К книге
Семейный Яблонь между лесными деревьямиЧасть третья Яблонь между лесными деревьями. Шестьдесят первый год
47%
Часть третья Яблонь между лесными деревьями. Шестьдесят первый год
9

39

Нужно было подытожить семь лет, прошедшие после мартовского успения, и указать, как жить дальше до скончания века — вольготно, сыто, победно, безбоязненно и справедливо.

Понадобилось новое слово, чтобы утешить, обласкать и объявить новую жизнь, в коей не будет ни антипартийных группировок, ни беззаконий, ни произвола, ни танков для непонятливых, ни решеток для строптивых. Нужно было провозгласить небывалую демократию без противоречий — свободу, равенство, братство да еще всеобщий мир, да еще радостный труд и счастье всёх народов. Нужно было утвердить во всенародном сознании, что человек человеку есть друг, товарищ и брат…

Но и этого было недостаточно.

Нужно было наконец-то, за столько-то лет подвести под энтузиазм масс прочную материальную базу, и не в лозунгах, а на деле догнать, наконец, и перегнать капиталистический мир по производству хлеба, мяса, ширпотреба — всего, из чего состоит оборотная сторона замечательной жизни.

И, в пику окольным, неточным и расплывчатым обещаниям свирепого властолюбца, наметить научный просчитанный план по годам, указав, что когда будет — когда бесплатный трамвай, когда бесплатный обед, а когда и полная бесплатная жизнь, каковую Никита Сергеевич располагал завершить ровно к восьмидесятому году, чтоб не тянуть. И оглядываясь на сделанное за семь лет своих стараний, он говаривал близким, что нынешнее поколение советских людей, в том числе, конечно, и он сам, несмотря на преклонные года, — будет жить при коммунизме.

Нужно было, наконец, кончать с усопшим злодеем, отделив его от победной истории, как отделяют пустые плевела от тучных зерен.

Понадобилось новое слово, которое возвестит новую жизнь, великое, неслыханное доселе слово, и слово это было нечто иное, как новая Программа партии…

40

Москва хлынула на Красную площадь с улицы Горького, с Театрального проезда, с Пушкинской, с Никитской, с Нового Арбата, с москворецких мостов, будто народ накапливался всю ночь, дожидаясь команды. Однако никакой команды не было, а было сообщение по радио о первом в истории человечества полете человека в космос, о том, что был этот человек коммунист, русский по национальности военный летчик Юрий Алексеевич Гагарин.

Давно уже на Красной площади не бушевало людское море столь бескомандно и неорганизованно, давно, пожалуй, с самого дня Победы. Давно уже не видали ни стены Кремля, ни Исторический, ни ГУМ, ни Василий Блаженный такого истового и истинного ликования, как в этот прохладный апрельский день. Не колоннами — толпами орала, пела, плясала Москва. И как тогда, в день Победы, кидали в небо военных людей, подставив под них надежные крепкие руки, — сейчас качали друг друга, как будто все были причастны к полету Гагарина. Наспех сделанные бумажные, фанерные, кумачовые лозунги звали неровными буквами: «Все — в космос», «Чур я — второй», «Юра — ура!».

Настя услышала радио, приоткрыла рот от неожиданности, от непонимания и вмиг поняла, кинулась обнимать сына:

— Сереженька! Мы первые! Мы первые!

И расплакалась веселыми слезами:

— Был бы ты летчик, сынок… И ты бы…

И вдруг увидела в памяти задымивший «ястребок», взрыв, грохот. Нет, хорошо, что не летчик. Спохватилась, сказала веселее:

— Там, наверно, всем работы хватило…

Сергей Суровцев, с детства военный человек, испытывал привычную готовность номер один — немного горделивую, немного бравую и очень самоуважительную. Может быть, лучше поступить в летное училище? Но он решил стать военным инженером и менять решения нехорошо. Он не завидовал первому в мире космонавту. Он пытался вообразить устройство его ракеты, но ничего, кроме того, что это ракета, в которой помещается маленькая кабина — вообразить не мог. Кабина была маленькая, тесная — это Сергей Суровцев почувствовал сразу.

А Настя звонила по телефонам, поздравляя с великим событием.

— Сынок! Надо нам с тобой — на Красную площадь! Сейчас там как в день Победы! Знаешь, как мы все побежали в день Победы?! У тебя животик болел, ты криком кричал! Ой, мамочки! Бегу, тебя прижимаю, Юлия Семеновна еще хромает! Какие-то американцы, Лаурочка им по-ихнему! Плачут все, радуются! Ой, сынок!

— Мама! А почему, когда радуются — обязательно плачут?

— Легче радоваться, сынок!

Сергей Суровцев снисходительно улыбнулся. Сердце у него действительно застучало от радости, но плакать он не хотел, а хотел — думать.

Рыбин постучал в стенку. Павел Кордин уже все знал. Он обошел дом, поднялся на второй этаж, дверь была открыта.

— Валька-то, а? — раскинул руки для объятий Рыбин. — Для аспиранта прилично!

Должно быть, младший Рыбин, как металлург, имел касательство к событию. Скорее всего — косвенное. Павел Кордин не уточнял, обнял старого приятеля, сдерживая радость. Ему казалось, что так они обнимались всегда, с самого начала, с юности, хотя ни от него, ни от Рыбина — белобрысого мягкого студента ничего не осталось. Академик был похож на горнового, знающего себе цену и бравирующего своей независимостью.

— Пойдем, Поп! Как раз твою вишневку привезли. Рыбин, приобняв, повел Павла Кордина в кабинет, усадил, достал вишневку, два бокальчика и все говорил, говорил:

— Слышишь? Барышня одна изрекла: что бы ни делали ученые, у них всегда получается оружие!

— Почему — барышня?

— А кто? Это же только в бабью голову может влезть такая ерунда! Что, кроме оружия, делается на этой земле?

— Ну почему? Вот еще вишневку делают…

— Все равно для военных целей! Вот мы о тобой выпьем и начнем любопытствовать: как бы сделать такой металл, чтобы он сам не плавился, а другие металлы плавил? Интересно, Поп! И в голову нам не придет, что делаем снаряд!

— Ну уж — не придет…

— А если и придет, так — что? Совесть заговорит? Брось, Поп! Опенгеймер каялся: полюбопытствовал, а получилась атомная бомба! Извините, не ожидал-с! Генералы виноваты! Поп! Сопли все это! Любопытство сильнее совести! Давай за любопытство!

— И — за совесть!

Ладно! Раз за любопытство, раз — за совесть! Выпили, поставили бокальчики. Рыбин снова налил (за совесть) и снова выпили. Павел Кордин стал набивать трубку.

— А я вот — трубку так и не научился, — посмотрел на руки Павла Кордина Рыбин и открыл зеленую коробку папирос.

— Ты, кажется, пробовал…

— Дорого мне эта проба обошлась.

Рыбин рассмеялся:

— Другим — дороже…

— Дороже, дешевле, а суть одна… Любопытство нас поднимает, любопытство закапывает… Эт наша суть… И никакой идеологии… Я тебе скажу — долюбопытствуемся до того, что покончим с этим шариком! Но, Поп! Такова природа, диалектика, единство противоположностей. противоречий, черт, дьявол, все на свете, не хочу думать!

— Боишься?

— Да, боюсь!

— А я — не боюсь!

Рыбин вытаращился:

— Почему это ты не боишься?

— А я был всегда ко всему готов.

— Врешь! Врешь, Поп! Честолюбия у тебя никогда пе было! (Спохватился.) Работал ты, правда, всегда хорошо, это верно…

— Вот видишь, — улыбался Павел Кордин, — ты уже — на попятный… Видишь, какая вещь — я работал и — все… Сталь у меня была хорошая, броня была хорошая — ты мне за нее орден устроил… И прекрасно знал я, что и для чего делаю… И в конец света я не верю… Выкрутимся… Генералы, конечно, пользуются нашим любопытством, по своему разумению, да ведь разумение у них — деревенское…

Рыбин рассмеялся, налил в бокальчики:

— А ты откуда знаешь? Это же на банкете было!

— На каком банкете?

— Слушай! Водородную бомбу праздновали. Сахаров, именинник, говорит — теперь войнам конец, поскольку у нас водородная бомба, я Очень счастлив. Но мы не должны ее применять. А маршал Неделин, Митрофан Иванович, отвечает имениннику: у нас, говорит, в деревне пономарь был. Спать ложась молился: господи, укрепи и направь. А пономариха под одеялом ждет и бормочет: господи, ты только укрепи, а направлю я сама! (Поднял бокальчик.) В память Митрофана Ивановича!

— Никакой идеологии? — коснулся бокальчика Павел Кордин. — Одно любопытство?.. Помнишь, генетики любопытствовали, а идеология их задавила… Нет, Рыбин… Снаряды, бомбы — вот идеология государства… Помнишь — квантовую физику хотели задавить, эйнштейнову относительность? Бомба спасла… Без Эйнштейна и квантов — нет бомбы. Вот и вся идеология — хоть на идеализме, хоть на капитализме… Мы с тобой потому и уцелели, что любопытствовали в правильном направлении.

Рыбин тоже не выпил:

— Так что ж, по-твоему, мы — убийцы?

— Конечно. Канальи, как сказал мне когда-то один умный француз. Наше ремесло и любопытство совпали с идеологией государства. А человечество от нас должно избавиться. За человечество, старый друг…

— Приурочили к двадцать второму съезду, — сказал Гурский, — но запустили раньше срока. Политика.

Иванов взорвался:

— Марк! Ну ты можешь уняться? Первый человек в космосе! А ты зудишь, зудишь! Честное слово, когда ты перебираешь, я становлюсь антисемитом!

— Это тебя рисует с хорошей стороны. Ты не политик, Ваня. А между тем все на этой планете — политики. И за планетой — тоже. И на Луне политика. Я же не умаляю значения. Я просто обращаю твое внимание — чем больше значения, тем больше политики.

— Марк! Ты когда-нибудь радовался без своей кислоты?

Гурский посерьезнел, подумал, сказал:

— Один раз. Восьмого мая сорок пятого года. В Берлине. Я помню себя, как другого человека. Если бы мне удалось описать тогдашнее свое состояние — я был бы великим писателем. А так я — секретарь литературно-художественного и, заметь себе, общественно-политического журнала…

41

Юлия Семеновна испытывала потребность хоть изредка, хоть два-три раза в году слушать музыку в консерватории. Радио огорчало ее слух, как с юности огорчали и даже раздражали граммофонные пластинки. Это не была музыка, это была техника, фокус, механика, никак не способная заменить истинное звучание огромного оркестра, управляемого торжественным, вдохновенным дирижером. Но радио вполне устраивало и даже воодушевляло Юлию Семеновну, когда гремели марши. Ей казалось, что духовой оркестр нужно слушать издали и радио, если покрутить регулятор, вполне соответствовало его металлической сущности.

Теперь все обзаводились телевизорами. Юлия Семеновна долго отказывалась от этого нового приспособления, сама не зная почему. Она считала, что кино нужно смотреть в кинематографе. Однако года два назад она поняла, что сдается, и стала даже откладывать из пенсии.

Но телевизор купил Макаров, чтобы замолить вину перед тещей, которой до сих пор не представился.

Макаров не понравился Юлии Семеновне. Он был некрасив, глуховат и стар для Лауры. Не понравилось Юлии Семеновне и то, что нечаянный зять весьма ловко обращался с прибором, установил его на тумбочке, не боясь уронить тяжесть, будто он только то и делал, что таскал грузы. Не понравилась ей также Лурина предупредительность, показавшаяся суетливой. Юлия Семеновна не отдавала себе отчета в том, что ее раздражает отдаление Лауры, к которому этот неприятный человек имеет прямое отношение.

Но телевизор был установлен, Юлия Семеновна больше из учтивости и благодарности за столь дорогой подарок присела в кресло, подавляя в себе желание, чтобы у этого Макарова ничего не получилось. Однако телевизор щелкнул, обрушился на Юлию Семеновну вмиг наросшим гулом, громом, криками. Всплыл из глубины свет, засветился экран, качнулась вверх Спасская башня и площадь, запруженная людьми, колыхнулась ярко, близко, как будто была за окном.

— Что это? — поразилась Юлия Семеновна, но ни вдруг засмеявшаяся Лаура, ни улыбнувшийся, наконец, Макаров не успели ответить. Торжественно-грозный голос возвестил из телевизора:

— Советский человек, коммунист Юрий Алексеевич Гагарин проложил человечеству дорогу в космос! Впервые в истории человечества…

Лаура и Макаров знали обо всем с утра. Поэтому они и решили повезти телевизор, чтобы обрадовать Юлию Семеновну. Макаров потребовал от Лауры — молчать. Авось мать еще ничего не знает. И когда эффект получился, когда Юлия Семеновна замерла перед светящимся, бушующим, радующимся ящиком, Лаура бросилась обнимать Макарова.

Юлия Семеновна вникла в происходящее на экране, вскрикнула:

— Когда? Почему я ничего не знала? Почему вы молчали? Что за шутки!

Экран дрогнул, снова показалась Спасская башня, грянул марш.

Макаров, обнимая за плечи Лауру, сказал безбоязненно:

— Юлия Семеновна, мы знали с утра, поэтому и привезли телевизор…

Теперь она сердилась на себя, на то, что поленилась включить радио и взять газету. Ей показалось, что ее обманули, но что виновата в этом она сама. Юлия Семеновна возмущенно накинулась на Макарова:

— Вы невоспитанный человек! Честь, которую вы мне оказали сегодня, вы могли бы оказать раньше! Вы что? Ждали космического полета как повода представиться мне?

— Я ждал, пока моя жена, — пробормотал Макаров, но Юлия Семеновна перебила:

— Вам нет оправдания!

— Мамочка, — сказала Лаура, — вы тут пока поругайтесь, а я поставлю чайник. Мамочка, я ужасно рада! Знаешь, когда Василий услышал, он сказал — надо ехать… Он всегда о тебе думал… Он тебя боялся…

И пошла на кухню.

— Зачем же ты вышла замуж за труса? — спросила вслед Юлия Семеновна. — Ну, и как вы меня находите? Похожа я на бабу Ягу?

Макаров смотрел на нее и улыбался тихо, завороженно. Так всегда улыбались мужчины, любуясь ее гневом. Откуда он знает, как надо улыбаться? Что за вздор?

— Вы не похожи на бабу Ягу, — тихо сказал Макаров, — я много знаю о вас по рассказам жены. И я огорчен, что не видел вас столько времени. Я воображал вас такой, какой увидел.

— Можно подумать, я занимала ваше воображение, — почти без гнева проворчала Юлия Семеновна.

— Да, — сказал Макаров, — очень… Мы с женою…

— Оставьте вашу жену!

— Я не могу ее оставить… Это было бы неестественно…

А телевизор гремел марши, они звучали, не огорчая слух механической примесью. Может быть, потому, что играл духовой оркестр?

— Бог с вами, — сказала Юлия Семеновна, — я благодарна вам за подарок и за то, что вы доставили мне радость в такой день… Возможно, я вас прощу и за неучтивость… С Иваном Егоровичем вы хотя бы знакомы?

— Да, Юлия Семеновна, и он мне очень нравится.

— А вот это вы — напрасно. Он съедает себя изнутри… Вы тоже съедаете себя изнутри?

— Нет, Юлия Семеновна, не съедаю, наверно, потому, что нечего съедать…

Юлия Семеновна не успела ответить: снова поплыла

Спасская башня, и торжественно-грозный голос загремел, вздымая сладостный горделивый озноб:

— Советский человек, коммунист Юрий Алексеевич Гагарин проложил человечеству дорогу в космос…

42

Макаров писал:

«Противопоставление Ленина Сталину пришло на смену многолетней истины — Сталин это Ленин сегодня. Хрущев пытается аннулировать эту истину.

О Ленине всегда вспоминали, как о добром и заботливом. Он давал записки — выдать сапоги или накормить. Он, прежде всего, интересовался (в книгах и кинокартинах), обедал ли товарищ и почему у него усталый вид. Сталин терпел такой портрет Ленина и, возможно, даже поощрял. Но самого Сталина нигде никогда не показывали дающим записки или интересующимся здоровьем. Возможно, ему было противно казаться добреньким.

Записка на обед, выдаваемая самим Лениным, была узаконена в августе двадцать второго года резолюцией двенадцатой всероссийской конференции и называлась „Об улучшении материального положения членов РКП“, а также „О материальном положении активных партработников“.

Записки Ленина на сапоги и на обеды обрели государственное свойство. Механизм распределения был создан при Ленине.

Первыми функционерами были самоучки, экстерны, недоучки и — ни одного практически испытанного врача, инженера, предпринимателя.

Они постоянно чувствовали — сознательно или подсознательно — свою незаконность и потому главной задачей считали свое сплочение, то есть истребление оппозиции, фракционности, инакомыслия, в которых логично видели угрозу собственному существованию. Сплочение вокруг набольшего — исконная самозащита незаконной ватаги.

Основная сила истории — приспосабливающийся обыватель инстинктивно почувствовал смысл новой лояльности, в которой, собственно, ничего нового не было. Извечная форма российской лояльности состояла в ориентации на власть. Совладать с основной силой истории невозможно.

Сталин и сам принадлежал к этой основной силе и действовал по ее закону, который когда-то сформулировал не то Каменев, не то Бухарин — у кого хлеб, тот диктует. Сталин поставил этот закон в основу своего правления. Он учредил иерархию пайков, при которой меньший паек зависит от большего пайка, а большой — от самого вождя.

Теперь Хрущев пожелал лишить пайков, казенных автомобилей, казенной прислуги миллион чиновников, в чьих руках оказалась фактическая власть. Рассказывают, что какой-то умный соратник показал ему документ, из которого явствовало, что все это затеяно еще при Ленине. И Хрущев — отступился.

Вороватость русского чиновника обрела при Хрущеве новую форму — форму протокольных обедов, заграничных поездок, новорожденных ведомств. Трудно сказать, во что ему обойдется попытка противостояния русскому чиновничеству».

43

Татьяна рано сделалась самостоятельной. Анна полагала, что в одиннадцать лет можно вполне обслужить себя. Так она говорила, когда решилась ехать с Иваном в Ялту, оставив Таньку в Москве.

Был конец сентября, купаться было поздно, но они все-таки поехали на машине: нужно ведь раз в году отдохнуть у моря.

Анна оставила Таньке подробное расписание — когда делать уроки, как завтракать перед школой и как готовить обед.

Однако в Ялте Анна главным образом думала о том, что вечером нужно идти на переговорную, и подолгу разговаривала с дочкой. Иванов, похваливший сдуру эту затею (оставить Таньку, она уже большая), прохаживался возле переговорной, рисуя в воображении различные кошмары. Анна выходила из телефонной будки и с преувеличенной веселостью сообщала, что Танька сварила суп, сделала котлеты и пьет на ночь кефир. Танька стирает свое белье, гладит джинсы и хорошо учится.

Но, разумеется, долго это продолжаться не могло.

Открытие Двадцать второго съезда помогло Анне:

— Я думаю, тебе сейчас надо быть в Москве.

Иванов облегченно рассмеялся:

— Поехали!

Они оба думали об одном и том же: Танька одна, оставили ее легкомысленно, вели себя эгоистично.

До конца путевки оставалось еще несколько дней, но предел терпения был исчерпан.

Иванов в Москву не собирался. Он решил поездить по югу, по Донбассу, сочинить какой-нибудь очерк о жизни во время съезда.

Он довез Анну до Симферополя, посадил на самолет и вздохнул: через несколько часов Танька будет не одна.

А сам поехал в Керчь на переправу, на Краснодар, на Ростов. Он любил ездить в своем автомобиле. Утомительные странствия с неопределенными маршрутами почему-то приносили ему больше отдыха, чем размеренная путевка. Так ему, по крайней мере, казалось. В машине была газовая плитка, спальный мешок. Иванову нравилось, как он говорил, пилигримствовать.

Иванов прикатился в Керчь часам к четырем дня. По его подсчетам, Анна должна была уже добраться до дома.

Море возникло вдруг — спокойное, белесое, как продолжение неба. Возле берега, обложенного бетоном, медленно покачивались корабли — черный буксир с дымящей трубой и несколько рыбацких сейнеров, небольших и старых. Дальше, по фарватеру, едва заметно двигался позолоченный солнцем грузовоз.

Иванов любил провинциальные южные городки, любил их независимую тишину. Ему всегда казалось, что в маленьких городах сохранились старинные трактиры, старинные аптеки, старинные фонари, старинные фуры, запряженные золотистыми сытыми конягами. Ничего этого он никогда не видел, сколько ездил, все это давным давно исчезло, но фантазия была упряма, думать хотелось именно так, и Иванов, остановив машину на небольшой площадке в ста шагах от воды, вышел и осмотрелся, чтобы увидеть неподалеку старинный портовый кабачок в подвале приземистого лабазного строения. Он знал, что фантазирует, но фантазии не гнал.

Однако надо было искать телефонный пункт, а потом добиваться номера в гостинице или ехать на паром, глядя на ночь…

Он пошел от моря по какой-то тихой улице и вдруг увидел на двухэтажном доме вывеску редакции местной газеты. Поднявшись по прохладной темноватой лестнице на второй этаж и уловив запах керосина и окурков— святой дух маленьких газетных редакций, — Иванов заглянул в открытую высокую дверь, из которой бил солнечный свет.

В большой высокой с лепным потолком комнате никого не было. Но следующая по коридору дверь тоже была открыта и следующая за ней — тоже. Из этой, из третьей, открытой двери клубился в солнечном снопе синий табачный дым.

У окна за старинным письменным столом курила женщина. Волосы ее сверкали проволочной медью на просвет. Лица Иванов не разглядел — она сидела спиною к окну.

— Здравствуйте, — сказал Иванов, — что-то тихо у вас в редакции?..

— Съезд, — выпустила дым женщина.

— Вся редакция на съезде?

— Не остроумно. По какому вы делу?

Иванов назвался. Женщина спросила неодобрительно:

— Как это вас сюда занесло?

— А вас?

— Почему вы думаете, что меня сюда занесло?

— Жизнью недовольны.

— Зато вы — довольны…

— Но вы же первая начали, — обиженно сказал Иванов и сел, — занесло… Почему это — занесло?.. Может быть, я мечтал побывать в древней Пантикапее… Знаете — я никогда не был в Керчи… С той стороны пролива в сорок третьем году был… Но пролив не форсировали… Поехали на Перекоп, обходным маневром…. Я думаю, немцы до сих пор кусают локти — как мы их здорово обдурили…

Женщина спросила хмуро:

— Вы любите поговорить?

— Да. Хотелось бы поговорить по междугородному…

— Я могу заказать…

— Ни в коем случае! Я не могу разорять редакцию личными потребностями. Скажите, где переговорная?

Но женщина сняла трубку:

— Маша? Москву дашь? (И — Иванову.) Какой номер?

Иванов услышал далекий голос Анны и крикнул:

— Ася! Это я! Ну как? Скажи про Таньку!

— Теперь вам устроить гостиницу? — спросила женщина, когда он закончил разговор.

— Вы здесь по распределению? — спросил на это Иванов.

— Допустим.

Она прикурила новую сигарету от окурка и выпустила дым двумя плотными струями. Она была некрасива — с широким ртом, с разлапистым носом. Но над твердыми скулами горели каким-то электрическим тлением желтоватые глаза — узкие и удлиненные. Ресницы она красила. Медно-рыжее существо ее подчеркивалось этими черными, колючими ресницами. На вид ей было лет тридцать.

Иванов подумал — какая она в рост, и только он подумал, как она поднялась и подошла к балконной двери, став к нему спиной. Она поддерживала локоть правой руки, в отставленной кисти которой дымилась сигарета. Дым она выпускала, задирая голову.

Зеленая трикотажная кофточка, расцвеченная большими красными с белым контуром листьями, плотно обтягивала островатые плечи и неширокий низ, не касаясь узкого перехвата, а как бы скрывая его. Юбка на ней была желтая, расклешенная, едва прикрывающая подколенки. Иванов смотрел на ее ноги, затянутые сетчатыми темными чулками, на красные высокие каблуки туфель без пятки и подумал о тайне соблазна. Женщина эта, конечно, знала, что некрасива, она, конечно, старалась сделать из своей некрасоты хотя бы привлекательность.

Иванов почему-то подумал о том, что она живет здесь нарочито вызывающе. Провинция не прощает вызова. Возможно, эту некрасивую женщину прорабатывают на собраниях за нескромность, возможно, следят за ее моральным обликом. Убогая провинциальная слежка и зависть возведены в степень принципиальной партийной борьбы за нравственную чистоту — формулировал свои мысли Иванов. Интересно, что она пишет и как пишет? У нее, наверно, есть ребенок, а мужа, наверно, нет.

Иванов никогда не схлопатывал за нахальство. Он не приставал к женщинам. Но сейчас он ясно увидел, как подойдет, обхватит ее и — черт знает что! Он подошел, стал рядом и уловил далекий запах духов — какой-то заморски-пряный, коричный, островной, откровенный запах жарких баталий на морском берегу, в джунглях гвоздики. Он покосился на ее широкий красный рот, разлапистый нос, торчащие ресницы, ноздреватую кожу. Сигарета исходила дымом в откинутой ладони. Она стояла не шевелясь, будто ждала чего-то.

— А где море? — спросил Иванов, превозмогая свою фантазию.

— Море с той стороны, — кивнула она головой назад, зацепила взором, и Иванов увидел усмешку, — сегодня в редакции никого нет. Вам заказать гостиницу? Мне нужно уходить.

— Тоже — на съезд?

— Я уже сказала вам, что это неостроумно. Кстати, почему вы не на съезде?

— Вы думаете — ваш вопрос остроумнее?

— Думаю — да.

— В таком случае, закажите мне номер. Я остаюсь здесь. Надеюсь, завтра вы покажете мне город?

Она не ответила, взяла трубку:

— Маша! Приехал корреспондент из Москвы. Иванов. Сейчас он придет.

— Как? Там тоже — Маша?

— Вы найдете гостиницу?

— Вообще-то я плохо ориентируюсь. Я географический кретин. Недавно я заблудился в одном обширном департаменте и попал не к тому начальнику. И, вы знаете, ни я ни он этого не заметили.

Острота была избитая, как будто процитированная из бросовой юморески. Но рыжая женщина, наконец, улыбнулась:

— Что вам нужно в Керчи?

— Да ничего! Я — проездом… На переправу. Ростов. Донбасс…

— Вы на машине?

— На машине.

— Так может быть, вы довезете меня до Анапы? I

Иванов почувствовал, как зазудел затылок и похолодело внутри, где душа.

Неожиданное предложение превратило тайну соблазна в быль. Иванов вообразил, как едет с ней (почему-то ночью) и останавливается на обочине. Он пристально посмотрел в ее глаза. Глаза были равнодушны.

— Поехали в Анапу, — бодро заявил Иванов, смущенный ее равнодушным взглядом.

— А вы не боитесь? — вдруг спросила она.

— Чего?

— Морального облика.

— Вы знаете, я думал об этом, Вас, должно быть, прорабатывают?

— Нет. Отстали. Сейчас я покажу вам гостиницу, потом вы повезете меня домой.

Сказано это было так отстраненно, что воображение даже и не встрепенулось.

Он вез ее по тихим улицам древней Пантикапеи. Они молчали, Иванов подыскивал разговор, но все, что лезло в голову, для разговора не годилось.

Жила она за горой Митридата в пятиэтажном доме. С пригорка был виден темнеющий пролив. Солнце садилось за спиною и уже не освещало воду.

Она вышла из автомобиля. Иванов неудобно потянулся к открытой двери:

— А как же Анапа?

— Никак, — сказала она не оборачиваясь, — я пошутила.

— Что же я буду делать весь вечер?

— Смотреть древнюю Пантикапею.

Иванов почувствовал неприятную потерю. Она скрылась в подъезде, а он решил завтра с утра явиться в редакцию, чтобы вернуть ощущение тайны соблазна.

Возле гостиничного подъезда Иванов увидел плотного человека в темном пиджаке, надетом на расшитую сорочку, и в дырчатой светлой шляпе. Так теперь одевались пожилые ответственные работники. Под Хрущева. Они еще носили орденские колодки, значки, жетоны. Этот же человек украсил свой пиджак единым золотым орденом Славы первой степени. Орден полагалось носить на едином банте с двумя предыдущими. Иванов обратил внимание на вольность и стал вспоминать, что где-то уже эту вольность видел. Он всматривался в незнакомое одутловатое лицо с маленькими насмешливыми глазами. Глаза эти как бы сверлили. И вдруг Иванов вспомнил: это был тот самый инвалид, с которым он весною сорок пятого года ехал с фронта!

— Старшина! — шагнул к нему Иванов.

— А-а-а, — дружелюбно протянул руку этот человек, — капитан, старший политрук… Вы же вылитый как были, так и остались… Ну, как? Мама была довольна? Она жива-здорова?

— Спасибо… А подарок ваш так до нее и не доехал.

— А что? По дороге оказалась барышня?

Иванов вспомнил Валентину:

— Квартирная хозяйка…

— А… Ну-ну… И что дальше, старший политрук? Вы восстановили народное хозяйство, разбитое злейшими врагами мирового человечества?

— А вы утвердились в президиуме, где сидят одни жабы?

Послушный парень — тоже в дырчатой шляпе, однако в какой-то полуморской курточке — посмотрел на Иванова настороженно.

— Пантелей, — сказал парню старшина, — ты знаешь, кто это? Это мой фронтовой друг.

— Вас понял, — кивнул Пантелей и пошел к морю.

— Идемте, старший политрук. Время к вечеру. Если у вас тут нет квартирной хозяйки — пойдемте поужинаем… Здесь у меня пришвартован мой дредноут… Мы там посидим и повспоминаем, какие мы были в молодости…

— Спасибо, но с чего это вдруг?

— А почему нет? Вы, я вижу, не здешний. Здешние мне надоели, а с вами мы пили водку за победу… Вы помните, как мы кидали тушенку тем бабам? А того полкаша с дудкой вы помните? Он теперь, наверно, большая паскуда. Вы его не встречали?

— Нет, конечно.

— Ну-ну… И что вы теперь делаете?

— Я теперь корреспондент.

— Корреспондент? Значит, вы пишете за кукурузу?

Иванову вдруг сделалось легко и весело:

— И за кукурузу, и за бобовые, а за молочные реки в кисельных берегах.

— А за обгон Америки вы тоже пишете?

— И за обгон Америки тоже пишу.

— Так вы — при деле, старший политрук.

— А вы? Вы теперь — шкипер?

— Я не шкипер. Я — председатель колхоза.

— Рыболовецкого?

— Нет. Обыкновенного. Кукуруза, бобовые и молочные реки в кисельных берегах…

На юге темнеет быстро.

Кораблик покачивался на черной воде.

Кубрик светился кругленькими иллюминаторами. Тяжелые старые шины — кранцы — терлись под дощатым трапиком между пирсом и бортом.

Пантелей уже был в кубрике. Против ожидания, кубрик оказался весьма вместительным. Неяркие аккумуляторные лампочки высвечивали узкий, чисто струганный стол, вставленный между двух лавок. Окошки были приоткрыты, и в помещении колыхался свежий солновато-рыбный, подмасленный керосинчиком ветерок.

— Ну вот, — сказал старшина, усаживаясь за торец стола, — вы не боитесь сквозняков?

— Не боюсь.

— Вы смелый человек.

Стол был накрыт Пантелеем и небольшим темнолицым белозубым пареньком в беретике и полосатой фуфайке. Зубы паренька весело светились в полумраке. Появилась кастрюля, из которой шел пар, насыщенный свежим луком, лавровым листом, перцем. Пар этот был уплотнен духом первозданной рыбы, не тронутой ни подгаром, ни пересолом, ни горечью недосоленного жирка…

Водка разлилась в Иванове вольготно, не пьяня, а как бы требуя добавки.

— Пить надо под рыбное, — сказал старшина.

Лепешки лобаньей икры придавили перья зеленого лука. Очищенная от шкурки вяленая тарань лоснилась серебряными переливами по медной мякоти. Помидоры лопались от тяжкой спелости.

— Старшина, — с удовольствием жевал Иванов, — какая же связь между бобовыми и этим славным кораблем?

— Вы спрашиваете за этот сейнер? Его списали на лом. Выкинули. А я его подобрал в мусоре. Видите? Он ходит уже пять навигаций… Мы ловим рыбу и затыкаем дырки бюджета, потому что наше сельское хозяйство — нерентабельно. Скажите, старший политрук, может быть нерентабельным сельское хозяйство? Какие нужно иметь головы, чтобы сделать нерентабельным сельское хозяйство?

Иванов вспомнил, как Дроботов растирал в руке незрелый колосок, подсчитывая будущий урожай. Усмехнулся. Старшина истолковал его усмешку по-своему:

— Это не смешно, капитан. Мы сеем пшеницу под Мариуполем, торгуем рыбой в Донбассе, а ремонтируемся в Керчи.

Старшина, должно быть, принципиально называл город Жданов исконным именем, как бы выражая свое неудовольствие державой. Иванов отметил это про себя и запоздало спросил:

— А как ваша нога?

— Нога? Ходит нога… Понимаете, эта посуда не записана в Мариуполе. Ее как бы — нет. Доход она дает, а самой ее нет. То, чего нет — дает доход, а то, что есть — дохода не дает. Вы что-нибудь понимаете? В Мариуполе на нее нет плана. Поэтому я ее ремонтирую в Керчи. Если я подумаю ремонтировать ее в Мариуполе — я повешу себе на шею еще одно горе.

— А здесь — нет плана?

— Есть. Поэтому керченские ремонтируют у нас. Мы здесь — они там. Начальство делает вид, что ничего не знает. Оно делает вид, что хаты для колхозников выросли сами, как трава… Выпейте, старший политрук, я вижу, водка хорошо в вас идет… Вы там третесь среди начальства… Скажите, что они себе думают? До каких пор мы будем не жить, а придуриваться?

— Не знаю, старшина… Вот начинается съезд, на нем решатся многие вопросы.

Старшина подлил водки:

— Вопросы решаются не на съездах, а на базарах… Поэтому базары закрывают, чтоб никто не решал вопросов. Не думаю, что на съезде велят открыть базары…

— Да, старшина, наверно, не велят… А вы когда-то говорили, что Сталин дал погоны, ордена и теперь мы будем жить как люди, а не как колхозники.

Старшина не ответил. Выпил, понюхал пропеченную корочку, стал закусывать, отламывая зубами от цельного помидора, не опасаясь капнуть соком: помидор был мясист, крупен, спел по-яблочному, сорт буденновский. Кушал старшина смачно, в охотку, с пониманием вкуса. Иванов понял: не хочет отвечать на неприятный вопрос. Однако старшина взял папиросу «Казбек», вытерев руки от рыбного полотенцем, поданным Пантелеем:

— Ну что вам сказать, капитан? Когда я верил Сталину — я был молодым пацаном. Я не занимался жизнью, у меня не было семьи, при мне не кормились люди… А откуда брать, капитан, как не из своей головы, из своих рук? Из идеи?.. Я сидел в президиуме под портретом Сталина, а теперь сижу под портретом Хрущева… Капитан, с ними рядом даже срать нельзя садиться — в говне утопят…

— А Хрущев? — подстрекнул Иванов.

— Он не нужен, капитан. Они все — не нужны. Эти жабы могут командовать только слабоумными. Для них лучшего пахана, чем Сталин, не было. Теперь они ищут пахана в Хрущеве…

— Когда вы это поняли?

— Когда снимали Жукова. Сталин снял, потом Хрущев снял. Они же все время боятся.

— Ну, и кого же они теперь боятся?

— Теперь? Теперь — меня! Потому что я даю людям жить. Я ворочаю делами, а не идеями… Ладно, капитан, что будет — то будет! Можете нас поздравить: по кукурузе мы вышли на первое место!

— Поздравляю вас.

— Не надо шутить, старший политрук. Вся моя надежда на кукурузу…

— У вас с Никитой общая надежда…

— Капитан! — неожиданно прижал ладони к душе старшина и потянулся через стол к Иванову с пьяным отчаяньем. — Капитан! Никита вбил себе в башку эту кукурузу и думает въехать на ней в рай! А мне эта кукуруза нужна, чтоб замазать им ихние собачьи глаза… При чем здесь кукуруза? В этих местах из оглобли вырастает тарантас! А они требуют, чтоб торчала, как есть оглобля! И головы отрывают за тарантас! Как хамсе! Пантелей! Покажи моему фронтовому другу, как отрывают голову хамсе!

Пантелей послушно принес мисочку маленькой, с детский мизинец толстенькой рыбешки, поставил на стол, взял рыбку, отщепил головку, сказал:

— А можно цельную — с головой и хвостиком.

Старшина рассмеялся:

— Пробуйте!

Иванов опасливо надкусил рыбку и расцвел удовольствием:

— Эту прелесть вы продаете шахтерам?

— И эту тоже. И шахтерам, и металлургам, и химикам… Пантелей, скажи Феде — надо вареную картошку! Понимаете, старший политрук, ребята думали, что вы начальство, и постеснялись хамсу… Одно я вам скажу, капитан, всему идет конец… Земле, рекам, морю… Все гибнет… Этих идейных жаб не выдерживает природа. Все гибнет, как гибнет красивая породистая сука от сотни вонючих беспородных кобелей!..

Федя внес парующий казанок вареной картошки.

Они называли друг друга капитан и старшина, и этого хватало им для общения. Они не хотели знать имён друг друга потому, что имена ввергли бы их в осторожность, за которой ложь и несвобода. А они были свободны в эту ночь, может быть, так свободны, как никогда.

Иванов ночевал на корабле.

Утром они опохмелялись.

— Капитан, — сказал старшина, — вы хорошо устроились… Ездите, смотрите… И знаете, что я вам скажу? Напишите где-нибудь в блокнотике все как есть: люди не жили, а придуривались… Когда-нибудь, когда Господь Бог кончит на нас серчать, ваша докладная пригодится.

— Кому?

— Я знаю? Детям, внукам… Жалко подумать, капитан, что народ одуреет и кончится… Может быть, останется пара нормальных людей? Они и прочитают вашу докладную…

Весь день Иванов отсыпался в гостинице.

На рассвете он поехал к переправе. На паром.

44

Съезд господствовал над миром.

Динамик гремел над паромом сначала кремлевскими колоколами, потом грозным торжеством последних известий. Весь народ, уверял диктор, прислушивался к голосу Москвы, к пульсу родины, к сердцебиению исторического форума.

Пассажиры стояли у перильцев за ржаво-красными вагонами, громадными в паромной тесноте, и терпеливо смотрели в воду. Вода была густой, чернильной, берег, к которому паром незаметно двигался, чернел под ярким рассветным небом.

И вдруг Иванов увидел эту рыжую женщину. Она смотрела в воду, уперев локти в перильца и сложив крупные руки, которые тогда в редакции казались красивыми. Была на ней косынка, из-под плащика виднелись темные брюки, не доходившие до растоптанных башмаков.

Иванов удивился, что забыл о ней. Ни сокровенного интереса, ни тайны соблазна он не испытывал. Тогдашняя потребность болтать и нравиться почему-то превратилась в чувство досады.

Динамик гремел над проливом, и казалось, паром движется мощью этого динамика.

Иванов подумал — может быть, эта женщина, ставшая вдруг неуместной, не заметит его. Но притворство у него получалось плохо, и она, должно быть, почувствовала это. Не поворачиваясь к нему, а как бы увидав его затылком, она сказала:

— Я думала, вы давно уехали.

— Нет, я задержался… А вы и в самом деле — в Анапу?

— В самом деле. Вот — автобус.

— Берите вещи из автобуса, — совершенно неожиданно для себя проговорил Иванов, — и садитесь ко мне.

Он сказал это как бухнул, не соразмерив удара, и опомнился, когда она усаживалась к нему в «Москвич».

Причал на таманском берегу был маленьким, хуторским, дорожка, по которой выезжать, присыпанная мелким гравием, походила на домашнюю, проложенную от дома до сарая. Но на бугре гравий исчез и начался ухабистый, осклизлый от недавнего дождя колхозный грейдер.

Машина ворочалась, доставляя Иванову досаду за легкомыслие: зачем Связался? Молчание казалось ему неприличным. Он пытался заговорить.

— Мы едем так, как будто нашкодили, — сказал Иванов, но она мельком посмотрела на него и продолжала молчать. Километров через десять началось шоссе.

Иванов был голоден. Он съехал с дороги возле посадки. Листья облетели, жухли на земле, небольшие деревца торчали из них голо, прозрачно.

Она посмотрела на него вопросительно.

— Есть хочу, — сказал Иванов, — будем варить кофе. У меня — плитка.

Но она взяла с заднего сиденья свою сумку, раскрыла ее, достала синий термос, свертки в полиэтиленовых мешочках.

— Да тут у вас — пир, — хмыкнул Иванов.

Она молчала. Завтрак, которым она угощала, был даже изысканным.

— У вас что — связи с рыбзаводом? — постепенно добрел Иванов, жуя бутерброд с паюсной икрой. — Я ваш должник! В Анапе — если мы доберемся — я даю в вашу честь обед… Если, конечно, там не санитарный день.

Иванову сделалось веселее. Машина преодолевала дорогу легче, и он уже почти не думал, что разобьет на ухабе задний мост. Впрочем, дорога стала лучше, они выехали на новый участок, покрытый асфальтом. Впереди показалась какая-то страница. Иванов включил приемник, из которого грохнул все тот же утренний голос все с теми же главными новостями.

— Как вы все примитивны, — сказала она, — поел и — как петух…

Иванов вообразил второй смысл ее слов. Он остановил машину и, вылазя из-под руля, набросился губами на ее рот. Она оттолкнула его, открыла дверь и быстро пошла по шоссе. Если бы не разлапистые башмаки, можно было бы сказать — зацокала по асфальту. Она удалялась, а Иванов ждал, когда она обернется. Но она не оборачивалась. Прорычал мимо грузовик, она подняла руку, грузовик остановился, подобрал ее и помчался дальше.

Иванов рванулся догонять. Он обогнал грузовик, опередил его метров на двести перед самой станицей и остановился. Куда девать ее сумку? Поставить на обочину, пусть подбирает. Но он ничего не успел. Грузовик даже не замедлил хода и остановился далеко, она сошла и, сунув руки в карманы плащика, стала ждать.

— Остыли? — спросила она, когда он подъехал.

Он не ответил.

Молча они проехали станицу и выкатились на широкое шоссе. Капли шлепнулись на ветровое стекло, ударили, полились, начался шквальный дождь, еще по-летнему теплый и по-летнему незатяжной. Иванов включил «дворники». Ему почему-то захотелось, чтоб она попала под дождь, чтоб ресницы ее потекли черным. Но тут же он ее пожалел. Нет, пусть сидит в сухом.

Дождь схлынул внезапно, как и начался. Иванов злился на себя: зачем он к ней полез? И, чтобы как-то сгладить положение, спросил:

— Вы и в Анапе сумеете устроить мне гостиницу?

— В Анапе у меня домик.

Домик находился в трехстах шагах от воды на пустом холме, рядом с десятком таких же домиков. Домик принадлежал ее приятельнице, которая уехала в Новороссийск к мужу, работающему на цементном заводе. Домик состоял из двух комнаток, половину первой занимала печь.

Однако первое, что бросилось в глаза едва войдешь, была желтоватая медвежья шкура, прикрывшая топчан возле печи.

— Они что — полярники? — спросил Иванов.

— Бухта Провидения. Зарабатывали на квартиру. Мы вместе были по распределению.

— У вас тоже есть белый медведь?

— Нет.

Он хотел спросить, что она вывезла с Севера, но сказал:

— Я думал, вам надо в Анапу, в какой-нибудь детский санаторий проведать или забрать ребенка.

Она не ответила, и Иванов понял, что сказал что-то не то.

За окошком солнце маслило бушующее море.

Море набиралось сил, ворочаясь, вскипая, брызгаясь, грохаясь на берег. Бушевал норд-ост. Иванов знал эти места по военным годам, знал, но не помнил. Тогда тоже были норд-осты, но было что-то страшнее их, что-то такое, от чего природные явления просто не замечались. Там, дальше, южнее Новороссийска, он впервые испытал норд-ост и норд-ост тот был просто досадливым добавлением, лишней помехой, потому что смерть от снаряда, от бомбы, от пули была реальнее жизни…

Иванов тогда, на войне не думал, что когда-нибудь станет опасаться ветра. А сейчас он настороженно прислушивался. В маленьком глинобитном домике гудела крыша — вот-вот ее сорвет.

— Хорошо, правда? — прислушивалась она к ветру. — Вы воевали здесь?

— Южнее…

Она как-то преобразилась. Ни на ту, которая была в редакции, ни на ту, которая выбросила фортель на дороге, она не походила. Она знающе стала растапливать печь, как будто всегда это делала. А ветер выл, выл не утихая.

— Я люблю такую погоду!

Иванов не ответил. Он подумал, что через перевал дорога хорошая и мучить машину не придется. Ладно. Пусть будет как будет. Дождя нет, солнце еще высоко, а в печи, кажется, намечается обед. Ни о чем не нужно спрашивать. Можно, в конце концов, прожить какое-то время, ни о чем не спрашивая. А — какое время? День, два, но не больше же… Даже интересно, романтично, можно рассказать Анне.

Но, подумав так, Иванов застеснялся — рыжая спутница его, глядя на беснующееся море, вдруг стала читать стихи. То есть поначалу она сварила обед, потом помыла посуду и потом уже, достав из шкафа в сенях банку варенья, подала чай, сощурилась, спросила: помните? И стала декламировать. Иванов начисто забыл, что восемнадцать лет назад в этих местах (на каком-то кургане под Таманью) ночью декламировал лирику Маяковского генералу Провалову, который ждал приказа наступать. Стихи почему-то всегда ввергали Иванова в неловкость, если их кто-нибудь произносил с выражением.

Вечер тянулся при керосиновой лампе: ветром оборвало провода. Рыжая спутница сказала, что выехать надо утром (слава Богу), и постелила Иванову на медвежьей шкуре.

Иванову приснилась Варвара. Это было неожиданно даже во сне. Во сне, как наяву, он увидел сарай, в котором жили артисты, он ясно увидел свой приезд на мотоцикле — официально но заданию Дроботова, а на самом деле потому, что хотел видеть Варвару. Он испытывал блаженное ощущение Варвариного присутствия.

Ничто не предвещало того, что произошло, когда Иванов крепко спал. Она протискивалась под него упрямо и деловито и молча, как протискиваются в тесноте магазина или вокзала. Иванов очнулся. Она извивалась, как будто боролась. От нее пахло откровенным запахом жарких баталий и сгоревшим табаком. Он вспомнил, как она (не Варвара!) стояла у окна в редакции, и это ввергло его в неистовство. Он уже ни о чем не думал…

Утром она его разбудила. На ней была пестрая косынка, завязанная рожками. Ресницы она уже нафарбила и подкрасила рот. Она была холодна настолько, что он даже усомнился — не приснилось ли ему все.

— Я собрала вам в дорогу, — сказала она, и он вздрогнул оттого, что тогда та Варвара, за день до своего самоубийства сказала ему те же слова и еще добавила: «Не гоните, не торопитесь, берегите себя».

Рыжая женщина смотрела холодно и отчужденно.

— Как вас зовут? — спросил Иванов.

— Варвара. Вас устраивает? Торопитесь — к вечеру вы, может быть, доберетесь до Ростова.

Та Варвара наказывала не гнать, эта сказала — торопитесь. Может быть, та Варвара ждет его? Может быть, не надо себя беречь? Иванову стало страшно. Он ехал опасливо, стараясь не обгонять грузовики, и каждый вырастающий перед ним зад фургона или самосвала или трубовоза казался ему концом бытия. Он остановился, выдыхая страх.

Он развернул пакет. Нет, слишком беспечна еда, чтобы думать о конце. А может быть, потому и беспечна, что конец — вот он?

Страх уходил. Дорожный кураж вытеснял его. Иванов уже не ехал — летел: будь что будет!

Но пришлось притормозить.

Дорогу переходил вялый, боязливый табун разномастных лошадей. Лошади перешли трассу и, опустив головы, двинулись вдоль по выгоревшей за лето и слегка ожившей в последнем тепле осенней траве. Иванов остановился: старик-погонщик в ватной телогрейке, в старом военном картузе стоял, опершись на посох, и смотрел на рыжую кобылу. Иванову показалось — старик — нездоров.

Иванов подошел к старику, спросил, кивнул на коней:

— Куда гоните?

— На колбасу, — зло сказал старик, не оборачиваясь.

Иванов почувствовал привычную неловкость, странную вину за то, в чем не был виноват. Перед ним была конкретная иллюстрация к призыву Никиты Сергеевича механизировать сельское хозяйство — заменить лошадей машинами. Сейчас в Москве на съезде составляются новые грандиозные планы.

— Газеты читаешь? — спросил Иванов.

Старик повернулся к нему, стал вглядываться: пошутил ли проезжий человек или спрашивает не шутя?

— Башка знобливая, — сказал старик как бы в похвалу, но Иванов знал эту похвалу — примеривается дед, охота ему выговориться, да не знает, можно ли. Иванов понял, у кого знобливая башка, посмотрел на кобылу, как она вздрагивала кожей, отгоняя мух, спросил:

— Тут и кровные есть?

Старик обнадежился, заговорил торопливо:

— А как же! Принцидатели конному заводу рухлядь меняли, слепых, подсеченных, старых — все по головам сдавать… Колун, он породу не понимает… А теперя, за колхозы, стало быть, взялись…

Шоколадная, в белых носочках кобыла с белой звездою на лбу брезгливо принюхивалась к нечистой придорожной деятельности, пробовала черными шелковыми губами, поднимала длинную тонкую голову на размашистой шее, смотрела мокрыми темными очами.

Последние осенние мухи садились на ребра, заметно проступающие от хребта, на текущие сукровицей струи. Кожа вздрагивала нервно, чутко, живою, теплою, потной зыбью.

— Как из-под Буденного вынули, — сказал старик, и Иванову показалось, что он всхлипнул.

«А струп — от седла?» — подумал Иванов и спросил:

— Как же ее убивать?

— На всякое дело люди есть, — пояснил старик, — мясники, одним словом.

Он не всхлипывал, Иванову показалось.

— Стало быть, кто как приучен, — говорил дед, — кому свиней нельзя, а кому — коней… Поди — съешь ее… Зверем надо быть, не человеком…

Табун этот и не был похож на табун, это было стадо разномастное, сбитое наспех, согнанное в кучу. Косматые крестьянские коняги, норовистые скакуны, рысаки, широкие ломовые лошади. Они топтались не по-табун-ному, потому что кони в табунах знакомы сызмальства, а эти терлись друг о друга, страдая усталостью и голодом.

— Сколько голов? — спросил Иванов по-глупому, будто вопрос его что-нибудь значил.

— Восемьдесят два, — отозвался старик. И, заглянув в глаза Иванова, который немедленно отвернулся, чтоб не видеть стариковских глаз, дед проговорил: — Может, хучь маток поберечь, товарищ представитель?.. Ну, скушають энту колбасу, а далее?.. Неужто — конец коням?

«Представитель!» — усмехнулся про себя Иванов. Его всегда принимали за начальство. Ну да — ездит, интересуется. Дед прав — если остановился — может быть, по делу? Может быть, он новый закон знает, чтоб, значит, опомниться? Старик ловил его взгляд не с надеждой — с последней мольбой, ловил, приговаривая, выжидая, может, скажет закон — вот ведь и ему гнедая эта по сердцу пришлась — хоть и начальство, но и в нем должно быть сердце…

— Я говорю — исхудали, — бормотал дед, — третий день гоним… На траве-то… Как в войну, стало быть.

Иванов стал вспоминать, где же он видел эту кобылицу? Не эту, конечно, другую, с белыми копытами. Она лежала под Гойтхом на неверной осклизлой горной дороге, лежала развороченная бомбой и в разметанном ее животе умостился маленький, еще не родившийся жеребеночек, красный от крови, но с чистенькими, как ноготки, беленькими копытцами.

— Дед, — сказал Иванов, — не мучь ты мою душу. Я тебе ничем не помогу…

Старик кивнул. Надежда выпорхнула из его глаз, как малая пичуга.

— Конечно, татары, к примеру, те — едять… Потребляют… На то они и татары… А мы… В голод, конечно, ели… А так — вроде нету голода, пробиваемся…

Нет, надежда — вспорхнуть — вспорхнула, но кружилась неподалеку, как птица возле гнезда. Резкое омерзение к самому себе, знакомое ощущение возникло в Иванове.

— Механизация, — сказал он, — лошади едят овес, его надо сеять… А так — хлеб, кукуруза…

Он лопотал слова, из которых составлял свои статьи, писанные как будто другим человеком, низким, блудливым, мелким…

— Оно верно, — охотно поддержал старик, — овес они — конечно…

— Не бойся меня, дед, — сказал Иванов, — я не представитель… Мне жалко, а помочь не могу…

— А кто же может? — спросил старик, вглядываясь.

— Никто!

Старик понимающе покачал головою:

— Стало быть — затмение на всех?

— Затмение, дед! Затмение! — резко крикнул Иванов.

Шоколадная кобыла вздрогнула и тихонечко, опасливо заржала. Подняли головы дальние лошади, не ответили, снова сунулись в траву.

Иванов посмотрел на белую звездочку. Вот в нее — колуном. Потому что на всякое дело — люди есть.

— Как ты сказал, дед? Знобливая башка у него?

— У кого?

— Не бойся…

Старик устало сморщился:

— Голова-то у его молодая, да на старом теле… Овес! Когда тот овес был?

Иванов протянул зеленую пачечку, выдавил белый фильтр. Старик взял сигарету, подумал, спрятал в карман пиджачка.

— Возьми, дед, всю пачку.

— И на том спасибо, — кивнул старик, принимая подарок. — Это ж какие? «Новость»…

Иванов поднес ему зажигалочку, сам закурил. Неожиданно слова стали привычно лепиться одно к другому.

«У нашего Никиты Сергеевича — молодая голова, — сказал мне старый колхозник». А башка-то, оказывается, — знобливая!

Желчь всколыхнулась в Иванове. Усмехнувшись про себя, он вспомнил язвительную песенку, которую Настя метко назвала кулацкой. Это было давно, кажется, в тридцать втором году.

Товарищ Ворошилов!

Война уж на носу,

А конница Буденного

Пошла на колбасу.

Где она, та конница, где сам товарищ Ворошилов? А товарищ Буденный неслышно сидел в своей Баковке при своих исторических усах и, говорят, имел кровную конюшню.

Интересно, доберется до нее неугомонный Никита Сергеевич, или новая вспышка воображения пронесет его мимо?

Иванов подошел к шоколадной кобыле, осторожно, по-городскому высоко протянул руку и приложил ладонь к теплому, влажному кобыльему лбу. К звездочке.

— Она — ничего, — сказал старик, — она добрая… А есть — кусаются кони… Но это — редко… Ежели, к примеру, жеребец… А энтой — куда ей кусаться…

Иванов смелее погладил звездочку. Но кобылица вдруг отдернула голову, взметнула ввысь, шкура побежала зыбью.

Иванов не испугался. Он вспомнил, как еще совсем маленьким гладил сытых горпиненковских лошадок. Гладил, сидя на руках Григория Семеновича. Сколько было лошадей у Горпиненки? Три. К Буланому Григорий Семенович подходить не разрешал — конь кусался. Когда это было? Тридцать пять лет назад.

Старик молча докуривал, держа сигарету щепотью. Докурил, плюнул на тлеющий окурок, вмял в землю:

— Хоть бы она сдохла, не дойдя… Дык ведь — дойдеть…

45

Юлия Семеновна видела Володю Каблукова во втором ряду президиума. Владимир Алексеевич хлопал по-Молодецки, от души. А на трибуне, в центре всего происходящего, в самом средоточии ликования, вздев короткие руки и небесам и пытаюсь догнать ладошкой ладошку над своей круглой, бело-розовой головою, истово ликовал сам Никита Сергеевич, сверкая отсветами прожекторов. Он что-то кричал при этом — разве услышишь? — и зал ревел в ответ, превозмогая ревом своим свою же овацию. Юлия Семеновна смотрела на него, впиваясь глазами, и чувствовала сладостную боль отбитых ладоней. Маленький толстенький человек рвался взлететь из желтого ящика, но что-то мешало ему, и это вызывало нетерпеливую досаду: что держит его в этом ящике с огромным круглым гербом? Змеиные головки микрофонов тянулись и сияющему лику, завораживая, гипнотизируя, но лик этот был им неподвластен.

Она и сама чувствовала необходимость взлететь и еще она чувствовала, что вокруг нее — с двух сторон и спереди и сзади и внизу, под хорами этого невиданного зала воздух был плотен и надежен — хоть становись на него, хоть взбирайся по нему куда-то туда, куда, не ясно, не важно — куда — куда колотится сердце…

— Цели ясны! — гремели динамики голосом того, кто пытался взлететь из желтого ящика. — Задачи определены! За работу, товарищи!

Нет, конечно, дело не в нем, не в маленьком сверкающем человечке, а в чем-то ином, что сопровождало се всю жизнь и вдруг отделилось от нее. А может быть, именно в нем? Ведь это он вспомнил о ней и позвал на свой триумф — старую, вышедшую из бытия и находившуюся вне бытия двадцать пять лет. Двадцать пять лет, да, четверть века, потому что последний раз о ней вспомнили вот так же — на восемнадцатом… Тогда был Коба, спокойный Коба, который не ликовал и не рвался из трибуны. Трибуна была другой, и зал был другим — длинным, с белыми тесными стенами под самые локти.

А этот зал развернулся щедрым полукругом — размашисто, как полцирка, как площадь без стен и пределов. Небывалый Дворец Съездов, вставленный Никитой Сергеевичем в тесный Кремль.

Тогда, в том длинном зале, еще все было на месте — Иван, Лаура, Настя, Карл… Нет! Карла уже не было! Карла уже не было. О ней вспомнили через три месяца после Карла… Нет, через два… Когда же Карла не стало? Тогда, на Восемнадцатом, или теперь — на Двадцать втором?

Юлия Семеновна вдруг застыла, едва коснувшись ладонями щек, сердце неприятно сжалось — она стала забывать Карла Краузе…

46

Иванов включил автомобильный приемник и услышал:

— …трудящихся всего мира именовать впредь мавзолей Владимира Ильича Ленина. Второе. Признать нецелесообразным дальнейшее сохранение в Мавзолее саркофага с гробом И. В. Сталина, так как серьезные нарушения Сталиным ленинских заветов, злоупотребления властью, массовые репрессии против честных советских людей и другие действия…

Машина въехала под мост, всплеснула густой лужей, радиоволна притихла, но на выходе из-под моста окрепла вновь:

— …невозможным оставление гроба с его телом в Мавзолее Владимира Ильича Ленина!

Левитан произносил текст с великим торжеством, тем самым ликующим баритоном, коим возглашал приказы Верховного Главнокомандующего о салютах в ознаменование побед. Иванову показалось, что имя-отчество отставного верховного главнокомандующего диктор произнес по написанному — И-вэ.

Рядом сидела молодая баба с дитем — Иванов подобрал их километров сорок назад — стало жаль ребенка: дождь моросил. Мелкое личико случайной пассажирки с птичьим костистым носиком виделось ему в профиль.

Баба была безучастна. Дите, закутанное платком, потянулось ручкой к бравому солдату Швейку, приклеенному к шитку автомобиля.

— Не замай, — тихонько приказала баба, и дите послушалось.

«Неужели ей все равно?» — подумал Иванов, чувствуя едкую охоту обсудить сказанное, приложить генералиссимуса, услыхать желаемое мнение народа в поддержку великого акта. Но народ в лице его случайной пассажирки безмолвствовал.

О том, что Усатого должны были вынести, знающие люди поговаривали давно. Великое отлучение, провозглашенное только что, звучало как бы и не новостью. Но так уж устроена душа, что вчерашний акафист превращается вдруг в анафему, и лезет из души злорадство, как из открученного тюбика.

И надо срочно искать себе подобного, чтобы обозвать ушедшее явление пообиднее, потоптать его посмелее, уязвить его посладострастнее — благо наступил моменту безопасный для открытого злословия.

Но баба безмолвствовала. Не было в ней искомого подобия. Душа ее не напоминала закупоренный тюбик. И тогда Иванов не выдержал:

— Слышали?

— Куда ж его теперь? — равнодушно спросила баба.

Иванов обрадовался:

— Закопают!

Баба обернулась.

— А потом откапывать?

— Когда — потом? — удивился Иванов.

— Ну — мало ли…

В закусочной было нечисто и пахло давно скисшим пивом. Народ в ней топтался тяжелый — шофера самосвалов, шахтеры, отгуливающие смену — небритые, в кепочках, натянутых на лбы.

Шофера потрошили сушеную рыбку — не то мелкую воблу, не то сеньгу. Пили пиво, изредка кто добавлял сто пятьдесят граммов для верности.

Шахтеры выпивали свободнее.

Иванов вошел и сразу почувствовал себя петухом среди гусей.

Бутерброды за дымчатым стеклом прилавка не сулили сытости. Были они с сыром, завернувшимся с краев, с колбасою обрубками и еще с твердой сухой печенкой. Лежали они здесь не для еды — для закуски. Иванов повернулся было, думая с досадой, что пообедать не придется.

Но тут парень лет тридцати спросил:

— Третьим будешь?

— За рулем, — сказал Иванов.

— Ну и хорошо, — кивнул парень. — И я за рулем. Печенку будешь?

— Так — старая она…

— X… с ней, — сказал парень. — Алле! Друг!

Подошел дядя в ватнике и старой военной фуражке без звезды. Под ватником виднелся пиджак с опущенными лацканами — не то синий, не то коричневый.

И были на этом пиджаке, где сердце — орденские колодочки. Темные захватанные муаровые ленты трудно отличались одна от другой.

Иванов, понимая приличие, спросил, вкладывая в вопрос уважение к комбатанту и как бы становясь с ним наровень:

— Где воевал?

— На войне, — ответил комбатант, считая мелочь — свою долю.

— И я — на войне, — улыбнулся Иванов, стараясь достичь дружбы.

Комбатант мельком глянул на него и сказал:

— Давай двенадцать рублей.

Первый парень возразил:

— Не двенадцать — рубль двадцать.

— Ну — рубль двадцать… Не… Давай по рублю пятьдесят… Пива возьмем. И — печенки…

Иванов решил водку не пить, но пива выпить.

Расположились встоячку, по-новому.

— Теперь кругом — самообслуживание, — сказал парень, пробуя высокий — грибком — столик на крепость. — Как в штате Айова!

И — хохотнул.

Душа Иванова зудела — неужели никого здесь не касались великие события, происходящие в Москве?

— Слышали радио? — не выдержал он.

Комбатант посопел, жуя печенку, подумал и посмотрел на него мрачно:

— У меня, если хочешь знать, четыре личных благодарности товарища Сталина.

Он полез в пиджак, вытащил новенький искусственного крокодила черный бумажник, развернул и осторожно извлек из него ветхие, позеленевшие и потертые на сгибе бумажки. Извлек, положил на столик и бережно разгладил:

— Видал?.. За Курск… За Киев… За Львов… За Бухарест…

На бумажках серыми буковками были напечатаны слова, которые за шестнадцать-семнадцать лет побледнели в бумажном ворсе и только внизу значилось еще разборчиво наклоненными прописными литерами — от кого именно благодарность.

Парень с интересом всматривался в справки:

— Что же он тебе — лично вручал?

Комбатант посмотрел на него с презрительным сожалением:

— О чем говорить с дураком?

— Чего — с дураком? — обиделся парень.

Комбатант сложил документы в бумажник, сунул в пиджак и для верности прихлопнул по колодочкам:

— Понял?

— А теперь его оттеда выкинули! — ответил на обиду парень.

— О чем говорить с дураком? — повторил комбатант.

— А чего? — не сдавался парень. — Культ он устроил? Устроил! Беззакония нарушал? Нарушал!

В сердце Иванова что-то радостно емкнуло. «Ну-ну-давай-давай!» — затрепетало его сердце.

— Может, нарушал, — проворчал комбатант. — Мы не видели…

— И Хрущ его разоблачил! — констатировал парень.

— Разоблачил, — согласительно покачал головою комбатант и вдруг вытащил скомканный маленький желтый рубль. — Это что? Разоблачил, да?

Парень не понял.

— А при нем, — сказал комбатант, — каждый год снижение цен! А спички теперь почем?

— Ну — копейка…

— Копейка! А было — пятак! Значит — по Маленину — Буренину выходит — полкопейки он себе берет?

— Государству! — понял парень.

— А мне что?! — озлился комбатант.

— Тебе — благодарность! — засмеялся парень.

Иванов, чтобы погасить обиду, спросил у парня:

— Ты где работаешь?

— Шоферю, на двенадцатой-бис…

«Интересно, — подумал Иванов, — спросит он меня?»

Парень не спросил.

— Разоблачил, — неопределенно сказал комбатант, — теперь все — разоблачители… Языком мотать…

Иванов придвинулся ближе проводить беседу:

— Все-таки — легче стало… При Сталине ты бы так свободно не критиковал…

— А мне и не надо было критиковать!

— Значит, ты недовольный советской властью? — подначил шофер с двенадцатой-бис.

— Ты меня на бога не бери, — мрачно ответил комбатант, — у меня девять ранений! Понял? — И он снова полез за бумажником.

Иванов сказал:

— Ладно, браток… Верим…

Слова у него выходили фальшиво. Барьер между ним и собутыльниками был непреодолим.

— Хрущ… — проворчал комбатант. — То-то, что — Хрущ…

— Чего ты на него? — спросил Иванов. — Он же— из рабочих. Ваш, донецкий…

— То-то, что — наш, — отвернулся комбатант, — по складам не прочитает… Сталин бывало скажет — и гроб! А этот мелет-мелет… Ну, чего он мелет?

— Сталин оставил тяжелое наследство, — начал было Иванов, но комбатант перебил:

— Какое наследство? Китель? Пару сапог? А энтому — к приезду — дворец строили! Один сортир сорок шесть квадратных метров! Семью поселишь! Мне еще при Сталине квартиру сулили. Где она? Да что с вами говорить?

— Ты где работаешь? — уважительно спросил Иванов.

Комбатант оглядел его, усмехнулся горько:

— На работе!..

И ушел.

— Ты знаешь его? — спросил Иванов у шофера.

— С семнадцатой он, — охотно ответил шофер и вдруг спохватился: —А как фамилия — не знаю…

— Да нет, — улыбнулся Ива нов, — фамилия — ни я чему.

— Так что — пойду я, — сказал шофер.

«За кого он меня принимают?» — подумал Иванов, оставшись один, и огляделся. Закусочная гудела неразборчивыми голосами. Легкий пивной хмель кружил голову, но неопасно. Иванов клюнул на выпивку ради возможного разговора. Но разговора не вышло. Собственно, может быть, и вышел, но не такой, какого он ожидал. Не было в этом разговоре желанного едкого злословия. Китель да пара сапог — наследство солдата — вот и все наследство целой эпохи в истории человечества! Благодарности на потертых бумажках и обещание дать квартиру. Иванов помирал от беспомощного отчаянья. Черт возьми! Он проехал по новым поселкам, построенным за последние шесть-семь лет, по новым улицам, среди новых домов. Нет! Снижение цен напоминало о себе из прошлого, в котором каждое его слово было — гроб!

Он стоял и думал, прихлебывая пиво, и слух его привыкал разбирать слова. Нет, конечно, они обсуждали эту новость.

— При Ёське? — вдруг четко услышал Иванов. — При Ёське только начальству было плохо! А народ жил как бог!

Иванов обернулся. Здоровый, мордатый красавец громогласно втолковывал что-то собутыльникам. Собутыльники не то возражали, не то поддакивали — тихо, неслышно. Пивной хмель настраивался на один голос, как камертон, и не пропускал другие. Боже мой! Народ жил как бог! Пять лет за опоздание на работу! Семь лет за жменю овса! Куда же это все делось?

— Выпустил? — переспросил красавец. — А ты их проверял?

Собутыльники что-то пробормотали. Иванов насторожился. Хмель не пропускал слов.

— Работать они не могут! Все покалеченные и старые! А квартиры им — надо! — гремел красавец. — Зачем они нужны?!

Что же возражали собутыльники? Иванов не выдержал, подошел ближе, прислушиваясь.

Красавец заметил его, посмотрел серыми в черных бровях очами весело и даже нахально:

— Слушал один, потом — оглох…

Иванов вздохнул и вышел из закусочной.

Предыдущая главаГлава 9 из 19Следующая глава