Макаров писал:
«Лучшую характеристику самому себе дал Хрущев на съезде писателей. Он прочитал сочинение ближайшего друга своей молодости рабочего поэта Пантелеймона Махини.
Люблю над книгою правдивой
Огни эмоций зажигать,
Чтоб в жизни нашей суетливой
Гореть, гореть и не сгорать.
Чтоб был порыв, чтоб были силы
Сердца людские зажигать,
Бороться с тьмою до могилы,
Чтоб жизнь напрасно не проспать.
Ведь долг мой, братья, поколенью
Хоть каплю оставить честного труда,
Чтоб там за черной загробной тенью
Не грызла б совесть никогда.
Когда-нибудь эти стихи помогут нарисовать портрет Хрущева. Деятельность таких людей, как Махиня, направлена на достижение чего-то огромного, неохватного и благородного. Невежество их представляет собою демоническую силу, возможно, ту самую, о которой писал Маркс. Мышление их было художническим и отвлеченным. Ключевский прав. Реальность они воспринимали возвышенно: надо жить честно и не надо жить нечестно. Когда они узнали о коммунизме, где все будет хорошо, они нашли применение своей неукротимой энергии, своему искреннему, горящему многоглаголанию — своей борьбе за идеалы, своему самоистязанию, святой жизни, мессианству. Хрущев также почитает себя мессией».
Макаров отодвинул газету со стихами рабочего поэта и задержался над словом «многоглаголанье». Так ли? Может быть, это и есть идея, овладевшая массами и ставшая материальной силой? Макаров задумался.
Стихи писали многие революционеры. Писал Фрунзе, Куйбышев, Кржижановский, Зиновьев, Сталин. Они писали о горных реках, торопящихся в бурный поток, о свободе, которая бьется в груди, как птица, о справедливости, за которую необходимо умереть. Стихи были громогласны, беспомощны и пусты. Стихи эти печатали маленькие газеты. Издатели снисходительно бодрили младшего брата, малых сих, чей талант растоптан царским самодержавием. Но именно громогласная пустота оказалась материальной силой, способной двигать камни.
Никита Сергеевич тоже ругал царизм зато, что он душил народные таланты. Если бы Пантелеймон Махиня получил образование, он сочинял бы не хуже Кржижановского.
Макаров закрыл свой блокнот. Справедлив ли он к Хрущеву? Хрущев выпустил Лауру, выпустил ее отца и изумил мир свержением Сталина. Он воскресил имена, втоптанные в лагерную грязь.
Удовлетворенный на всю жизнь стихами своего приятеля, понятными и близкими его душе (искусство должно быть понятно народу!), Хрущев воскресил имена тех, чье искусство не было понятно народу, а посему не давало им права на существование. Макарову казалось, что с появлением Лауры он стал размышлять о том, о чем прежде не думал. Но он ошибался. То, о чем он сейчас размышлял, явилось силою вещей и обстоятельств, а ему казалось — возникло с появлением Лауры.
Ему казалось, что с появлением Лауры холодная суть истории потеплела.
Владимир Алексеевич Каблуков не потерял своего комсомольства, оставшись моложавым и подвижным, несмотря на высокий, малодосягаемый пост. Лишь во взоре его появилась некоторая государственная загадочность.
С Володькой Каблуковым Иванов учился в школе, с первого года, с первой группы. У Володьки ноги не доставали до земли — парта была не по росту. И эта парта, которая была не по росту, как-то въелась в память, и — кто знает — с чего начинаются воспоминания — не с такого ли пустяка? Сколько их поменялось, этих парт, а та — запомнилась.
Расстались они в конце тридцать восьмого.
Сейчас, конечно, Володьку было не достать. Фамилия его появлялась в газетах торжественно и при сопровождающих аплодисментах. Огромен был Владимир Алексеевич Каблуков, настолько огромен, что отражение его сопутствовало Иванову подобно крыльям ангела-хранителя…
— Иван Егорович? Сейчас будете говорить.
Трубку взяла Анна. Она пожала плечом и протянула трубку Иванову:
— Неужели этот помощник не различает женский голос от мужского? Иван Егорович…
Иванов сообразил — звонит старый дружок.
— Совсем ты зазнался, Иван Егорыч, — сказала трубка, — Каблуков беспокоит… Помнишь еще меня?
— Слушаю, Владимир Алексеевич, — с неприятной для себя поспешностью ответил Иванов и показал жене пальцами — дай закурить. Анна бесстрастно прикурила сигарету, протянула мужу.
— Ты чем занят? — спросил Каблуков.
— Да так, ничем особенным…
— Ну что ж… Если ничего лучшего не предвидится— может, заскочишь? Я машину подошлю…
— Я — на своей могу, я машину купил! — сказал Иванов и смутился.
— Ну-ну, — хохотнул старый дружок, — побереги… Стукнешь ненароком, а с запчастями у нас пока трудно… Вот я и буду виноват!
И рассмеялся необидно.
«Похвастался, идиот, — определил себя Иванов, — так меня и пустили к нему на моей машине».
И тоже рассмеялся:
— Ты прав. Береженого бог бережет…
— Ну и хорошо, — без смеха сказал Каблуков. — Чаю попьем… Часов в шесть — годится? А то теперь темнеет рано…
— Конечно, Владимир Алексеевич…
Трубка загудела часто, Иванов положил ее на рычаг.
— Скучает… Пришлет машину… В шесть часов…
Анна рассмеялась, мазнула мужа губами по щеке:
— Толстый и тонкий…
И потрясла его за брюшко, заметное пока ей одной.
— Значит, я — толстый? — спросил Иванов, прижимаясь к ее животу.
— Ну-ну-ну-ну, — втянулась Анна, отстраняясь. — Все-таки ему не откажешь в тонкости… Надень галстук…
— Ты считаешь, что он — тонкий?
— Ну конечно… Он — очень тонкий…
— В чем?
Анна весело посмотрела на мужа:
— Всякий раз — спектакль. Зачем этот бред? При шлю машину!
— А-а-ська, — протянул Иванов, — не может он меня взять с собою… Не положено, понимаешь? Ну, представляешь — я еду в каблуковской машине с самим Каблуковым!
— А что — нельзя?
— Но ты же знаешь, что нельзя! Они же не принадлежат себе! Это же целая система! Охрана, протокол, мало ли…
Анна улыбнулась:
— Разумеется… Ему же еще надо чай заварить к твоему приезду. Бедняга…
— Слушай, Аська, — поморщился Иванов, — что ты меня шпыняешь? Ну что я — виноват, что ли?
— Ну-ну, — успокоила Анна, — поезжай. Погода видишь какая? Скучно ему.
Всякий раз, когда звонили от Каблукова, Иван ощущал какое-то сжатие самого себя. Будто застукали его врасплох. Могущество старого кореша удручало его неукротимыми возможностями, пропадающими втуне.
Машина с занавесочками прикатилась ровно в восемнадцать ноль-ноль — Иванов увидел в окно, спустился.
Номер машины говорил сам за себя. Из-за этого номера одни жильцы кидались в дружбу, другие сторонились, а жилец-сосед по площадке, вернее, жена его считала обязательным делом — посылать Ивановым поздравительные открытки через почтовый ящик — с Маем, с Октябрем, с Новым годом. И управдомша, пытаясь быть на виду, посещала семейство с каждой оказией — не течет ли потолок и хорошо ли греют батареи?..
Невидимым хранителем витал над Ивановыми Володька Каблуков.
Малый скромного вида, выбритый, как большое яблоко, в шляпе, скучновато — ровно его это не касалось— отворил дверь, подождал, пока Иванов усядется, приложил дверь с мягким щелчком, сел к шоферу, и они поехали за город.
И странное ощущение возникало в Иванове всякий раз, едва он устраивался в этой черной машине, вылизанной изнутри и снаружи, в машине, в которой боязно было закурить и боязно было слово молвить, но сама она, машина эта, не робела ни пешеходов, ни милиции, ни красных светофоров. Странное ощущение заключалось в том, что вот он, Иванов, едет, вознесясь над бренностью бытия, приобщившись к великой небесной иерархии, распростершей над бытием три хрустальные свои сферы. А к той первой сфере, где обретаются Серафимы, Херувимы и Престоли, причислен был Володька Каблуков, и так она была высока, что под нею сияла вторая сфера, где разместились недосягаемые Силы Господства и Власти, а под второю была еще третья, где находились Архангелы, Ангелы и Началами даже эта третья сфера была высока, хотя и доступна временами для деловых контактов.
Ехали молча по лесной дороге, и дорога эта, сжатая густым сосняком, рыжим золотом берез, неслась на крутых поворотах мимо чистеньких знаков, которые отражали в лесном полумраке угасающий день. Столбики тлели по сторонам красными и бесцветными пуговками, как бы рубинами и брильянтами, а на поворотах, на каменных пьедесталах замерли новенькие — только что из-под окраски — олени и медведики.
Малый сидел вальяжно, однако не развалясь, а понимая службу, и ушки его под шляпой, как показалось Иванову, были настороже.
Проехали милицейский стакан — милиционер, стоявший возле желто-синей коляски, козырнул, не видя сквозь занавеси, кто едет, — но козырнул истово, на всякий случай. Малый не ответил. Машина притормозила, свернула прямо на «кирпич» и понеслась вдоль жидкого зеленого забора с неприметной колючкой по кромке. Там, за забором, и находился в данный момент товарищ Каблуков В. А.
Отворились сами по себе ворота в невысокой каменной башенке. Два темных парня вежливо стояли за воротами, но чести не отдали. Машина прошуршала по неширокой дорожке и остановилась у крыльца.
Помещение, занимаемое Володькой, было невелико — шагов двадцать пять по фасаду, но зато двухэтажное с мезонином. А при мезонине находился балкончик, и на том балкончике стоял сам хозяин.
— Ну молодец, что не забыл, — сказал он негромко в лесной тишине.
Машина отъехала вместе с малым, который только открыл дверцу, выпустил Иванова и опять сел к шоферу.
Дверь в помещение отворила грузная пожилая женщина.
— Здравствуйте, — поклонилась она, — с приездом.
Иванов робел ее. Он робел всех — и малого, и шофера, и тех двух парней при воротах — черт их знает — здороваться с ними за ручку или так им «здрасьте» сказать? Всякий раз, когда он являлся к старому корешу, эта дурацкая мысль лезла в голову.
И, чтобы задавить в себе гадливое чувство зависимости, Иванов позволил себе повольничать.
— Слушай, Владимир Алексеевич, — сказал Иванов, установив для себя рамки обращения к высокому другу: на «ты», но по имени-отчеству, — слушай… Когда я смотрю на тебя, я первым делом хочу v тебя что-нибудь попросить. Нет-нет, я не собираюсь! Просто так как-то думается… Смешно…
Каблуков рассмеялся:
— Поздно! Раньше бы… Я, Ваня, уже ничего не могу — ни квартиры (внимательно всмотрелся в глаза Иванова), ни должности… Неуместно в моем положении…
— А послом меня можешь назначить?
Каблуков вмиг сделался серьезным:
— Послом? Куда послом?
— Куда-нибудь в Африку, — продолжал Иванов свою шутку, но уже оробев от серьезности, с коей она была воспринята.
— В Африку, — проговорил Каблуков, глядя сквозь Иванова, — в Африку… На хозяйственную работу поедешь?
Иванов зарделся смущением. Мгновенно в голове его вспыхнула Анна в каком-то немыслимом, плохо различимом, но непременно вечернем туалете. Она выходила из какого-то неясного особняка по желтой дорожке вдоль стриженых газончиков. Посреди газона торчала банановая пальма, и черный негр в белых панталонах, отставив метлу, подобострастно кланялся, говоря что-то вроде «Иэс, мэм»…
— Я пошутил, — потупился Иванов.
— А вот это — зря, — строго заметил Каблуков. — Здесь шутки неуместны.
Лик его похолодел. Он отвернулся, взял сигарету «Филип Морис» и. покатывая ее в чистейших бледных пальцах, сказал, не глядя на Иванова:
— Над милостями державы не шутят…
— Извини, — покраснел Иванов, — я так… Думал развеселить тебя.
Ему уже было трудно произносить «тебя», он хотел сказать «вас», но и это было немыслимо. Мечта Анны, как любой советской женщины, пожить на сертификаты, еще секунду назад оказалась нежданно-негаданно абсолютно осуществленной, и вдруг отскочила в небытие по какой-то необъяснимой причине, которую невозможно предвидеть. Вечернее платье, таинственное бунгало и преданный африканец, которые еще секунду назад виделись в неясном мареве фантазии, вдруг сделались четкими — платье было зеленым в сверкающих блестках, бунгало стояло на выбеленных бетонных сваях, а негр был пожилым, с коричневыми белками и с сединой, вплетенной в крученые проволочные волосы, разогнутые слева на пробор.
Каблуков закурил и усмехнулся:
— А где ты тогда лекарство достал?
— Во Франции, Владимир Алексеевич.
— И не побоялся?
— Побоялся. Сестра достала…
— А-а-а, — покивал Каблуков, — понятно. Сколько лет дочке?
— Одиннадцать лет… Она в спецшколе, на французском.
— На французском? — переспросил Каблуков. — Почему не на английском? Сейчас английский нужнее…
Черный негр с белыми проволочными волосами подскочил было ближе со своей метлой и вмиг исчез. Каблуков равнодушно выпустил дым кольцом. Это он умел делать еще в школе, поражая пацанов, сбегавшихся в уборную смотреть на его талант.
Иванов улыбнулся:
— Никогда не умел пускать дым кольцами…
— Потому что — нервный, — пояснил Каблуков. — Все нужно делать спокойно…
Беседа не клеилась.
Сколько пройдет времени, пока неожиданно раздастся звонок и старый кореш скажет, как бы пеняя:
— Вконец ты загордился, Иван Егорыч… Нехорошо… Пришел бы покалякать, что ли? Если, конечно, тебе не безразличны старые друзья…
Когда теперь? Через год? Через месяц? А может быть — никогда?
Нет, слишком высоко залетел Володька Каблуков.
Когда колхозники постановили вырубать свои сады, которые отвлекали от работы на колхозных полях, в Варваровке поднялся плач.
Владлен Александрович кричал исступленно, трубно:
— Вы же сами решили! Это ваше постановление!
Мужики помалкивали. Голосили бабы.
Директива центральной власти — рубить домашние яблони и вишни вылетела из Константиновского, то есть Зерноградского, райкома поспешно, как сорвалась.
Галина Петровна уже не командовала колхозом — отпросилась в прошлом году по состоянию здоровья. Владлен же Александрович — командовал. За два года соревнования супруги рассорились настолько, что уехала Галина Петровна уже и не супругой, поскольку всем было ясно: не сошлись характерами, и сын Аркашка не удержал семейство.
Теперь председатель колхоза Цыбульский был холост, жених, и, действительно, прибыла к нему новая жена, учительница Нина Александровна, лицом — великомученица, гляди сейчас взденет персты — страшно сделается.
Директиву обсуждали в клубе, обсуждали все жители Варваровки. Нина Александровна также взяла слово. Говорила о свободном труде свободного народа, говорила о собственнических инстинктах, которые мешают свободному коммунистическому труду.
Варваровские слушали, не вникая в слова, а лишь отзываясь душою на голос, на крик, на неистовство и зная наперед, чем обернется кликнутое. Вечное раскулачивание сопровождало их жизнь, и опыт бытия ковал их в тесное понятие: не перечить власти. Ибо того, кто не перечил, власть не замала, не трогала, а того, кто перечил, стирала с лица земли И весь фарт жизни состоял в том, что жить надо во вред себе, во вред смыслу. Это была уже твердая привычка бытия, обычай бытия и, как бы уже закон — жить непонимаемой жизнью.
Варваровские голосовали за сничтожение вишней-яблоней, как будто тело у них жило само по себе, а душа тяжелая, непонятливая — отдельно, тайно от поднятых рук.
— Единогласно! — кричал Владлен Александрович. — Единогласно! Товарищи! Некоторые руководители в районе, горе-руководители, сомневались в сознательности наших колхозников! Но мы сейчас продемонстрировали, что значит передовой советский крестьянин!
— Чего уж, — негромко, но все слышали, — проговорил пожилой мужик откуда-то из середки сидящих, — чего уж… Надо — стало надо… Мы как все… Все и есть передовые…
— Дядя Афанасий! — крикнул ему Владлен Александрович. — Встань и скажи!
— Уже сказано… Давно уже сказано… Валить не строить…
И вдруг заголосили бабы: — За что же их рубить?
— А яблочко — где?
— Тенек-то, тенек! Кому мешает?
— То-ва-ри-щи! — взмахнул рукой Цыбульский. — Вы только что проголосовали! Вы сами нарушаете свои решения! У вас нет уважения к себе!
— У тебя — уважение…
— Само собою…
— Валить не строить…
Встал дядя Афанасий;
— Не обижайся, председатель… Голосовать, конечно, отголосовали, а яблоню под корень — это надо зверем быть… Сам я не буду, а войска придут — на то воля божья…
— Какие войска? — вскрикнул Цыбульский. — Кто посмеет без вашего согласия? А вы приняли решение…
— Мы завсегда принимали решения, — сказал дядя Афанасий, — как примем решение, так — хоть в петлю… Раскулачивали — решение принимали, тебя на шею — опять решение, теперь — вишни под корень.
Ночью Цыбульский кричал:
— Нина! Идея построения коммунизма в одной стране неосуществима без твердой волн! Хрущев прав; надо ликвидировать колхозы и создать на их базе советские хозяйства! Был бы я директором совхоза — разве я занимался бы говорильней? Разве мы выслушивали бы эти отсталые частнособственнические бредни?!
Жена смотрела преданно, вдохновенно:
— Владик, послушай! Во всем нужен пример! Я начну первая! Я! Интеллигентка, не крестьянка! И они поймут! Они увидят! Я так хочу тебе помочь, дорогой мой!
Утром, в синеватом рассвете, Варваровка услышала кашляющий звук топора. Возле председателевой хаты супруга председателя вырывающимся тяжелым топором била под корень одну из трех яблонь, била неумелыми городскими руками — и смех и грех, била жалко, ничтожно, прямо хоть подсобляй от стыда.
Молодой парень в ватнике подошел ближе:
— Кто ж так рубит? Дайте-ка топор…
И весело, в двенадцать ударов (считал, выхукивая воздух), свалил желтое осеннее дерево. Потом посмотрел на следующие, подумал, отдал топор:
— Ладно, сами управитесь. Мне — на ферму…
И ушел, оставив Нину Александровну с топором.
Остальные собравшиеся мужики и бабы постояли небольшое время, подумали и тоже разошлись кто куда.
Дерево лежало ветвями к улице, перевесившись через глиняный тынок. На верхней ветке сохранилось небольшое задичавшее яблоко.
Никита Сергеевич правил державою с неуемной громогласной радостью, самозабвенно.
Мирное сосуществование социализма и капитализма, при непримиримой борьбе мировоззрений, обуяло землю, начались контакты небывалые, смелые, далеко идущие.
В середине сентября месяца, взяв с собою лучших своих советчиков, Никита Сергеевич полетел через океан прибирать к порядку Америку. Летел он на туполевском лайнере над всей Европой и, пролетая, слал вниз телеграммы, поздравляя правительства низлежащих стран с небывалым своим перелетом.
Люди задирали головы, вслушивались в гудение четырех турбовинтовых двигателей, вздыхали удовлетворенно: пускай сосуществование, лишь бы — мирное.
Вольнодумная, вальяжная, бешенная с жиру Америки никогда еще не встречала никакого иноземца так, как встретила Никиту Сергеевича. Американцы орали, лепетали, мололи чепуху и улыбались всеми тридцатью двумя голливудскими своими зубами. Поезда, автобусы, автомобили мчали Никиту Сергеевича со товарищи вдоль и поперек огромной страны, одуревшей от собственной несусветности. С неукротимым простодушием Америка обрушилась на небывалого гостя небоскребами, рекламами, магистралями, заводами, фермами и кафетериями, где встоячку, по-быстрому, отшучиваясь между делом, потребляла самую красивую в мире пищу. Небоскребы загораживали белый свет, рекламы, мотая кистенем, свистя по-разбойничьи, налетали грабить воображение, магистрали сворачивали, путали мозг развязками, разделительными линиями, страшным числом ветровых стекол, радиаторов, колес… Будто страна эта вспыхнула ни с того ни с сего — не для жизни людской, а для удивления приезжего человека…
Простые люди, как знали с чем свидится Никита Сергеевич, писали ему письма, напутствовали в дорогу от души. Умоляли ни в коем случае не робеть, не удивляться, не давать буржуазии поводов для самодовольства! А буде если что и приглянется по душевной простоте — ни в коем случае не хвалить, но поругивать! Звали простые люди Никиту Сергеевича — намекать капиталистической стране — пускай дипломатично, но явственно, — что она есть вчерашний день истории, что не им нас учить, пускай, по крайности, сами разберутся в безработице и в неграх. И еще просили непременно сунуть им в нос модель спутника — выкусите, господа, вы тут как хотите, а мы уже на Луне лежим! Так кукишем и сунуть в нос! Пусть-де нас знают сэры и мэры!
Писали от души чистосердечно, слезно, нужен мир человечеству, мужайтесь, ибо направляетесь в самое логово империализма, в самую львиную пасть. Писали рабочие, колхозники, врачи, инженеры, вдовы, сироты, счастливые матери, брошенные жены, одумавшиеся тати.
Одним из советчиков летел в Америку и Володя Каблуков.