К книге
Семейный Яблонь между лесными деревьямиЧасть третья Яблонь между лесными деревьями. Шестьдесят второй год
53%
Часть третья Яблонь между лесными деревьями. Шестьдесят второй год
10

47

Седьмого января Лаура проснулась очень рано. Она не удивилась, что Макаров еще не ложился. Тяжелый живот томил тяжестью, и тяжесть эта рвалась из нее, разрывая поясницу. Ей казалось, мальчик (была уверена, что мальчик) нетерпеливо поворачивался в ней.

— Жена, — тихо сказал Макаров, — я сказал, чтоб он ждал… Ты сможешь?

Лаура поняла, что он вызвал такси, и сказал — ждать, и не удивилась его предупредительности.

— Я смогу, — сказала Лаура, слабо улыбнувшись (домик слегка поднялся), — ему не терпится на волю…

Поднялась она легко, будто тяжесть уже избавила ее, она даже испугалась— как легко поднялась.

— Я сказал — к Грауэрману…

Лаура кивнула.

Они съехали на лифте. Такси светилось в темном морозном утре.

— Может, поближе куда? — участливо спросил шофер.

— Я сама там родилась…

— Ну, тогда — терпите… Там — не подъехать, все разрыто, но — пробьемся… У меня там дочка родилась… Все путем… Три килограмма пятьдесят грамм, сорок восемь сантиметров!

— Жену проведаете…

— Куда! Она уже дома!.. А вы сегодня родите!

— Откуда вы знаете? — спросил Макаров.

— Везучий я! Вот увидите! Вы, папаша, не уходите, там скамейки есть…

Лаура слушала сквозь боль. Машина катилась, как ей казалось, не спеша, но это не тревожило ее. Она была уверена, что доедет.

— Все будет о’кэй! — объявил шофер. — Сегодня — рождество!

— Я знаю, — тихо сказала Лаура.

— А знаете — все путем!

— Вы — добрый человек, — сказал Макаров, слегка сжимая Лаурину руку.

Шофер рассмеялся:

— А чего злиться? Вам кого надо? Мальчика? Я своей мальчика заказывал — подвела! А вы не подведете!

— Почему вы так думаете?

— Вид у вас такой, что будет пацан!

Лаура очень хотела родить под Новый год. Однако ночью под новый год — как ни прислушивалась, не чувствовала признаков разрешения. Низ был тяжел, распираем, но она чувствовала, что еще — не пора. Мальчик (была уверена, что мальчик) тоже будто успокоился, будто уснул перед предстоящим трудным делом.

Лаура не боялась родов, не боялась, что рожает поздно. Она знала о себе все, знала даже, когда понесла — на радостях, когда полетел Гагарин, когда они привезли телевизор, когда Макаров представился, наконец, теще. В тот день было очень весело, так весело, как никогда прежде. Юлия Семеновна была смешная, и Макаров был смешной.

Лаура сидела напротив мужа в новогоднюю ночь, немного отодвинувшись от стола (из-за живота), и жалела Макарова, жалела, что не могла одарить его до того дня (той ночи) страстью. Больше двух лет она сносила его ласки покорно, дружелюбно, а когда он уходил — кусала губы, страдая от того, что неразбужена, что угнетена неизбывным омерзением, которое не пересиливалось даже природой, даже мгновениями сладкого забытья. Но еще больше она страдала от того, что Макаров чувствовал ее беду, любил ее, бережно и сильно, старался угадать мгновение ее согласия и месяцами не прикасался к ней.

Настя учила: надо строить семью, дурочка! Лаура строила семью.

Но вот пришел день, не предвещавший никаких перемен. Юлия Семеновна горячила себя притворным гневом, Макаров был учтив и снисходителен, Москва ликовала первым полетом человека в космос. Человек взлетел и сел.

В глубине души Лаура не чувствовала потребности ликовать. Она чуждалась толпы, избегала ее, боялась, толпа всегда грозила бедою, бессмыслием. Но в тот день Лауре казалось, что вокруг нее — дети. Разбушевавшиеся, разгулявшиеся, расшалившиеся дети. И это неведомое прежде чувство развеселило ее, просветлило, как будто она причастилась к чему-то такому, от чего на душе томливо-хорошо, сладко и спокойно.

Что же это было? Она вспомнила несчастную Матрену Кузьминичну: жди Господня благословения, сестра. Тогда, в аду, Лаура избегала утешений. Тогда, в аду, Лаура молчала, не испытывая ни неприязни, ни тоски, а лишь какую-то внечеловеческую пустоту существования. Она не ждала ни смерти, ни освобождения и приняла бы равнодушно и то и другое. Но она ошибалась. Матрена Кузьминична была для Лауры той самой человеческой данностью, из которой не выйти, пока жива. Тогда она этого не знала.

Но, может быть, Господне благословение настигло ее?

— Василий, — сказала она Макарову в тот день, — я чего-то боюсь… Нет, нет, это не страх! Я боюсь радости… Я хочу побыть одна…

Он покорился, как всегда. И, как всегда, сел заниматься, пытаясь унять стукающее сердце. Сердце не унималось. Он вскочил и ринулся из своей комнаты, но столкнулся в двери с Лаурой. Она обхватила его сильно:

— Все было не так… Все было не так…

— А как же? Как же? — бессмысленно спрашивал он, целуя ее мокрые глаза, задыхаясь от того, что горло не дает дышать.

— Не так, не так, — всхлипывала Лаура и то обнимала его, то стаскивала с себя что попало под непослушную руку, подталкивая его к дивану и валясь на холодную неуютную кожу.

— А как? А как? — бормотал Макаров, обнажая ее, себя — торопливо, как отрок, потрясенный недосягаемой, вымечтанной, запретной женской плотью и не верящий, что она — вот она — добыта!..

А Лаура — как будто никогда к ней не приходил Макаров, как будто вообще никогда ничего не было, как будто только сейчас она дождалась природы, забыв, что это Макаров, забыв, что это вообще кто-то, — плыла, плыла к какому-то властному, неведомому прежде грозному утолению своего естества…

Лаура сидела в новогоднюю ночь, спокойная, знающая, недосягаемая, и слушала свою сладкую тяжесть, созревшую и живую, не испытывая ни нетерпения, ни страха. Она смотрела на Макарова ясно и немного отчужденно. Если бы ей сказали, что она не связывает с ним своей тяжести, она, может быть, удивилась бы, что так не думает, а может быть — не удивилась, что думает именно так. Потому что на всем Божьем свете была сейчас лишь она и то, что в ней…

А шофер болтал и веселил ее своей болтовней, заговаривая разрывающую боль поясницы. Она знала, что доедет и дойдет сама до места, никого не видя, никого не слыша, ни о чем не думая и ничего не страшась.

Она родила через час, молча выдыхая боль. Мальчик закричал зычно, даже смешно, как зычно. Пожилая женщина с равнодушным мясистым лицом вытирала ваткой пот с Лауриного лба:

— Должно, Бог помог…

48

Постаревшие военачальники, отставные строители великих строек, конструкторы самолетов и танков, бывшие враги народа, бывалые люди, испытавшие на себе фронт и тыл, войну и мир, страх и мужество, взялись за мемуары.

Книги воспоминаний посыпались из печатных машин целыми библиотеками.

Прославление Кобы — удел советской литературы — вдруг сделалось тяжким грехом. Кобу надо было ругать. Кобу надо было затуманивать, укорачивать, лягать, принижать, замалчивать. Вынесенного из Мавзолея великого вождя всех времен и народов — бодрясь мстительным ликованием, цепенея кощунственной отвагою, выносили вперед ногами из науки, из литературы, из истории.

Однако все, что было в науке, в литературе, в истории, заводы, самолеты, книги, колхозы, лагеря, академии, тюрьмы, карточки, победы, школы, храмы, детские сады, родильные дома, песни, трактаты, танцы, диссертации, картины, фильмы — все, что было, есть и может быть на земле, — все это было осенено Кобою, его снисхождением или гневом.

И вот пришла пора вылущить его из многолетнего бытия. Понадобилось в три счета перелопатить память как бурт картошки, отравленной голубым тлением.

Это была странная, пугливая тризна.

Воспоминания, мемуары сделались модным чтением, но впивались в них не столько жаждой сокрытой истины, сколько желанием увидеть что-нибудь горячащее, умопомрачающее местью. Сам факт возрождения знаменитых имен, вычеркнутых из жизни, будто их и не было, утолял душу. Знаменитые военачальники, знаменитые партийные вожди, растоптанные, замученные, освистанные, оплеванные — один за одним всходили из небытия в терновых венках великомучеников. Создавшие Сталина, поставившие над собою Сталина, молившиеся на Сталина, они сейчас вставали, как верные ленинцы, то есть всегдашние противники Сталина, чье сопротивление Сталин сломал руками Берии, Ежова или Ягоды.

Маятник российского миропонимания тяжко проходил амплитуду — вот-вот упрется в предел и — пойдет назад.

Многое выяснилось — и кто создал Первую Конную, и что была, оказывается, Вторая Конная, и одно время даже Третья Конная. Выяснилось, что Серго Орджоникидзе умер ни от какого ни паралича сердца, что металлурги, машиностроители, железнодорожники и угольщики не были врагами народа и что эсерка Каплан, стрелявшая в Ленина, не была ограждена Ильичем от возмездия, а, наоборот, сразу же расстреляна в Кремле комендантом Кремля Мальковым под рев автомобильных моторов, и поэт Демьян Бедный, живший в Кремле, вышел на шум и все увидел…

Многое выяснилось — и из книг, которые вышли, и из книг, которые готовились к печати, и из книг, которые только еще образовывались под неумелыми перьями бывалых людей. Слухи, открытия, известия опережали печатные машины. Казалось, уже не будет в стране никаких книг, кроме тех, где разоблачается свирепый культ личности…

49

Под Вышним Волочком, на бугре, над свежей, недавно протянутой дорогой в строительном вагончике, брошенном без колес и, должно быть, списанном дорожниками, устроен был буфет.

Иванов ехал в Ленинград, сочинять очерк о белых ночах. Белые ночи занимали воображение пишущей братии, они позволяли писать обо всем и ни о чем, создавая иллюзию размышлений о бытии. Но писать о них позволялось не всем, а только маститым. Или полумаститым. к числу которых принадлежал и Иванов.

Иванов задумал начать повествование с этого вагончика, поскольку исподволь, где только мог, вставляв в свои писания намеки на свободную инициативу торгующих и обслуживающих организаций. Никакой инициативы не было отродясь, не могло быть, но фантазия превозмогала реальность, и Иванову хотелось, чтоб за прилавком стоял старый трактирщик или целовальник, чтобы у него были постоянные клиенты и чтоб он разносил пиво по пяти кружек в исполинском кулаке, занимая гостей шуткам и-прибаутками.

Но на вагончике приколочена была небольшая вывеска «Буфет от столовой № 6».

«Сам ты буфет от столовой номер шесть», — подумал Иванов и поднялся по лесенке в три ступени. Было темновато, свет проникал через небольшие взятые прутьями окошки. Широкая большая баба в белом халате стояла за прилавком.

— Пива нет, — сказала она Иванову.

— А что есть?

— Бутылочное. Сколько?

Иванов осмотрелся. За досчатым столиком сидела компания приличного вида и ела из газеты привезенную пищу. Были они в возрасте Иванова: должно быть, воевали. Иванов прислушался. Действительно — воевали в Ленинграде. Говорили о Дороге жизни — неверной ледяной тропе через Ладогу — единственной дороге в блокированный Ленинград. Нет, правильно, начинать надо отсюда. Белые ночи осмысливались неожиданной встречей. Леша Коробов (был уже в Ленинграде), снимет ветеранов, вспоминающих на памятных местах свою войну.

Компания говорила наперебой — как дорвалась друг до друга. Из разговора ясно стало, что не виделись они с самой войны и — вот встреча. Время от времени хлопали они по тяжелым плечам какого-то толстого лысого увальня, он отмалчивался, детски стесняясь. Выяснилось, что стрельнул он из трехлинейки в «хейнкель». Иванов слышал на войне, как из винтовок сбивали немецкие самолеты, но сам не видел и не очень верил в это. Но здесь — поверил. Лысый увалень был очень убедителен:

— Отцепитесь, ребята… Что я — один стрелял? Еще счетверенные пулеметы били… Может, и — не я…

Война запоминается не стратегией высших штабов и не тактикой танков и батальонов, а подробностями даже не рот, взводов и отделений, а фактом своего присутствия. Конечно, увалень стрелял (тощий был, должно быть, в те времена и — не был лыс, шевелюра, должно быть, куделью торчала), конечно, самолет загорелся. А от его ли пули — этим детски радующимся людям все равно: от его! Сами видели!

Это была достоверность.

— Разрешите, товарищи? — спросил Иванов, назвался и назвал печатный орган, от которого действовал.

Его приняли охотно, дружелюбно, подвинулись, он сел со своей бутылкой, перешагнув лавку.

— А я смотрю — машин нет, на чем же вы добираетесь?

— Автобус. Заправляться поехал. А вы писать про нас будете?

Иванов узнал, что завтра в полдень — у них сбор, узнал, где их искать, и стал было расспрашивать, но в вагончик поднялся тяжелый, с животом, парень, в надвинутой на лоб кепке, в широком новеньком галстуке и объявил, что автобус пришел.

Когда они шумно вышли, Иванов достал блокнот и, прихлебывая пиво из бутылки (брезговал стаканом), стал записывать мысли. Буфетчица посмотрела на него недружелюбно:

— Виновата я, что бочкового нет? Скажи спасибо — бутылочное… У меня план — тридцать два ящика… План даю…

Иванов писал. Буфетчица вдруг вскрикнула:

— Ты к начальству иди писать!

— Все теперь пишут, — услышал Иванов и удивленно обернулся: в самом уголке, в темноте находился человек.

— Грамотные! — огрызнулась буфетчица. — Мне что дают, я продаю… Что я, виновата? Жалобная книга в столовой, тут нету!

Но Иванов заинтересовался этим человеком — сухеньким небольшим стариком.

— Все пишут, — хрипловато повторил старик. — И я напишу! Я в газету напишу! Пускай народ знает.

Старик был пьян. Иванов хотел было выйти, но все-таки спросил:

— Что же ты напишешь, отец?

Старик выбрался из уголка, подошел к Иванову, сел напротив:

— Я про товарища Жданова напишу!

— Ты что — Жданова знал?

— В гробу я его видел!

Иванов хотел встать, но старик придавил его руку к столу:

— Нет, ты постой… Дорога жизни, дорога жизни… Брешут они про дорогу жизни… Я шоферил на Дороге жизни… Не веришь?

— Да как тебе сказать…

— Шкура ты! — ненавистно сказал старик. — Дай сто грамм!

— Ну, допустим, дам я тебе сто грамм, дальше что?

— У меня семья там подохла с голоду! — громко, как на крик, прохрипел старик. — Жена, трое детей и мать! В куче лежат — не поймешь где! Дочка пятнадцать лет и два пацана, близнята…

— Погоди, — сказал Иванов, — на тебе ж не написано.

— Написано, — возразил старик, — все на мне написано!

Старик положил пьяную голову на руки и заплакал.

Иванов сказал буфетчице:

— Бутылку… И — колбасы…

Старик поднял голову, скривился старым, сморщенным лицом:

— Теперь я вижу… Ты — человек!

— Сами берите, — огрызнулась буфетчица, — носить не положено, не ресторан.

— А ты принеси, принеси, — заторопился старик, — ты принеси…

Буфетчица нарезала колбасу, открыла бутылку, принесла, не глядя ни на кого.

— Где ты живешь? — спросил Иванов старика.

Старик выпил, не закусив:

— Дома я живу… Дома… Комната у меня… И пенсия… Сорок шесть рублей… По новым деньгам…

— А ты сам — ленинградский?

— Питерский.

— А чего здесь живешь?

— Жить надо где-то… Я и живу… Плотничаю… Гробы делаю… Но — редко… Живут люди все время…

— Гробы, — удивился Иванов, — сколько ж стоит гроб?

— Кому — за пятнадцать… А в прошлом месяце один — четвертак дал. Мать у него померла…

— Как же тебя звать?

— Зачем? Не надо… Я тебя не знаю, ты меня не знаешь… А то! Дорога жизни… А ты знаешь, что я специмущество возил по Дороге жизни?

Иванов сразу вспомнил инвалида-старшину, которому третий орден дали «за спасибо». Вспомнил, как они выпивали на сейнерке. Вспомнил странные откровения их нечаянной встречи. Старшине он верил, этому же суетливому, старому пьянице верить не хотел.

— Ну, — спросил он, — тебе орден дали? За специмущество?

— Не дай Бог тебе такой орден! — прохрипел старик. — Ладога, да? В Ленинград патроны, снаряды, пшено, назад — специмущество.

— Ну, — сказал Иванов, — бомба упала на машину? Разбила кузов? А в кузове — гарнитур из Эрмитажа?

— Ду-у-ра-ак… Гарнитур… Сам ты — гарнитур… Масло сливочное, сволочь! Понял ты? Масло! В ящиках! Тушенка американская! И еще чего-то! Я сдурел, когда увидел В городе дохнут, нам — паек пачка концентрата на три дня! А вывозим — масло! Можешь ты это понять?

У Иванова кожа на голове зазудела мурашками. Старик не врал. Может быть, он впервые решился рассказать все это. А может быть, за стакан водки он всем это рассказывает?

— Ну, и как же ты? — спросил Иванов.

— Как же… А вот так же… Сопровождающего убило осколком… Веришь — крови нет, а из головы — зазубрина… И — сидит… Я сообразил — деру дать… Если кто увидит, меня при этом масле — особисты пристрелят… Бегу — все понимаю… А он бреющим, сволочь… Люди — в снег, в лед — вода уже в колеях… Улетел… Две машины горят, две съехали, одна — в воронку, лед треснул, полынья… Тут командир какой-то криком — собирает кого попало… А я все соображаю — мне бы подальше отсюда… Попал я в саперную часть… Так и так, шоферил, говорю, машина разбита… И только пристал — потерял понятие! Веришь? Дрожу и дрожу! Чтоб не узнали, дрожу! На пули сам лез! Мне награды дуриком сыпались. Две «За отвагу», две Красных Звезды и — как заколдованный. Переправу клали — все побиты, я один торчу! А потом, конечно, ранило… Инвалид я… третьей группы… Я один раз в Питер приезжал, своих искал. А к вечеру — туман в мозгах… Как милиционера увижу, так сразу — сейчас он меня, сволочь, за то масло!

— А тут что — нет милиционеров?

— Тут — не знают! А там всем сказано — ловить меня… Жданов тогда приказал и — все!

— Так Жданова нет!

— Жданова нет — приказ остался. Все его приказы остались! Я как услышу про Дорогу жизни — ну, все! Смерть моя пришла…

Иванов почувствовал упорный взгляд буфетчицы, встретился с ней глазами. Буфетчица смотрела дружелюбно, вертела указательным пальцем у виска.

— Что же ты — всем рассказываешь за стакан водки?

— Ничего не знаю, — вскочил старик, — ничего не знаю!

И неожиданно выскочил на волю.

— С приветом он, — сказала буфетчица, — масло! Какое могло быть масло? Я сама — в блокаде… Все время кушать хочу… Видите — как бочка стала, а все голодная… Тут над ним смеются, а он плачет и — выпить дай… Ко всем пристает… А вы жалобу будете писать?

— Да какую там жалобу? — вздохнул Иванов.

Буфетчица совсем повеселела:

— А что я ж — не виновата…

— Никто не виноват, — спрятал блокнот и встал Иванов, — а он в самом деле гробы делает?

— Делает. Он трезвый — плотничает, а напьется — масло и масло… Псих, в общем…

50

Лаура сидела в тени на раскладном деревянном стуле и кормила младенца. Грудь была большая, щедрая, Лаура поддерживала ее свободной рукой. Мальчик сопел, трудился вдумчиво, прилежно, иногда косился на мать, будто проверял — здесь ли? Лаура была здесь. Она чувствовала, как убывает молоко, накапливаемое невесть откуда, вздувающее грудь и ждущее своего часу. Она была в белой косынке, в широком белом платье без рукавов. Расставленные колени кругло натягивали ткань.

Лаура смотрела на младенца безотчетно и могла бы смотреть всегда, не отводя глаз Она избегала слов, называющих ее действия, она вообще не любила определений.

Мальчику шел седьмой месяц. Он был здоров и как-то знающе молчалив. Когда Макаров впервые увидел сына, он расплылся глуповатой счастливой улыбкой:

— Не смей смотреть так осмыслено! Ты же еще маленький!

Дачу Макаровы снимали в Мамонтовке. Василий Николаевич занимался в избе — он вообще не мог не работать. Лаура не слышала, как подъехала машина, то есть слышала, но не обратила внимания и очнулась только, когда хлопнула калитка и Настя в цветастом легком веселом платье появилась на тропинке меж заросших бурьяном неухоженных грядок. Макаров вышел по скрипучим ступеням.

— Профессор! — весело сказала Настя. — Что ж вы напутали? Надо не объезжать церковь, а не доезжать! Хорошо — мой шофер знал дорогу!

Макаров развел руками, Настя подошла к Лауре, взяла ребенка:

— Ах ты ж, дерьмо пчелиное, сладкий ты мой!

Мальчик лежал на ее ладонях, дергался ручками-ножками и смотрел в синее безоблачное небо…

Настя была крестной матерью Николки.

В Москве, в доме, где жили Макаровы, Лаура иногда встречалась в лифте с женщиной, которая доезжала до пятого этажа, и Лауре всегда было приятно ехать с нею. Кто она была, Лаура почему-то не хотела спрашивать мужа. Но столкнувшись с ней в день возвращения из роддома, Лаура обрадовалась, как давнишней приятельнице. Женщина тоже улыбнулась сердечно:

— Я так рада за вас!

И, не спросясь, подняла уголок одеяльца. Ребенок спал. Макаров держал его гордо, как на показ.

Женщину звали Елена Сергеевна. Макаров сказал, что она биолог и доктор наук.

Лауре не надо было рассказывать больше. Она поняла, почему так тянется к Елене Сергеевне. Отпечаток пребывания там, где была Лаура, теплил, печалил и веселил серые глаза, немолодое, но не признающее лет лицо. Лаура непроизвольно думала о встрече в лифте, как будто Елена Сергеевна должна была сказать ей что-то очень важное. Но новорожденный держал ее возле себя.

И вдруг, через несколько дней, Елена Сергеевна сама позвонила в дверь:

— Как поживает наш принц?

— Вы знаете, Елена Сергеевна, я ждала вас… Не знаю почему…

Гостья не ответила. Она сунула Лауре немалый сверток, прошла к коляске, наклонилась и сильно втянула в себя воздух:

— Как хорошо пахнет! Он не станет вас тревожить, вот увидите! Он будет здоров, молчалив и полон достоинства.

Домик губы пополз кверху, у Лауры зачесался нос от счастья. Елена Сергеевна выпрямилась:

— Это вам — за все… И еще… Вы хотите его окрестить?

Лаура вспыхнула. Истязавшая ее много лет настороженность, подозрительность оказались на миг сильнее ее расположения. Вспышка эта передалась гостье. Она приобняла Лауру:

— Разве я похожа на стукачку?

— Нет! — вскрикнула Лаура, прижалась к Елене Сергеевне и заплакала. Мальчик заворочался, и это сразу вернуло Лауре самообладание. Лаура дернулась к нему.

— Елена Сергеевна… Как вы могли…

— И я могла и вы могли… Такова наша судьба… Нет, он спит…

— Как это сделать? — тихо спросила Лаура.

— Я вам помогу… Василию Николаевичу не обязательно быть при этом…

— Мне кажется, я понимаю, почему вас ждала… Я, наверно, неверующая… Не знаю… Но что-то меня сопровождает… Еще до его рождения… Мне как-то… Как вам объяснить?.. Я ничего не боюсь, понимаете?

— Понимаю… Это называется благодать…

— Может быть… Я это слово слышала там… От одной женщины… Нас все тогда ожесточало… И эти бредни, сказки… Но я почему-то вспоминаю Матрену Кузьминичну всегда перед чем-то важным в моей жизни…

Настя знала все — и рост, и вес, и что молоко не пропало, и что Юлия Семеновна очень волнуется за внука и приедет, как только Иван удосужится ее привезти. Знала она, что первой ребенка видела Анна, еще в роддоме, а первым пришел дядя Павел и принес две замечательные бутылочки с замечательными сосками.

И вот, наконец, выбралась и Настя.

Она приехала после службы (ей уже полагалась казенная машина с шофером) и привезла тючок, перевязанный голубой ленточкой с бантиком. Младенческое белье — маленькие пододеяльники, простыни, наволочки — все голубоватое, как полагается для мальчика. Размеры белья умиляли до тихой слезы.

— Чистый лен, — сказала Настя, — на выставку в Брюссель делали…

Лаура обняла Настю, целовала в еще холодные морозные щеки:

— Что же теперь показывать в Брюсселе?

— Вот чего я не люблю, Лаурочка, это твои разговоры… Ладно, вроде согрелась. Показывай!

Малец проснулся, корчил рожи, ворочался в своем коконе.

— Вольнее, вольнее его держи, Лаура! (Младенец услышал голос, повел глазами, нашел Настю.) Смотри на него! Понимает! Ну, ты скажи!

— Василий говорит — у него осмысленный взгляд.

— Взгляд не взгляд, а подгузник надо менять… Ух ты ж мой сладкий!

Настя подышала на свои руки, стала возиться с ребенком. Лаура вмиг ощутила свою второстепенность и надежное Настино главенство. Настя подняла мальчика умело, повернула задиком, чмокнула в ягодичку:

— Крикливый?

— Нет. Все время молчит.

— Надо бы, чтоб и поплакал.

И только она сказала — малец заревел. Настя даже обрадовалась.

— Ну — все правильно! Давай чистое. Давно кормила?

Лаура посмотрела на часы:

— Осталось еще шестнадцать минут…

— Давай корми! Он кушать хочет.

Лаура потянула немного время — все-таки предписание врача.

— Настя, — решилась, наконец, Лаура, — а Сережа крещеный?

— Крестить хочешь? Не трогай, что принесла. В нем и окрестим.

— Настя! Милая! Ты… Я…

— Не дергайся! Дай человеку кушать спокойно.

— Настя… Соседка говорит — нужна крестная мать

— Я и без соседки знаю, что нужна. Когда сговорились?

— Завтра, в три часа… Но ты же — на работе?..

— Что ж я, ребенка проведать не могу?

Священник был не стар. Рясу он подвязал, чтоб не была видна из-под дубленого мутонового кожушка, какие входили в моду.

Лаура преодолевала сопротивление — она сама себе не могла объяснить, почему согласилась, почему Настя (государственная дама) так просто объявилась крестной матерью. Но таинственно своя Елена Сергеевна, которая называла священника не батюшкой, а Леонидом Федоровичем, и сам священник, скрывающийся от дурного глаза, как скрывались от страшных кумовей, и она сама, и Елена Сергеевна, и тысячи, тысячи, потому что все, что было человеческим — было там противозаконным, и то, что Настя, чей казенный шофер ждал внизу, не зная, что хозяйка участвует в обряде крещения, — все это как-то притишало Лауру, делало ее покорной и даже какой-то возвышающейся над обстоятельствами. Может быть, это и была благодать, о которой ей говорила когда-то Матрена Кузьминична, сейчас — Елена Сергеевна, но о которой она не стала бы говорить с Настей не потому, что опасалась ее (Боже сохрани!), а потому, что слово это никак не шло к тому быту, в котором они с Настей выросли. И как же поразилась она, когда Настя, обтирая дитя, снова чмокнула его в задик и рассмеялась:

— Благодать ты моя сладкая!

51

В этом году от Каблукова не звонили. Лето кончалось. Иванову было не по себе. Он, разумеется, ругал себя холопом, советским мышонком (цитата из любимых Чернецким Ильфа и Петрова), социальной мразью и прочими горячими словами. Но легче ему не становилось.

Анна уехала с Танькой в Коктебель. Иванов пытался успокоить свою обиду на старого друга. Черт с ним! В конце концов, если тщательно продумать стихи Пушкина, то дружба Иванова с Каблуковым не была легким пылом похмелья, не была она также обиды вольным разговором, не была она и обменом тщеславия, безделья. Впрочем, обменом безделья была — Каблуков звал поскучать. Но, что терзало Иванова, была их дружба — покровительства позор.

Нет, довольно! Если Володька когда-нибудь позвонит (лучше бы не звонил) — Иванов скажет: занят и — дело с концом. Он не станет больше терпеть позор покровительства!

В конце августа, когда должны были вернуться Анна с дочкой, позвонила Юлия Семеновна:

— Иван, вообрази, мне снова дали путевку в Барвиху. Ты меня отвезешь?

Всякий раз, когда матери давали путевку, как старой большевичке, она удивлялась или делала вид, что удивляется. Разумеется, он ее отвезет. Но через час Юлия Семеновна позвонила снова:

— Иван, вообрази, приехал Коршунов.

— Какой Коршунов?

— Как это какой? Сын Евграфа Лукича. Он сейчас звонил из гостиницы и просит его принять.

— Подожди, мать. Какой Евграф Лукич, какой сын и зачем его принимать?

— Ты невыносим! Что с твоей памятью, Иван? Благодаря его приезду мы достали лекарство для Танечки!

— Мама! Так бы и сказала! Я сейчас приеду!

— Подожди Привези что-нибудь! Боже мой! Никого нет! Ни Анны, ни Насти, ни Павла! Я не знаю, как его принимать! Лаура с ребенком на даче! Я в отчаяньи!

— Он один или с женой?

— Кажется, один.

— Ну и прекрасно! Кофе у тебя есть?

— Откуда я знаю?!

Иванов взял бутылку блэквельвэта (презент Чернецкого) и поехал на Кировскую за кофием.

Юлия Семеновна не хотела делать событие из Коршуновского приезда. Она испытывала странную вину перед ним. Может быть, от того, что за все пять лет написала Марии всего два раза и написала скверно, как будто кто-то держал ее за локоть, когда она писала. Она зачем-то сообщала сестре о решительных сдвигах, намечаемых новым руководством Советского Союза, о достижениях советской науки в деле освоения космоса. И только в приписке, в постскриптуме, как спохватилась и сказала о Лауре и Иване, которые ей кланяются. Писала она по-русски.

Мари настойчиво расспрашивала о Лауре в своих письмах, и Юлии Семеновне казалось, что сестра все знает и добивается подтверждения своих знаний. Это настораживало Юлия Семеновну. Она не хотела, чтобы о Лауре знали все. И чем больше не хотела, тем больше понимала, что напишет именно об этом. И — не писала вообще. Сестра же — писала и, опираясь на сведения о решительных сдвигах, намечаемых новым советским руководством, сообщала, что молится о господине Хрущеве, как о добром ангеле, который, наконец-то, прервал их — страшно сказать (горриблис диктум), почти сорокалетнюю разлуку…

Коршунов не изменился с первого приезда. Юлия Семеновна почувствовала веселую легкость, когда увидела его, и даже поцеловала в лоб.

— Евгений Евграфович! Я рада вас видеть! Вообразите мое смятение: я — на чемоданах, все в отпусках и вдруг — вы! Сейчас приедет мой сын Иван Егорович. Он — журналист, возможно, вам будет интересно с ним говорить. Он много ездит по стране, много видел, много знает…

Меньше всего Юлия Семеновна хотела, чтобы Коршунов беседовал с Иваном.

Коршунов привез большой тяжелый чемодан:

— Это вам, Юлия Семеновна.

Юлия Семеновна вспыхнула и застеснялась чемодана:

— Зачем вы утруждали себя?

— Что вы, Юлия Семеновна! Мне было очень приятно исполнить поручение Марии Семеновны и Сергея Владимировича…

Иван явился преувеличенно шумно, преувеличенно развязно:

— Мать! Мы пойдем с гостем на кухню, сварим кофе и будем пить виски и водку! А вечером поедем обедать в ресторан.

— Увы, Иван Егорович… Я стеснен временем и очень огорчен…

Иванов почувствовал облегчение, но сделал вид, что тоже — огорчен.

Юлия Семеновна подумала, что из этой встречи ничего путного не выйдет, и только сказала:

— Иван, не нужно много пить.

— Я за рулем, много не выпью!

Они сидели на кухне, Юлия Семеновна то выходила, то входила, как бы следя за приличием беседы.

Коршунов рассказывал о первых впечатлениях, ему показалось, что в Москве много новых домов, особенно на окраинах. Иванову стало скучно с первой минуты.

И вдруг Коршунов сказал, что видел во Внукове автомобиль, на заднем стекле которого помещался портрет Сталина.

— Я бы не обратил внимания, но на заднем стекле у нас обыкновенно выставляют рекламы, лозунги, эпатаж…

— Вы не ошиблись! — дал выход вмиг разлившейся желчи Иванов, — это проба: снимет милиционер или не снимет. Не снимает!

— Значит, есть люди, которые относятся к нему иначе, чем господин Хрущев?

— Есть, Евгений Евграфович, есть! И немало.

Коршунов пригубил из стопочки.

— В кабинете отца, — сказал Коршунов, — висел портрет Сталина в пышном наряде с орденами… Но отец приказал убрать этот портрет.

— Вероятно, после смерти Сталина?

— Нет. Раньше. Отец разуверился в этом правителе. Он счел его слишком нерешительным.

Неприязненное удивление вспыхнуло в Иванове:

— Как вы сказали? Нерешительны?

— Разумеется.

— Мне кажется, Евграф Лукич был недостаточно информирован…

— Напротив! Ему были известны многие стороны жизни Кремля.

— А жизни Колымы? — не сдержался Иванов.

— Разумеется, — спокойно ответил молодой Коршунов. — Отец искренне скорбел о миллионах невинных мучеников… Но он, как бы это лучше сказать, думал о России. И.у него были взгляды.

— Какие же были у него взгляды? — сдержанно спросил Иванов.

Молодой Коршунов развел руками:

— Отец полагал, — что единственный способ правления, пригодный в России, — абсолютизм…

— Вот как? — спросил Иванов, подаваясь изяществу речи молодого Коршунова и увлекаясь возможностью поговорить на пленительном русском языке, старинном, бесклассовом, лишенном шрамов и потерь.

— Да-с, — подтвердил молодой Коршунов, — такова история России.

— Ну что же, — улыбнулся Иванов, испытывая приятное ощущение от того, что слова возникали сами по себе, — какой абсолютизм изволите предпочесть? Просвещенный? Полупросвещенный? Или истинный — то бишь — кнутобойствующий?

— Конституционный, — кротко сказал молодой Коршунов.

Иванов улыбнулся снисходительно:

— Да? В ваших словах есть последовательность. Во всяком случае, Сталин нам уже дал конституцию. Так сказать — даровал. Самую демократическую в мире, изволите ли видеть. Она так и называется — Сталинская конституция! И вы знаете, Евгений Евграфович, эта Конституция никак не мешала Сталину решаться на все, чего он хотел…

Иванов вглядывался в спокойное чужеземное лицо молодого Коршунова. Лицо было русским — как у Куприна, как у Чехова — как у тех чистых, ясных и сердобольных либералов, сызмальства любивших русский народ и сызмальства обличавших произвол царизма. Он вслушивался в безукоризненный, уже не существовавший в России русский язык — не нарочитый декоративный говорок забавных старух Малого театра, а язык подлинный, достойный и даже величественный, как ушедшая в небытие латынь. Иванов слушал и страдал — не от слов Коршунова, а от того, что никто никогда и нигде уже не заговорит на этом языке, похожем на часть души, которая умерла…

— Так на что же он должен был решиться? — спросил Иванов.

— На корону, — тихо сказал Коршунов.

Иванов выпучил глаза и вытянул шею:

— На ко-ро-ну?!

— Да-с… — смутился Коршунов. — Так полагал отец… Он полагал, что иначе жертвы окажутся напрасными…

Иванов рассмеялся нехотя, нервно, злобно:

— Значит, если бы Сталин объявил себя царем — ему бы простили?

Молодой Коршунов покраснел:

— Я не думаю, что ему бы простили… И отец так не думал… Но — забыли бы это, уж точно… Отец говорил, что в России все забывается… Мне это казалось похожим на истину… Я не живал в России, но я читывал великих писателей и сделал вывод, близкий к тому, о чем говорил отец… Русские забывчивы, Иван Егорович, это, пожалуй, нельзя не брать в расчет…

— Какой расчет?!

Коршунов был крайне смущен:

— Видите ли, отец говорил, что первыми царями или королями или императорами — все равно — основателями династий — везде были гангстеры и клятвоотступники… Это в порядке вещей… И Сталин очень подходил для роли основателя династии, по мнению отца…

— Позвольте! — перебил Иванов. — Значит, последним принцем у нас был бы Васька? Этот шалавый пьяница?

Молодой Коршунов улыбнулся:

— Я не имел чести знать этого, господина, но меня нисколько не удивляет ваша аттестация… У такого отца сын по самой природе должен быть ничтожеством.

«Я не знал твоего папашу, — подумал Иванов, — но ты, видать, недалеко от него отскочил, сытый идиот!»

Молодой Коршунов опустил глаза, будто понял, о чем подумал Иванов:

— Я вас понимаю… Мне бы не следовало и начинать разговора…

— Нет, нет, — заторопился Иванов, — это интересно! Ну, допустим, он объявил бы себя не генералиссимусом, а прямое — царем! Красным Августом! Императором-марксистом! И что тогда?

Молодой Коршунов оживился:

— Отец мой полагал, что жестокость, свойственная всем этим принцепсам, ну, как сказать (пощелкал пальцами, подыскивая слова), ну, в общем — Сталину, Гитлеру, Ленину, Троцкому — вы понимаете? Жестокость эта вызвана незаконностью их положения… Они взмыли на гребне толпы… И большую часть своей энергии они употребляли в розыске, чтобы толпа не выбросила им на смену кого-нибудь другого… Даже — не большую часть, а — всю энергию… Таким образом, они думали только о власти… Когда уж тут заниматься государством? Да и в силах ли один человек заниматься целым государством?.. Петр Великий всю жизнь опасался — не столкнут ли его Милославские или Долгоруковы. А ведь был государь наследный, законный, династический! Что же говорить о выскочках, о демагогах, о вчерашних люмпенах, разночинцах, баловнях судьбы? Наполеон это понимал, он порвал с якобинским прошлым…

— Судьба Наполеона нам известна, — мягко вставил Иванов, — разрыв с прошлым ему не помог…

— Разве? — смело улыбнулся Коршунов. — Ему — не помог, но помог Франции… Мой отец за сопротивление германскому нашествию был удостоен офицерского креста Почетного легиона. Орден сей учрежден великим императором — возлюбленным сыном Революции — и пережил все последующие монархии и республики! И правовой кодекс Наполеона — тоже все пережил… Наполеона раздавили объединившиеся средневековые орды, подобно тому, как молодую Россию в свое время раздавил Батый…

— Ну, допустим, это было так и не так, поморщился Иванов, — вы говорили о баловнях судьбы…

— Да-с… О баловнях судьбы… Законный император огражден от бессмысленной жестокости. Скипетр и держава — его незыблемость. Руки его свободны для государственных дел.

— А скипетр и держава? — усмехнулся Иванов. — Их же надо чем-то держать…

Молодой Коршунов тоже улыбнулся:

— Это — каламбур, Иван Егорович… Скипетр снисходительнее топора… Если бы Сталин решился взять в руку скипетр, он вынужден был бы отложить топор… Ну, допустим, не Сталин, а его наследники… Тем более, они, по вашим словам, столь ничтожны… Сложилась бы династия, появились бы люди дела, а не заговоров… И монарх не дрожал бы от страха…

Иванов пожал плечами:

— И вы разделяли мнение вашего отца?

— Представьте себе — нет!

— Как?! Вы же так убежденно излагаете его мнение!

— Я ведь юрист… Аудиатор эт альтэра парс… Отец полагал основу права в собственности. Я не разделял его мнения. Я считаю, что, уничтожив частную собственность, Россия приблизилась к истине как никто… Большего зла, чем частная собственность, на земле никогда не было.

— Я полагаю, — сдержанно сказал Иванов, — есть зло еще большее.

— Какое же?

— Отсутствие частной собственности.

Молодой Коршунов рассмеялся:

— Это — парадокс во вкусе Оскара Уайльда!

— Следовательно, — покачал головою Иванов, — нам необходим император… Здесь вы, кажется, сходитесь с отцом?

— Здесь — да. Император и конституция… Точнее — конституция и император!

— Ну, — облегченно развел руками Иванов, — полдела уже сделано. Конституция у нас уже есть. Дело за небольшим. Кого прикажете короновать, милейший Евгений Евграфович? Не Никиту ли Сергеевича? Это будет, славная династия. Царь Никита и сорок дочерей!

— Разве у господина Хрущева так много дочерей? — удивился молодой Коршунов.

Иванов незло отмахнулся:

— Нет! Это у Пушкина есть такая поэма. Она очень смешна и еще более непристойна.

— Да? Я не читал эту поэму.

Иванов посмотрел на него в упор, без улыбки:

— Вы многого еще не читали, Евгений Евграфович… Хотя, надо думать, о России вы читали больше, чем мы, русские.

— Да, — оживился Коршунов, — сейчас очень модно, читать о России… Сейчас в ходу воспоминания Троцкого, Валентинова, Бердяев, Автарханов… Впрочем, вы, наверно, это знаете…

— Конечно! — воскликнул Иванов. — Знаю… Понаслышке… Особенно — Троцкого…

— Почему же понаслышке?

Иванов резко перебил:

— Мы не читаем произведений врагов Советской власти…

— Как же вы знаете, что они враги?

— А мы — догадываемся, Евгений Евграфович. Мы очень догадливы, разве вы не замечаете этого?

Иванов вглядывался в чистое лицо молодого Коршунова, стараясь понять, кто перед ним. Евгений Евграфович улыбался в ответ робко, виновато, совершенно не понимая взгляда. Иванов отвел глаза:

— Не собираетесь ли в Ленинград?

— О да! — оживился молодой Коршунов. — Это входит в мою программу!

Иванов смотрел на гостя и, сам не зная почему, прятал вертевшийся на языке рассказ Карла Краузе о каком-то князе, сидевшем с ним в лагере. Князь этот был когда-то церемониймейстером и бежал от большевиков, кажется, в Югославию. В сорок четвертом году князь отдался нашим войскам и написал Кобе, что готов быть при нем обершенком, поскольку знает традиции и будет полезен, когда Коба объявит себя, наконец, императором.

Иванов не хотел говорить о князе, чтобы не дать гостю еще одного подтверждения в пользу его рассуждений.

52

Приехали Анна с Танькой, загорелые, шоколадные насквозь.

Анна не была красива.

Иванов видел красавиц, видел Диночку Светлову, но красота ее казалась ему самодовлеющей, какой-то непроворной и не идущей к делу. Диночка знала, что красива, и это было все, что она извлекала из своей красоты. Она была портретом великой работы и удивляла тем, что движется и говорит. В Диночку все были влюблены, она это тоже знала, однако недосягаемость ее была общепризнанной.

Анна была тяжеловата лицом, в общем, обыкновенным, но лицо ее владело свойством, ввергающим Иванова в восторг. Анна смотрела зеленоватыми глазами (правый был чуть-чуть темнее), сочетая спокойное, нелюбопытное незнание со столь же спокойной, знающей оценкой происходящего.

В Коктебеле за Анной ухаживал поэт Степняков, который избрал верный путь к сердцу матери, ублажая Татьяну. Ему было легче ухаживать опосредствованно. Он дарил Татьяне цветы с Карадага, преувеличенно внимательно искал для нее сердолики в прибрежной гальке, преувеличенно серьезно рассказывал ей о коллекциях Максимилиана Волошина и подчеркивал свою старую дружбу с Марьей Степановной.

Татьяна была простодушна. Она спросила:

— Вы все это делаете, чтобы я рассказала маме?

Степняков рассмеялся:

— Ты ужасный ребенок!

Татьяна держала в поле зрения Анну и Степнякова. Она следила, чтобы они никак не оказались без ее присмотра.

Татьяна уже чувствовала томливую тайну, сопровождающую жизнь женщин. Ревность к матери уже настигла ее. Она не понимала, что Степняков нравится ей самой, оттого она так оберегает Анну.

— Он тебе нравится? — глухо спросила Татьяна. — А как же папа?

— Ты меня оскорбляешь, — сказала Анна, — подумай сама, как легко ты приписываешь мне то, что мне не свойственно. Если бы я решила уйти от папы, я бы ушла, не спросясь ни его, ни тебя.

Выговор не успокоил Татьяну, а даже насторожил. Она не бросила свое надзирательство. Она стала придумывать, как бы следить похитрее.

— Из тебя растет коммунальная соседка, — сказала Анна, — мы с Игорем Николаевичем едем в Феодосию.

А ты не поедешь.

— А я скажу папе!

— Поздравляю тебя, ты еще и доносчица.

— В таком случае, я тоже заведу роман!

— Заведи.

— И рожу ребенка!

— Роди.

— Как это — роди? — вспыхнула Татьяна. — Ты думаешь, что ты говоришь?!

— А ты — думаешь?

— Мне уже двенадцать лет, и я все понимаю!

— Я бы хотела, чтобы ты все понимала, но ты еще понимаешь не все.

— Тебе нравится твой Степняков?

— Нравится.

— Чем же он тебе может нравиться, если он такой седой и старый?!

— Этим и нравится.

— Странный вкус!

Но в Феодосию Татьяна поехала. Степняков сказал:

— Нет-нет, Анна Васильевна! Совершенно необходимо, чтобы Танечка поехала с нами! Я хочу показать ей место, где когда-то был невольничий рынок. Когда-то я написал поэму о древней Кафе. Ее напечатали в журнале «Пробуждение». Ах, как давно!..

Нет, Степняков был неопасен. Он печатал свои стихи, когда Анны еще не было на свете. Татьяна пожалела его — такой старый, старый! Зачем же он ухаживает за мамой, если он такой старый?..

В Москве Татьяна сказала:

— Папа, за нами ухаживал Степняков.

— Степняков? А… Имажинист, дружил с Есениным, ругался с Маяковским, отсидел двадцать лет за буржуазный национализм… Ему уже лет сто, наверно? А еще кто за вами ухаживал?

— Больше никто.

— Как?! И за тобой никто?

— Ни за мной, ни за мамой, — раздельно и многозначительно сказала Татьяна.

Татьяна переоценивала способность матери не только искать приключения, но даже просто увлечься кем-нибудь. Книги и взросление распаляли Татьянино воображение, горячили невпопад. Анна была чиста перед мужем даже в мыслях. Она, разумеется, помнила странный случай, произошедший с нею давно, но даже помнила отстранение — будто произошел он не с ней.

Юлия Семеновна сказала ей тогда ни с того ни с сего:

— Изменять мужу нехорошо…

Потом подумала и добавила:

— Ну, разве что — в поезде…

И это умозаключение свекрови она запомнила гораздо четче, чем то, что произошло.

Анна была деловита. Она знала, когда Иван преувеличивает свою страсть, знала, когда он соскучился, знала, когда нужно делать вид, что сочувствует ему, и знала, когда нужно сочувствовать прямо, искренне, по-товарищески. Но сейчас, вернувшись от моря, похорошевшая и плотно ощущающая себя, Анна безотчетно ждала утоления. Это с ней случалось чрезвычайно редко, деловитость ее исчезала, и она не была похожа на себя. Не восторг обуревал Иванова, не страсть одолевала его, а самозабвенная нежность, которая возникала в нем только с Анной…

53

После разговора с Эженом Коршуновым Иванов впал в тихую печаль.

Русский человек, родившийся и живший за границей, не вкусивший от России ни бытия, ни сознания, натуральный иноземец, был будто уже и не русским, но, однако, он, а не Иван Егорович нес в себе старинную российскую суть.

Иванов стеснялся своей печали и скрывал ее даже от Анны.

Позвонил Чернецкий, отбывая родственный долг. Поболтали о пустяках и вдруг:

— Приходи, чаю попьем.

Анна не любила Наталью. Чернецкий утешал себя тем, Что причина отдаления от него сестры находится в этой неприязни. Наталья делала вид, что никакого отдаления нет и неприязни — тоже.

Иванов позвонил в знакомую дверь, на которой была приколочена начищенная латунная пластинка «Профессор В. В. Чернецкий».

Неужели уже всех выселила? Мечта Натальи вернуть квартиру в первозданное состояние забавляла Иванова и Анну.

Открыла Силантьевна. Наталья добивалась не только восстановления владений, но и соответствующего вида обитателей. Силантьевна должна была изображать горничную, но по простоте душевной забывала надеть полный наряд. Была она в куцем крахмальном передничке (как официантка), однако в пуховом платке. Увидав Иванова, она присмотрелась и робко расплылась несмелой улыбкой.

— Барин дома? — спросил Иванов и приобнял старушку. Силантьевна хихикнула, махнув ручонкой:

— Обое дома…

— Что ж ты корону не надела, мать?

— Ревматизм у меня в шее… Радикулит… Как там Танечка? Здоровенькая?..

— Вот такая, — показал Иванов, — как раз позавчера зубки прорезались.

Силантьевна снова хихикнула, снова махнула ручонкой и блеснула на Иванова старыми неясными глазами. Она повеселела, как будто ожила.

Появилась Наталья в серебряном с золотыми листьями халате, рассмеялась снисходительно, грудью:

— Ну, ты даешь! Как Анечка? Виктор! Братец пришел!

Силантьевна неслышно, по-мышиному шмыгнула на кухню. Вышел Чернецкий, в красной турецкой феске, в синем халате стеганом, с большими сероватыми обшлагами и опоясанный сероватым кушаком. Иванов привык к феске.

— Мы — по-домашнему, — объявила Наталья, — никого не ждем! А ты — свой!

В обстановке квартиры чувствовалось агрессивное нетерпение. Правая сторона широкой и длинной прихожей была не то чтобы отремонтирована, но демонстративно подновлена. С левой же — громоздились, впрочем, весьма аккуратно, ящики, рулоны, какие-то связанные кипы.

Иванов увидел, что война за освобождение квартиры от посторонних подходила к решительному штурму. Осталась последняя, шестая комната, в которой упрямо не сдавался старик Сучков. Это был тот самый юноша Сучков, который в девятнадцатом году тянулся к свету знания, и добрый профессор Чернецкий поселил его у себя в порядке неотвратимого в те годы самоуплотнения.

О профессоре даже писала какая-то газета — как он, отбросив барские замашки, заботится о растущем рабоче-крестьянском кадре науки. Больше о Сучкове Иванов ничего не знал. Видел его, когда жил здесь — тихого, пьяненького, то робкого, то — хамоватого.

— Спекулянт! — закричала на дверь Сучкова Наталья. — Буду, говорит, сдавать комнату! А сам уеду на Север. Куда на Север? Виктор достал ему однокомнатную квартиру, соображаешь? Не поеду — далеко! Я тут привык. Метро проведут только через три года, слышишь? Да он околеет через три года! Кто мне стакан воды подаст! Я ему повезу стакан воды! Квартиру ему дают, сволочуге! Ну?! Где он еще таких дураков найдет?

Нигде, — сказал Иванов, — а где он сейчас?

Неожиданно Наталья рассмеялась:

— У невесты! Я его женю!

— Слушай, ему уже, наверно, под семьдесят?

— Шестьдесят четыре года семнадцатого октября!

— А не рано ему жениться?

— Ой, умора! Наша почтальонша! Я уж и так и так, и кофе им, и про однокомнатную квартиру, и подарки, тьфу! Ну, она — клюнула сразу. Там дети, внуки, она на кухне спит, на раскладушке. А он все жилы из меня вымотал. Ну ты подумай!

— Да переедет он, — досадливо вставил Чернецкий, — я бы, например, давно переехал. Мне эта почтальонша нравится. Пойдем, братец…

— Подожди! Смотри, какую я гостиную делаю!

И открыл дверь.

— Постой! Тут же стенка была…

— Ну?! А это — Сашенькина комната. Сашенька! К тебе можно?

Ломаный, только что сложившийся полудетский голос позволил войти.

Комнату, где когда-то жили Анна, Иванов и дочка, можно было узнать только по расположению: окно выходило на бульвар. Низенький широченный матрац, покрытый какой-то парчой, расположился широко, как главная мебель. Рядом на тумбочке стоял большой магнитофон с большими белыми колесами пленки плашмя.

Отрок Саша, прыщеватый, узенький и длинный, с модной, несколько преувеличенной шевелюрой, смотрел на вошедших снисходительно. Светлые глаза его под четкими темными бровями были умны и насмешливы.

— Ты, оказывается, привлекательный шатен? — спросил Иванов.

— Да, — ответил отрок.

Наталья вмиг вмешалась:

— Поздравь его! Сегодня он получил паспорт! Сашенька! Покажи дяде паспорт!

Отрок послушно наклонился к тумбочке, отодвинул ящик.

— Верю, верю, — остановил Иванов, — надеюсь, ты гордишься своим новым состоянием?

— Горжусь, дядя Ваня! Можно не показывать?

— Можно! Ты — достойный гражданин.

— Вот Сучкова выселю и сделаю там Сашенькину комнату. Там светлее и не так шумно.

— Да-а, — протянул Иванов, — Сучков… Раньше, бывало, посадишь человека на троцкистско-бухаринскую платформу, он и поехал. Жилплощадь освободилась и женить не надо.

Отрок хохотнул. Наталья сказала испуганно:

— Не шути так! Ужас! Представляешь? Однокомнатную квартиру!

Чернецкий стоял в дверях, переминаясь. Лицо его было кислым.

— Ну ладно, не мешайте этому гражданину делать уроки…

На столике в углу лежали книги. Некоторые были раскрыты.

— Ты что? Много занимаешься? — спросил Иванов.

— Ужас! — радостно воскликнула Наталья. — Два языка — английский и французский. А тут еще эта школьная программа…

— Маман, — поморщился отрок, — не тарахти…

Наталья прижалась к сыну:

— Ты посмотри, как он вырос!

Отрок был длиннее матери на голову.

В дверь, мимо ног Чернецкого, проковылял толстенький небольшой черный щенок. Должно быть, овчарка. Наталья бросилась к щенку, подняла, заглядывая в мордочку. Щенок послушно, удовлетворенно висел, выпятив розоватое брюшко с маленьким шпеньком.

— Ужас! — сказала Наталья, подбрасывая щенка. — Он без матери — умерла…

— Околела, — поправил отрок.

— Мы его выкармливаем соской. Знаешь, какой он породистый? У матери было двенадцать медалей! У отца — семь!

— Подкачал папаша, — сказал Иванов.

Отрок рассмеялся ломано — то басом, то писком:

— Показать его паспорт?

— Не надо. По морде видно — рюрикович…

— Я хочу назвать его Малыш! — все еще нянчилась со щенком Наталья. — А они — Фискал.

— Я думаю, Фискал лучше… Что у тебя на магнитофоне?

Отрок впервые смутился:

— Язык… Лежу, слушаю… Привыкаю…

— Молодец, парень… Ты, я вижу, действительно достойный гражданин. Недаром тебе дали паспорт. Ты ничуть не уступаешь этой выдающейся собачке.

— Я стараюсь, дядя Ваня, — сказал отрок, и Иванов услышал в его ломаном голосе благодарную привязанность.

— Не развращай его, не развращай, — приказал Чернецкий, — пойдем…

Иванов вошел в кабинет Чернецкого, где когда-то был кабинет старика, тестя. Комната не изменилась. Тот же старый стол с резными пантерами на тумбах, то же кресло у стола и те же кресла рядом. Старый портрет матери, писанный маслом, висел на том же месте, в проеме между старинными книжными шкафами, и только противоположная стена, на которой было когда-то — Иванов уже не помнил что, — скрывалась под сплошными полками книг. Портрет старика, увеличенная фотография в узкой металлической рамочке, находился рядом с дверью.

— Молодец, — негромко сказал Иванов, оглядев комнату и усаживаясь в привычное кожаное кресло. Чернецкий понял, тоже огляделся, сел напротив, сказал:

— Пусть будет, как было…

Силантьевна неслышно вкатила столик с кофием. Она была все в том же крахмальном передничке, но платок сняла. Вместо платка она надела белую крахмальную же кружевную наколку. Иванов хотел сострить насчет короны, но воздержался. Старуха отрабатывала свой хлеб, и острить было ни к месту. Она исчезла, как маленькая тень.

Чернецкий разлил кофе из серебряного кофейника, налил в бочковатые бокальчики коньяку.

— Ну, — сказал он, прихлебнув, — уехал твой французский друг?

Иванов удивленно задержал бокальчик:

— А ты откуда знаешь?

Чернецкий усмехнулся:

— Была ему звездная книга ясна и с ним говорила морская волна…

Иванов отпил коньяку:

— В каком чине эта волна?

— В соответствующем…

— Ну и что? — всматривался в веселые глаза Чернецкого Иванов. — Я должен доложить тебе о разговоре?

— Да нет, — взял чашку Чернецкий, — я его в Париже видел… Говорил с ним… Царя хочет?

— Хочет, — кивнул Иванов и тоже взял чашку. — Глупо.

— Почему глупо? Шульгин сидит во Владимире и тоже хочет царя. А он далеко не дурак…

Чернецкий хлебнул кофию, поставил чашечку, подумал, взял сигарету (торчали из особого серебряного стаканчика), стал разминать несильно. Иванов тоже поставил чашечку, тоже взял сигарету, сунул в рот, не разминая. Чернецкий поднес свободной рукой зажигалку:

— Царь в России есть… Только невидимый… А им хочется, чтоб — видимый…

— Да, Витя… Знает он про нас в сто раз больше, чем мы сами.

Чернецкий, наконец, закурил:

— Нет, братец, много знать о себе не нужно. Познанья умножают скорбь… А мы должны быть жизнерадостные… Ты же сам об этом пишешь.

Иванов пропустил ехидство:

— Он любит Россию… И осуждает, когда отсюда драпают…

— Ну и — правильно… Наши люди везде — наши. Они и там — склочничают. Здесь они склочничают под присмотром, как ты выражаешься, органов внутренней секреции, а там — без руля и без ветрил. И нам надо, чтоб с рулем и с ветрилами… Такой парень, как твой адвокат, должен это понять…

— Как он может это понять? Что за ерунда? Что он — служит, что ли, в… эндокринологии?

— В этой эндокринологии служат все, — печально сказал Чернецкий, — только одни об этом знают, а другие — не знают…

— Ты, конечно, знаешь?

— Ты невоспитанный человек, братец. Это меня очень огорчает. Нам, братец, нельзя без руля и без ветрил.

— Так откройте границу и не ломайте комедию!

Чернецкий вздохнул:

— При открытой границе ни один советский человек не драпанет. Он привык лазить в окно, а не ходить в дверь. Его хлеб в том и состоит, что он лазит в окно. Всегда может сказать, что еле вырвался из полуподвалов чека. А за это там пока еще платят. Пока — сочувствуют. И надо, чтобы этот монархист не развешивал уши…

— Слушай! — вдруг закричал Иванов. — Но они действительно вырвались из полуподвалов!

— Ты же — не бежишь? — тихо спросил Чернецкий.

— Я — неконкурентоспособен! Я там подохну! — остыл Иванов.

— Нет, братец, не поэтому, — мягко сказал Чернецкий. — У тебя есть совесть… А совесть — это биологический феномен… А этому французу ты завидуешь…

— Почему — завидую?

— Завидуешь, братец… Ты рожден для буржуазного парламентаризма… Тебе бы там в газетах греметь, кандидатуры в сенат выставлять, самому баллотироваться… Ты, братец, бодливая корова, которой советская власть отпилила рога… Сущность твоя не совпала со временем.

— А твоя — совпала? — огрызнулся Иванов.

— Моя совпала, — тихо сказал Чернецкий. — Я, братец, чиновник могущественной державы. Что бы ни говорили— держава могущественная… Я, конечно, не прочь (откинулся на спинку кресла) покалякать об ее отдельных недостатках в виде ужасов большевизма и даже иногда про себя размышляю о том, что наделали эти бандиты Маркс и Энгельс… (Опять — цитата из Ильфа и Петрова.) Но держава могущественная, понимаешь? С этим надо считаться…

— С чем считаться? — опять вспылил Иванов. — Все летит в тартарары! Земля иссякает, недра иссякают! Народ вырождается!

Чернецкий вздохнул, наклонился над столиком, налил в бокальчики:

— Выродится он не скоро… Тем более, Сучков собирается жениться. И женится он еще до того, как иссякнут недра. (Поднял бокальчик.) Братец, в тебе нет вальяжности, ты воспринимаешь все слишком быстро… Пишешь согласно кондиции, а разговариваешь черт знает как… Я очень хочу, чтобы ты, по крайней мере, помалкивал…

54

Никита Сергеевич торопился закончить строительство коммунизма в одна тысяча девятьсот восьмидесятом году.

Такова была контрольная цифра, записанная в новой программе партии. Программа была научно обоснована и превосходила все предыдущие программы тем, что точно, по-научному указывала сроки наступления окончательной победы нового строя, желанного для всего прогрессивного человечества.

Дело капитализма, как отжившей эксплуататорской формации, было пропащим. На эту очевидную историческую неизбежность Никита Сергеевича указывал прямо, без обиняков.

Поэтому на Кубе, на острове Свободы, который под самым брюхом американского империализма указывал правильный путь всем угнетенным народам, подобно миролюбивому маяку — Никита Сергеевич велел поставить ракеты, чтоб в случае чего накрыть последний оплот капитализма.

Молодой американский президент Кеннеди стерпел миролюбивый маяк, имея на нем свою военную базу Гуантанамо. Что же касается ракет — он потребовал вывезти их немедленно, сей же час и без всяких разговоров.

Никита Сергеевич, конечно, стал было доказывать, что коммунизм все равно восторжествует и Америке в связи с этим историческим фактом нечего беспокоиться. Но Кеннеди не понял такой передовой логики.

В те дни, даже часы, даже минуты, едва было не началась атомная война.

Так пришлось увозить с острова Свободы ракеты, предназначенные для последней цитадели мировой реакции.

Разумеется, представлено все было так, что Америка сама по своей хищнической натуре чуть было не полезла воевать Кубу, тем самым американские безумцы толкали мир на грань ядерной катастрофы.

Марк Гурский, удовлетворенно высунув кончик языка, читал и правил возмущенные статьи прогрессивных западных журналистов, преданных советской миролюбивой политике.

Иванов тоже читал: «Куба остается маяком. Вся страна мобилизовалась для защиты Кубы и революции от вторжения янки. На полях и фабриках, на улицах Гаваны, в траншеях на всем побережье Кубы, где разместились воинские части, я наблюдал все ту же картину: народ был готов к отпору, уверенный в своих силах, преисполненный решимости умереть, но не уступить ни пяди своей земли под натиском американских угроз».

— Марк, — вяло спросил Иванов, — как это можно умереть под натиском угроз?.. Поправь ему, что ли… Глупо же…

— Ваня, — не поднимал головы Гурский, — это не изящная словесность… Пускай как есть…

Иванов читал дальше: «Паники не было, мужчины уходили с заводов, чтобы занять свои места в траншеях, женщины заменяли их у станков, чтобы не остановить производство…»

— Я на подвиг тебя провожала, — брезгливо сказал Иванов и протянул листки Гурскому. — Что они там, весь остров перекопали?

Гурский принял бумагу, не отвлекаясь от чтения.

И вдруг поднял голову:

— Там у них этот Фидель держит площадку, выступая по восемь часов… Слушай, когда они работают? Неужели все время митингуют и роют окопы?

— Не знаю… На месте Кеннеди я бы их давно уже прибрал к рукам…

— А вот это ты не прав, Ваня. У американцев там база. Хватит с них. А эти спектакли их не пугают. Фидель же не устраивает свои комедии возле Гуантанамо. Тоже понимает, что к чему. Американцам надо, чтоб мы убрали ракеты. Мы убрали. И все. И пускай они там танцуют и помирают под натиском угроз… Этот Федя не простой парень… Он ликвидировал частную собственность. Центральной Америкой всегда управляли хунты. Свергали, стреляли, резали… Тепло, бананы, финики разные… Стреляй с утра до ночи… Митингуй, танцуй… Куба была вселенским бардаком, едва ли ее девочки зачитывались Марксом. Если этот парень укрепится, а мы ему в этом поможем, он встанет таким примером для всей этой стреляющей публики, что… Не знаю, не знаю… Там все эти Панамы, Сальвадоры, Гватемалы — и везде бананы и везде финики и кольты… И — ликвидация частной собственности. Это — будь здоров! Америка, действительно, их единственный, очевидный, реальный враг. Куда ни глянь — американские фирмы, американские латифундии, американские конторы, плантации. Они вкалывают на американцев. А натуры у них свободолюбивые, вкалывать они не любят. Помнишь — белую работу делает белый, черную работу — черный. Обидно. Значит — возьми ножик и зарежь белого. И вкалывать не придется.

Гурский задумчиво посмотрел в окно:

— За этими ребятами — будущее. На них поглядывают из Африки. Ты читал сообщение Евгения Долматовского, что Африка пробуждается?

Иванов не ответил. Сидел, смотрел в окно. Окно выходило прямо в небо. Кончилась осень, и тучи моросили не то последним дождем, не то первым снегом. Капли катились по стеклам лениво, будто раздумывали, течь ли, не течь.

Гурский, опустив голову и высунув кончик языка, готовил в набор отклики прогрессивных западных журналистов на кубинский кризис.

55

«Тухачевский отличился, подавляя Кронштадтское восстание, Уборевич — разбивая антоновских крестьян, Якир — расстреливая казаков.

Опыт братоубийства тянется из глубины российской истории.

Братания семнадцатого года возносились как пламя интернационализма.

Стихи Муратова:

Нам пращуры работу дали,

Создавши Русь своим горбом.

Они Россию собирали,

А мы Россию разберем.

Это — неправильно. Мы тоже собирали и собираем. И прежде всего — собираем национальную по форме и социалистическую по содержанию. У нас есть советская физика, социалистическая химия, марксистская математика, ленинская ботаника, коммунистическая минералогия. Все есть.

Демагогия — возбуждение темных страстей, лесть невежеству, подстрекательство к всезнайству и возведение примитива в степень истины.

Зачем сравнивать наше передовое время с отсталыми мракобесными средними веками? Может быть, сравнить средневековье с Элладой? Правда, там было рабство. Но ведь и утописты в своих грядущих солнечных полисах планировали рабов.

Эвклид почти дошел до Лобачевского. Аристотель ближе к Эйнштейну, чем Маркс к кибернетике. Но зато Робеспьер, Бланки, Бакунин, Заичневский и Ленин как будто выросли в одном детском саду».

56

Гурский послал Иванова на деловую встречу в Министерство культуры.

Знаменитая колхозница Заглада учила знаменитых артистов, какие показывать постановки для народа. Она сидела в кабинете министра культуры Фурцевой и говорила, утирая кончиком цветастой хустки уголки сморщенных губ. Был на Загладе новый серый пиджак с орденами-медалями, и пиджак этот она терпела, как необходимое стеснение.

— Представлять надо хорошо, шоб було замечательно на душе, — учила знаменитая колхозница Заглада визговатым напевным голосом. — Никита Сергеевич учить нас, шоб мы уси жили полюбовно и в тиятри оце значить, шоб видпочивать и вперед идты до коммунизму и як працювать и як кукурузу сиять и шоб по молоку и миясу… Буваюсь хороши бригадиры и погани и треба их представляты, шоб народ знав як буты… Шоб булы вси хороши, гарни, красивы и не пили, а працовали и колгоспи…

Фурцева, стройненькая, зачесанная на затылок в привлекательный узел соломенных волос (аржаных, сострил Ливанов), слушала снисходительно, даже как-то разомлев, однако взор ее, обратясь к актерам, становился холодным, государственным. Знаменитые артисты сидели покорно, отгородись мыслями, рассматриванием предметов, пустым поддакиванием.

Первым не выдержал Яншин. Сопел, сопел и сказал:

— Что ты нас играть учишь, мать! Ты лучше скажи, отчего картошка гнилая!

Фурцева разгневалась:

— У нас хватит сил выбить из сознания эти барские замашки! Настоящий культурный человек не позволит себе глумиться над народом! А если и позволит — мы не позволим!

— Он не культурен! — пророкотал Ливанов, на что Фурцева прихлопнула ладошкой (ударился перстенек о твердое):

— Замолчите, Борис Николаевич! Здесь не место разыгрывать пьесу! Мы знаем — вы великий актер, но всему есть предел!

Ливанов вытянулся в рост, наиграл слез, поклонился, отставив руку, сказал страдающим гласом:

— Спасибо, Екатерина Алексеевна, на добром слове! Ваши слова для нас — крылья.

Заглада как разговаривала, так и замолчала с бессмысленной улыбкой иссеченного морщинами лица.

57

Юлия Семеновна приезжала к Макаровым уже три раза. Лауру удивляло, что бабка относится к внуку гак, будто у нее самой никогда не было детей. Юлия Семеновна и волновалась без смысла, и тревожилась без толку, и спрашивала невпопад, и, главное, боялась взять мальчика на руки.

Сейчас ему пошел одиннадцатый месяц. Макаровы вернулись в город.

Мальчик уже твердо стоял, держась за борт кроватки, хорошо ползал на четвереньках, но при этом норовил непременно облегчить свою задачу, то есть полз недолго — пять-шесть рывков — и садился. Стоял тоже недолго: попрыгав, тоже садился. Ходил он твердо (держась за указательные пальцы Лауры), но вдруг останавливался и ждал, когда его оставят в покое и он сядет. Он не плакал, не требовал внимания к себе и не подавал голоса. Он не уставал и не ленился. Лауре казалось, что ему неинтересно ни стоять, ни ползать, ни ходить.

Приехали Ивановы.

— Зулусы, — сказал Макаров, — бушмены.

— Вы бы видели, какие мы были! Загар уже пропал! — сказала Татьяна.

Иванов называл племянника «Вещь в себе».

— Пузыри хоть пускает? — спросил Иванов.

— Редко, — улыбнулся Макаров.

Мальчик держался за бортик и смотрел на гостей широко, но не удивленно, а весело, снисходительно, как будто наблюдал не осуждая.

Макаров с Ивановым побыли некоторое время и ушли в кабинет. Татьяна прилаживала к кулачку мальчика привезенные игрушки. Мальчик брал, рассматривал кошечек и зайчиков учтиво, но нелюбопытно и бросал на пол.

— Он поздно развивается, — сказала Лаура.

Анна возразила:

— Что значит — поздно?

— Он не хочет ничего.

— И правильно делает. Взгляд у него осмыслен, он здоров, крепок — чего тебе еще нужно?

— Но Танька пошла в его возрасте!

Лаура не могла видеть, когда пошла племянница.

Лаура увидела ее, когда Татьяне было уже пять лет. Но Анна не уточняла:

— Во-первых, она — девочка… Я вижу, тебе хочется, чтобы парень уже ходил с портфелем. Успеет.

Татьяна рассмеялась, вытащила тяжелого мальчика, держала на руках, выпятив живот:

— Ты мне — кузен! Ты мне — кузнечик! А я тебе кузнечиха! Ну, говори: кузне-чи-ха!

И опустила его на пол:

— Ну давай побегаем вместе! Наперегонки!

Татьяна поползла на четвереньках, мальчик понял игру, засуетился, задергался, побежал, стуча коленками, Татьяна замяукала, залаяла, мальчик захохотал и, чтоб было удобней хохотать, сел на толстый задик.

— Поздно развивается, — засмеялась Анна, — сама ты поздно развиваешься (подняла мальчика), а мы — в самый раз, в самый раз, в самый раз!

Мальчик хохотал и тянулся к Татьяне.

А из кабинета слышался разговор. Макаров прекрасным опытным голосом втолковывал:

— Сталину не нужна была Заглада. Он забавлялся иначе. Но дело не в этом даже. Подумайте сами, какой актер посмел бы актерствовать в кабинете министра культуры? Вот что интересно!

— У Луначарского посмел бы.

— Но Луначарский был до Сталина. Я не знаю, что было бы с Луначарским, если бы он не умер вовремя. Мне кажется, Сталин знал, что забавляется. Хрущев же уверен, что Махиня и Заглада растолкуют, наконец, в чем смысл социалистического реализма.

— Вы думаете, он не забавляется, а верит?

— Разумеется! Верили же в Распутина люди пообразованнее! Мудрость, исходящая из народа — великая иллюзия не только интеллигентов. Это, если хотите знать, рок России… Время, Иван Егорович, каждое время взыскивает юродивого по плечу! Борис Годунов просил молиться за него не патриарха, а блаженного, а ведь был умен как бес!

А мальчик хохотал потому, что Анна подбрасывала его, тяжело ловила и прижимала к себе.

Предыдущая главаГлава 10 из 19Следующая глава