люди и называют взрослением — утрату друга детства, постепенную или одномоментную. Это случилось не только со мной — все дальше относило и самого Ёна, старавшегося походить на брата и мечтавшего вступить в его шайку.

Ён все чаще прогуливал школу. Раньше он прогуливал только в рыночный день в Мунсане, куда раз в месяц съезжались торговцы со всей страны, покупая и продавая все, что под руку попадется, от бешеного быка до зубочистки. Но мне не стало одиноко — я даже радовался своему уединению, потому что так мог проводить больше времени с Ялу.

Впрочем, она стала неуловимей. Я обходил все обычные места, где она появлялась: поле серебристой травы, поля золотого риса у Пханмунджома, заброшенную свиноферму у Имджингана. Говорили, на той жуткой ферме Ялу ночует. Раньше она принадлежала семье, поселившейся в Кымпари через несколько лет после перемирия Севера и Юга. Отец, лишившись всех свиней из-за ящура, покончил с собой, и вскоре скорбящая семья навсегда покинула наши края. Люди обходили ферму стороной, опасаясь чумы и привидений. Лишь горстка трепачей якобы шастала туда по темноте и распускали слухи, будто видели Ялу, бормочущую на неведомом языке, наверняка одержимую призраком скотовода.

Несмотря на всю мою привязанность к Ялу, сам я никогда не приближался к ферме после заката. Она снилась мне в жутких кошмарах: окровавленные свиньи с отрубленными ногами мечутся по зловонному загону, оглушительно хрюкая и пронзительно визжа. Поэтому я отправлялся туда только днем, когда все заливал яркий свет осеннего солнца. Внутрь никогда не заходил, а только оставлял у порога гостинцы для Ялу: красивые одуванчики и косые и с пригорков Кымпари; потрошеного соленого сома и леопардовых лягушек, наловленных в реке Имджинган.

Вернулась она только через несколько недель.

Случилось это на следующий день после того, как наконец завершился запоздавший сезон дождей. Я с хорошим предчувствием побежал к входу заброшенной свинофермы с ведром, полным толстых сомов, — я наловил их в реке, которая еле ползла в половодье. То был день опалово-голубого неба — ни облачка, куда ни глянь. И все-таки у фермы было зябко — плакучие ивы закрывали солнечный свет каскадом светло-зеленых обвислых веток, танцующих в ритме нежного осеннего ветерка.

Вдруг я почувствовал, как у меня в черепе раскалывается солнце, затапливая зрение неоновыми узорами — колыхающимися, пульсирующими в ритм замедленному сердцебиению. Я почувствовал, что мир вращается, как улитка в галопе, как мое правое ухо врезалось в землю, как ее ржавый привкус отдался на языке. В левое ухо бурился трубный приглушенный вопль, словно голодный шмель.

А потом пришла боль — острая, как ледоруб. Боль такая жадная, что проглотила все мои чувства, накрывала урывками. Мой моргающий разум видел, как ко мне скользят две ноги. Она подхватила меня жилистыми руками, крепко прижала к груди — и побежала.

Краем глаза я видел, как мимо со скоростью света проносится Кымпари, река, пригорки, рисовые поля, незнакомые в дагерротипной насыщенной окраске. Но сам я не сводил взгляда с Ялу: с ее раздувающихся и сужающихся от дыхания ноздрей; с острой ключицы, касающейся моей щеки; с жилистой шеи, потемневшей от солнца. «Какая скорость! Какая хватка!» — бормотал я про себя, дивясь силе, заключенной в этом стройном теле. И порой ее жуткий взгляд падал и встречался с моим — с улыбкой через слезы, с уверением, что все будет хорошо, когда ее необычный контртенор шептал: «Ялу, милый, ялу, ялу». Клянусь, клянусь всей Божьей любовью, что расслышал «милый» среди «ялу» — четкое и торжественное, словно церковный колокол в ночи. «Милый», — шептала она мне. Да-да, шептала; нет, то не мой горячечный разум присочинил, что мне хотелось услышать. Это слетало с ее языка, ее неземным голосом. Потом я увидел, как ко мне спешат две фигуры в ослепительно-белом. И потом — всё.

Меня называли чудо-мальчиком.

Мне сказали, я мог навсегда остаться без левой икры; сказали, я мог напрочь оглохнуть на левое ухо; сказали, в худшем случае я мог и умереть — лежа у свинофермы без сознания, истекая кровью.

Очнувшись, первым я увидел заплаканное мамино лицо. «Я же говорила не ходить туда после ливней, дурачок», — бормотала она. Несмотря на укор в голосе, я знал, как она рада меня вернуть — целого и в сознании. Врач сказал, это практически чудо. Он ожидал, что начнется инфекция и левая нога останется покалеченной, а левое ухо — навечно закрытым к звуку. Но я их сохранил. Конечно, я до сих пор прихрамываю на левую ногу, левое ухо потеряло слух на семьдесят процентов, они покрыты шрамами разных размеров и цветов. Но какая разница? Они пережили — а с ними я — взрыв противопехотной мины. Врач с гордостью объявил меня единственной известной ему жертвой мины, что вышла из больницы со всеми руками и ногами.

Но я знал, что я не их чудо. Я чудо Ялу. Говорили, она принеслась в больницу взмыленная, как дикое животное, в чогори, жгуче-красном от моей крови.

Она пробежала без остановки, прижимая меня к груди, от Кымпари до Мунсана — приблизительно двенадцать километров по грунтовой вьющейся горной тропе, беспощадной и недружелюбной даже к могучему «кракену» — американскому военному грузовику. Местные поговаривали, будто это привидение мужчины внутри нее проявило выдержку. А мне она казалась маленькой богиней в обличье хрупкой девушки.

Выздоравливать было приятно. Не надо было ходить в школу; впервые за очень долгое время я стал центром внимания матери; селяне почитали меня за какого-то героя войны, часто навещали и приносили рисовый пирог на пару и горько-сладкий сок женьшеня. Единственным недостатком было то, что я не видел Ялу, потому что мне не разрешалось покидать дом. Мама боялась, что меня опять потянет к реке, и всеми силами этого не допускала. Но я слышал, что туда ходил отец: собрать на месте взрыва медные осколки и порох, чтобы продать за приличные деньги.

Как ни странно, я и сам не торопился встретиться с Ялу. Я чувствовал, что теперь мы неразрывно связаны, что в будущем нашим дорожкам уготовано пересечься. И я не торопился, репетируя речь которую произнесу, когда встану на ноги, чтобы выразить ей свою благодарность, все свои чувства, — не имея не малейшего понятия, что больше никогда ее не увижу.

Ён пришел в полнолуние — в осеннюю ночь перед началом долгого праздника Чхусок. Он знал, что мой отец на ночной смене. «Теперь мы с братом знаем все об армии в наших краях», — сказал Ён, его так и распирало от гордости.

Мы сели на деревянной завалинке на заднем дворе. И минуту любовались тучной луной, заливавшей нас золотым светом, — любовались молча, словно парочка черепах. Я старался не показывать, но на самом деле был рад видеть Ёна. Я скучал, грустил, что он меня не навещал.

Признавшись в этом, я увидел, как его лицо ожесточилось, как на верхней губе поблескивал пот.

— Так, значит, ты ни хрена не знаешь, что было.

— О чем ты?

— О том, что сеульские шастали вокруг нашей деревни.

Я энергично покачал головой, заметив в его глазах зловещий отблеск — желтый блик тревоги, возбуждения.

— Обещай, что никому ни хрена не расскажешь, ни единой душе, даже матери или сестре, — прошептал Ён с легкой дрожью в голосе.

Я прикусил растрескавшуюся губу. Почувствовал, как язык смочила кровь. Кивнул, чтобы Ён продолжал.

— По округе ходят слухи, но только мы с братом знаем все. Ты же в курсе, что мой брат давно положил глаз на Ядаду. — Он помолчал пару секунд, искоса всматриваясь в мое лицо. Раскаяние, любопытство, жестокость — во взгляде было все сразу. Как и положено настоящему мастеру допросов. — Однажды ночью брат пошел на свиноферму, ну знаешь, чтобы составить ей компанию — он часто это вытворяет, когда напьется. — Ён прервался, чтобы хихикнуть из-за каких-то его с братом отвратительных воспоминаний — мне об этом и задумываться не хотелось. Мне хотелось только одного: услышать, что случилось с Ялу.

— Продолжай, — сухо велел я.

— Повезло, она оказалась на месте, и брат попытался завести с ней разговор, а потом, ну знаешь, пощупать… Бедняжке наверняка там ужасно одиноко.

Голос Ёна напоминал голос Вана. Мое лицо стало гранитом. Я не мог шевельнуть языком. Перед мысленным взором я видел, как мои пальцы смыкаются на горле — Вана или Ёна, я не знал и сам.

— Ну, они повозились, и боже, брат говорит, тощая стерва крепкая, что твои бычьи жилы. А когда он наконец запустил ей руку в трусики, его ждал хренов кошмар! Хреново безумие! Потому что он обнаружил…

— Что она мальчик? — перебил я, вспотев от отчаянной надежды.

— Нет! — вскрикнул Ён, наморщив черные брови. — Ты охренел? Нет, извращенец ты мелкий. — Ён пронзил меня взглядом, долгим и тяжелым. — Брат нащупал что-то холодное, тяжелое и металлическое — пистолет.

— Пистолет?

Ён жестом велел мне притихнуть, пригнулся и опасливо огляделся, как будто кто-то мог притаиться за кустом и записывать наш разговор. Потом, понизив голос, нарушил короткую паузу:

— Они боролись дальше, и, понятно, мой брат побеждал, но пронырливая сука тайком схватила камень и приложила ему по башке. И дала деру. Но брат уже завладел пистолетом, так что выстрелил ей вслед. И услышал вопль.

«Вопль» — это слово встало валуном у меня в горле.

— И пистолет-то у нее был необычный. Ну ты знаешь, мой братец может отличить М тысяча девятисотый от М тысяча девятьсот одиннадцатого даже в темноте, на ощупь. Но пистолет был даже не американский. На его рукоятке виднелся странный кружок с маленькой звездочкой. — Ён сделал глубокий вдох. Всмотрелся в меня выжидающе, рассчитывая на конкретную реакцию, но я ничего не понимал. — Не дошло? — Он вздохнул. — Пистолет производства гребаных коммунистов. Эта драная сучка — с Севера.

Тишина — острая, как игла.

Я увидел слона — несоразмерного слона истины, вдруг возникшего голым, перекрыв все поле зрения исполинским задом. Мой рот раскрылся, но слова не шли.

Ён достал сигарету и закурил.

— Говорят, это Макаров. Гребаный советский пистолет, друг. Даже брат ничего такого раньше не видал. — Ён глубоко и нервно затянулся. — Мы с братом, ну ты знаешь, патриоты. И все рассказали. В тот же день деревня кишмя кишела от приехавших из Сеула. Многие даже без формы ходили. Серьезные мужики, слушай. Они взяли с нас обещание не говорить никому ни слова. Вот и ты теперь следи за языком, — напомнил Ён с церковной торжественностью, сжав меня за плечи обеими руками.

— Но я ничего не понимаю. Чем ей здесь было заниматься?

— Мне-то откуда знать? Блин. — Его пальцы нервно барабанили по деревянной скамье, дыхание присвистывало. — Хотя бы понятно, чего эта стерва такая сильная, такая быстрая и все дела. Ее так и не нашли.

И тут мои веки затрепетали, как крылышки мотылька.

— Брат услышал, как она взвизгнула после выстрела. Но все-таки сбежала. И ее не нашли. Ни капли крови. Может, пуля только оцарапала. Надо было изловить сучку. Чертова шпионка коммунистов — чуть моего брата не прикончила, представляешь?

Глядя на Ёна, я почувствовал укол совести. В тот момент мне было плевать, даже если бы Вана застрелили. Было плевать, если бы Ён умер самой медленной смертью от тысячи раскаленных игл, — лишь бы выжила Ялу.

В тот миг я заключил сделку с Богом, хоть прежде даже не знал, что в него верю: хоть бы он позволил ей выжить, пусть в будущем наши пути не пересекутся никогда; я смогу жить счастливо дальше, не услышав от нее больше ни слова, лишь бы она выжила.

Мне было плевать на политику, на идеологии, проложившие границу. Пусть она враг — я хотел чтобы она жила.

Ён еще какое-то время трепался — о торговле которой занялся с братом, о разных девушках, с которыми встречается, а я с каждой секундой отдалялся от него все больше.

Только когда Ён попрощался, я заметил, что на его лице промелькнула его юная, добрая версия. Он сказал, как рад, что у меня все хорошо, сказал, что вряд ли я его еще увижу в школе. Мне было и радостно, и грустно видеть, как он уходит.

После его ухода я остался в темном дворе. Любовался луной, окаймленной сероватым маревом, такой полной и спокойной, безразличной к драме смертных внизу, на границе. Всасывал бледное свечение, пока не защекотало легкие, и знал, что она всегда останется прежней, прекрасной и бессердечной, и на следующий год, и еще через год, пока мы угасаем, расстаемся или попросту меняемся.

Я вернулся в дом. И заплакал.

Я чувствовал, как маленькое чудовище, трепетавшее у меня в кишках, теперь пульсирует в мягком центре груди. Это была та крошечная пташка детства, которую я заслужил, но которой был лишен. Отныне я знал, что уже не ребенок.

Проснулась младшая сестра, которой на неделе исполнялось четыре. Уставилась на меня спросонья, приоткрыв рот. Присев ко мне на колени, быстро огляделась, машинально проверяя, нет ли рядом отца. Теперь совсем ничего не понимая, она положила ручку мне на плечо, все еще молча содрогавшееся, а второй нервно сжимала свои стылые босые ступни. Я увидел, как ее глаза наполняются знакомым ужасом. И понял, что теперь мой черед утешать ее, говорить, что все будет хорошо. Я обнял ее, гладил по волосам кончиками пальцев, как когда укладывал спать, и твердил:

— Ялу, милая, Ялу, Ялу.

Предыдущая главаГлава 5 из 14Следующая глава