К книге
Семейный Яблонь между лесными деревьямиЧасть третья Яблонь между лесными деревьями. Пятьдесят восьмой год
32%
Часть третья Яблонь между лесными деревьями. Пятьдесят восьмой год
6

29

Война, отшумевшая и предназначенная Кобою к забвению, снова напоминала о себе.

Военачальники стояли на мавзолее, сверкая золотом и брильянтами, потолстевшие, постаревшие кумиры великого войска, которое уже давно не существовало и память о котором не поощрялась, ибо великий вождь учил скромности и нетрудно обламывал нерадивых учеников.

Однако новые времена будоражили память, и правда робко, но настойчиво толкала железные ворота забвения.

Вот уже два года из советских лагерей тянулись те, кто дерзнул оказаться в немецком плену, в немецких лагерях. Они пробирались по домам тихо, напуганно, не смея поднять усталых глаз, будто вымаливая прощение за то, что остались живы.

Они разбредались по огромной стране, половина народа которой побывала под оккупацией, по стране, которая грозно вопрошала всякого — был ли на оккупированной территории? И половина народа виновато опускала глаза. Она была виновата, эта половина народа, за все, ибо стоит человек волею партии, падает же по своему окаянству. Волею партии стояли победители, волею партии они разгромили врага, волею партии воевали в партизанском подполье, волею Родины ковали победу за Уралом. Партия была вдохновителем и организатором всех побед и без партии ничто не могло быть, что пыталось быть.

А эти люди пытались быть.

Они пытались быть, когда на них, безоружных, обрушился первый удар истребляющего, беспощадного оружия. Они выполняли приказ. Приказ дали сержанты, а сержантам приказали майоры, а майорам — генералы, а генералам — великий вождь советского народа, который был сам и партией, и Родиной, и они готовы были уничтожить каждого, кто попытался бы в этом усомниться.

Великий вождь приказал им не видеть нависшей над ними смерти, и они старались не видеть. Но когда грянул удар, великий вождь в державном испуге проклял войско, на которое этот удар обрушился, и расстрелял генерала, командовавшего этим войском.

Они умирали в стократ неравном бою, не зная, что они прокляты, что сама память о них — измена. Они пытались быть. Они были первыми, кто оказал бешеное сопротивление, они первые вбили в понятие всего мира, что великий вождь советского народа непобедим. Их волокли в плен искалеченными и лишенными чувств, поражаясь их доблести и упорству.

А потом, в конце войны, их освободили из плена братья и братья же перевезли в наши лагеря, ибо великий вождь сказал, что у нас нет пленных, а есть предатели.

И теперь они ковыляли по державе тихо, напуганно, не смея поднять усталых невытекших глаз…

30

Настя позвонила Ивановым на новую квартиру:

— Ася! Мебель вам нужна?

— Нужна. Ты теперь главная по мебели?

— Вопрос не по существу. Слушай. Дело есть для Ивана Егоровича: книжку мою написать. Документы все я дам — ему только расположить. Слышишь? Мне одного фертика дали, а я подумала — на черта он сдался? Зачем деньги на сторону бросать? Все, что напишет, я подпишу. Ему и ходить не надо будет.

Настя говорила как о деле решенном, однако в словах ее не было наглости, а было необидное участие.

— Ты неподражаема, — сказала Анна.

— Подражаема — не подражаема, переговаривать не приходится. Он гордый, а ты его подготовь.

— Но он не пишет за других…

— Напишет!

— А зачем тебе книжка?

— Вопрос по существу. Надо!

Когда Анна рассказала Иванову о Настиных планах, Иванов возмутился и закричал, что он не литературный раб, что Настя — расхамевшее кулацкое отродье, а Анна спит и видит продать его за тридцать сребреников. На это Анна сказала, что гонорара будет больше, чем тридцать сребреников.

— Все равно я не холуй, — сказал Иванов спокойнее и еще спокойнее добавил: — Она все-таки иллюстрация: крестьянской страной должны управлять крестьяне.

— Это уже ближе к делу, — улыбнулась Анна.

— Вообще-то, интересно, — сказал Иванов, — от первого лица… Я родилась в селе Константиновна… Мой дедушка — кулак… Нет — середняк… Нет! Еще лучше — мой отец — буденовец, красный кавалерист — получил землю от советской власти… Помню — вместо иконы в красном углу висел портрет товарища Ленина… Ася! А ведь — висел!.. Но, кажется, между окнами… Не надо — вместо иконы… Ленин вместо иконы — нехорошо… Ася! Тут что-то есть… Пейзажи можно, правда?.. На войне была, в отстающую бригаду пошла… Ася!

А она ведь — герой нашего времени! Ткачиха, повариха, сватья баба Бабариха, а?

Настя (после того, как откликнулась на призыв партии и возглавила отстающую бригаду, которую подняла до уровня передовой) сделана была инструктором передовых методов при министерстве. Однако метила она выше. Ее уже приглашали на заседания коллегии. Министру она нравилась как растущий кадр, чиновники посматривали на нее с опаскою. Книгу, которую должен был написать за нее Иванов, Настя придумала сама. С книгой легче было пробивать дорогу — сначала в начальники треста, а там — главка, а там — мало ли как, вот Фурцева в Политбюро сидит. У Насти всегда все получалось. И сейчас выходило так, что не она придумала, а ее просят написать, а ей некогда и нужен специалист, который помог бы ей осуществить важную политическую задачу.

— Где вы будете работать? — прозрачно посмотрела на мужа Анна.

— Сейчас побегу к ней! — фыркнул Иванов. — Пускай привезет свои бумажки!..

Настя встретила его деловито. Усадила рассматривать бумаги, сама пошла на кухню — кофе варить. Конечно, она могла и сама принести свои бумаги. Зачем же он пришел?

Он сидел в комнате, в которой когда-то вырос, сидел за чужим незнакомым столом, на чужом незнакомом стуле и рассматривал фотографии и газетные вырезки. Иванов удивлялся, как много написано о Насте. Писала о ней дивизионная газета «Сталинский натиск», писала многотиражка, писала «Вечерняя Москва», «Известия», «Правда». Бумаги содержались в особенном порядке. Иванов, не умевший хранить даже своих собственных писаний, подумал, что, если бы женою его была Настя — она бы навела порядок в его бумагах.

Настя вошла, цокнула подносиком, поставив его на маленький столик за спиною.

— Настя, — вдруг обернулся Иванов, — а сегодня — двадцать лет…

Настя покраснела, ей не надо было пояснять, что это за такие двадцать лет.

Иванов, не вставая, обнял ее, посадил на колени, Настя покорно, как маленькая, привалилась к нему:

— Дурачок… Не надо, Ваня…

Он и сам понимал, что не надо. Несмело провел рукою от затылка вниз, лифчик был о двух пуговицах — отстегнуть бы… Поискал змейку на боку, но не тронул металлического язычка. И эта несмелость опечалила Настю благодарной сладкой печалью, она всхлипнула.

— Ну, ну, — сказал Иванов, — чего плачешь?

Она улыбнулась влажными глазами, ляснула его по лбу, встала Вспомнила — тогда, двадцать лет назад, он тоже спросил — чего плачешь. И утешал, дурачок: смотри, какая у тебя красивая кофточка! Блузка была беленькая, шелковая — из парашюта. Настя плакала от удивления — и не больно было, думала— больнее. А он — кофточка! От чего же она тогда плакала? Дурочка была…

Теперь она улыбнулась ему, как маленькому:

— Какой у тебя пиджак красивый!

Иванов потянулся к ней:

— Помнишь?

— Ты давай не дури! — приказала она строго. — Нам уже детей женить, а ты — как маленький.

— Ну ладно, — сказал Иванов и повернулся к бумагам, — давай дальше… Значит, главу о соцсоревновании я сам напишу. Про чувства твои и прочее. Когда ты решила — в отстающую бригаду, у тебя были патриотические чувства. В общем, охота у тебя была поскорее построить коммунизм. Так?

Настя ткнула его пальцем в спину:

— Ванька, не дури! Надо писать, значит, пиши!

— Надо… Издательство жить не может без твоей основополагающей книги.

— Ну и пиши! Ты, Ваничка, дурно…

— Да слышал я уже это.

— Значит — позакладало… Плохо слышал!

Иванов снова повернулся к ней:

— Настя… Неужели у тебя ни одного мужика не было после мужа?

— А тебе что? — горделиво подбоченилась Настя.

— Интересно! — ревниво вглядывался в нее Иванов.

Настя пожалела его, сказала утешающе:

— Что тут интересного? Эх ты!.. Все ж какие были — после тебя…

Ревность схлынула. Настя стояла перед Ивановым тихая, печальная. Она стояла твердая, крутобокая, совсем не такая, какой была двадцать лет назад, но все-таки точно тачая.

— Настинька…

Она подошла к нему, как к своему Сережке:

— Ты пиши, Ваничка, пиши… Про коммунизм пиши, про соцсоревнование… Ты пиши, детка, я подпишу… Всем жить надо, Ваничка… И нам с тобою, и деточкам нашим… И издательству надо жить. Всем на свете надо жить… Всем, всем…

Она взяла в руки его голову и смотрела в глаза и не говорила — причитала. Тысячелетний покой звучал в ее тихом голосе.

Иванов не выдержал, вздрогнул плечами. Настя прижала к себе его голову — голова была послушной, будто отделенной, — прижала уютно, плотно, ровнехонько в талию, щекою к самой крутизне, как в футляр вложила, будто там-то и было настоящее место для Ивановой головы. Иван и не пытался обнять ее, прижимался без рук, самозабвенно, сладко:

— Настинька… Устал я брехать…

Она успокаивала, не отпуская:

— Мне не брешешь, Ваничка… А большего не требуется…

Он встрепенулся, отдернул голову:

— Настя!

Она поняла:

— Нет, Ваничка, не надо. Рушить ничего не будем…

— Будем!

Настя взялась обеими руками за подбородок, подошла к окну, сказала, не оборачиваясь:

— Дурачок… Что ты порушишь? Жена у тебя — как тебе надо, и работа как тебе надо… А я — что? Ну — побалуемся мы с тобою… Анна— без счастья, детки — без счастья, Юля Семеновна…

— А мне плевать! — закричал Иванов.

Она повернулась к нему спокойно, не опуская рук:

— Новой брехни хочешь? В депутатшины мужья просишься? Мне ведь муж нужен, чтоб за пивом бегал, а тебе я ноги мыть буду и воду пить… Несходно, Ваничка, несходно… Ты пиши, пиши… Про мой патриотизм пиши, про то, как я была санинструктором и сколько раненых вынесла, про то, как я в партию нашу вступила, и это был мой самый счастливый день… В партию нашу я вступила на великой отечественной войне, а именно шестого июля одна тысяча девятьсот сорок третьего года с сокращенным кандидатским стажем, как участник боев… Ты пиши…

И, неожиданно влепившись лицом в ладони, Настя зарыдала громко, безудержно, и застонала по складам:

— Ми-шешь-ку у-би-ло в тот день!..

31

Год кончился пленумом, на котором Никита Сергеевич пребывал уже в такой силе, что безо всякого перебивал ораторов и спрашивал и подсказывал и был он, в общем, как родной отец в семействе, как родной отец, от которого и строгость, и придирку, и подбодрение принимать надо со сладкой благодарностью.

Тем более на пленуме этом затевался новый план, но не пятилетний, как в прежние года, а семилетний, как бы спешащий скорее-скорее осуществить великие замыслы. Говорили даже, что план этот последний и аккурат после него, с шестьдесят пятого года, и начнется, наконец, небывалая жизнь. И утверждать этот план имеет двадцать первый чрезвычайный съезд, что тоже звучало небывалостью — когда это съезды бывали чрезвычайными?

На Пленуме Никита Сергеевич ясно показал, как плохо было в пятьдесят третьем году и как хорошо теперь, в пятьдесят восьмом. Зерна выросло в три раза больше, скота вдвое, а молока, считай, в десять раз, а мяса чуть ли не в двадцать. Правда, взял он для примера один колхоз Минской области, но и то сказать, кто мешает всем остальным хозяйствам равняться? Тем более по всей стране зерна заготовлено почти вдвое противу того нехорошего года. Чтобы догнать Америку, надо двадцать один миллион тонн мяса, сейчас его пока — восемь, но в шестьдесят пятом будет его уже шестнадцать, не меньше. А там все пойдет на лад.

Но пока надо крепко поработать, поскольку на сегодняшний день в Америке привес скота в два раза больше нашего.

Однако все ораторы доказывали с цифрами в руках, что догнать Америку можно, тем более с таким руководством, а иные даже выказывали ужас — что было бы, если бы, не дай Бог, не прогнали бы антипартийную группу Молотова, Маленкова, Кагановича и примкнувшего к ним Шепилова. Страшно подумать!

Предыдущая главаГлава 6 из 19Следующая глава