В майский слякотный день Иванова вызвали в Моссовет. Вызвали повесткой, как в суд. Иванов побаивался казенных писем. Они настораживали его фантазию. Даже благоприятные бумаги он воспринимал как предвестие чего-то нехорошего, опасного.
Выезд из Москвы, подумал Иванов. Неужели Володька принял всерьез его дурацкие планы? Лошадь Пржевальского!..
Он никому не показал повестки — ни Анне, ни Чернецкому. Он был даже рад, что выудил ее из почтового ящика сам…
На втором этаже, в комнате, куда велено было явиться, Иванов увидел молодого чиновника, который сидел за большим столом и старательно читал что-то, держа крышку папки так, будто был готов немедленно ее захлопнуть. Иванов стоял, чиновник не поднимал головы. Это продолжалось долго. Иванов не знал, как быть, но незнание не нагоняло на него страха, а, наоборот, странно успокаивало и даже веселило. Может быть — кашлянуть?
— Вы ко мне? — неожиданно спросил чиновник, не поднимая головы и не захлопывая папку.
— Вот, — протянул повестку Иванов.
Чиновник принял бумажку, положил ее рядом с папкой, не глядя и все так же не поднимая головы, скучно сказал:
— Ждите там…
И кивнул на дверь.
Иванов стоял в длинном полутемном коридоре, привыкая к мертвой тишине. Изредка в коридоре появлялись какие-то бессловесные люди — мужчины, женщины, тихо входили в комнаты, тихо выходили, и было похоже, что где-то рядом лежит покойник, которого никто не решается похоронить. И вдруг Иванов подумал, что покойник это он сам и непонятно почему он не лежит, а торчит, мешая ходить.
Часа через два чиновник вышел, запер дверь и, не глядя на Иванова, удалился по коридору. Иванов хотел было догнать его и спросить — долго ли ждать, но почувствовал, что не смеет. Открывались двери, выходили люди и, переговариваясь — будто ожили, — валили по коридору.
Обеденный перерыв, догадался Иванов.
Через час чиновник вернулся, отпер дверь и, не глядя на Иванова, сказал:
— Входите.
Иванов вздохнул.
Чиновник уселся за стол, потрогав руками — крепок ли, приподнял крышку все той же папки, посмотрел в нее некоторое время и, наконец, отодвинул эту папку, поднял голову, открыл ящик тумбы, склонился, подумал, вынул голубенький листок и протянул его Иванову.
Иванов взял листок и прочитал по буквам, как неграмотный, напечатанное слово «ордер». Больше ничего он прочесть не мог. Не понимал четких букв, написанных чернилами. Он думал, что это бумага, с которой надо ехать туда, куда он говорил Володьке. И вдруг разобрал адрес: улица «Правды!» Но улица «Правды» — в Москве!
— Распишитесь, — сказал чиновник и вдруг оживился, улыбнулся: — Ну что? Нет возражений?
Неожиданная улыбка, неожиданно участливый голос ввергли Иванова в истерику:
— Какого же черта вы меня столько мурыжили?!
— Тихо, — благодушно сказал чиновник, — вы всего день ждали… Другие всю жизнь ждут — не дождутся… Быстро вас провернули, товарищ Иванов…
И внезапно поднялся, протянул руку:
— Желаю успеха в труде и личной жизни… И — поменьше нервничать…
Недоверчивой робостью отозвалась Москва, когда объявлено было, что летом соберется Московский фестиваль молодежи и студентов.
Иностранцы живые, настоящие, не с карикатур, не с книжных страниц, а из реальных заграничных стран собирались в столицу первого в мире государства рабочих и крестьян. Они собирались оттуда, где шла непримиримая классовая борьба. Привычно было думать, что явятся они тайно, конспиративно, скрываясь от капиталистических охранок. Но газеты сами, даже непривычно для газет, сообщали, как в тех странах готовятся группы, делегации, как прямо на московских улицах имеют быть диспуты и дискуссии на культурные и даже на политические темы.
Непримиримая классовая борьба, вот уже сорок лет гремевшая и ставшая привычным мировосприятием, вдруг показалась какой-то неясной и запутанной. Конечно, обучение в капиталистических странах платное и существует только для избранных. Но вот поди ж ты, сколько их наехало, этих студентов! И — что и вовсе неправдоподобно — среди них тьма-тьмущая негров!
Конечно, можно было вообразить, как в рабочих кварталах люди отдавали нищенские гроши, собирая в дорогу своих посланцев, принаряжая их, заменяя лохмотья хоть дешевой, но приличной одежей. Но посланцы навезли столько невиданного барахла, как будто были они вестовщиками капиталистических торговых магазинов. И среди них — опять-таки — полно негров!
Конечно, уже было несколько круизов (тоже несоветское слово) на наших пароходах вдоль европейского побережья с выходом на сушу в города Париж, Лондон, Копенгаген, Афины, Константинополь, Венецию, еще Бог весть куда. Но буржуазная пропаганда устроила все таким образом, чтобы не показывать советским людям трущоб и национальной розни, а показывать только фасад, будто там всюду тишь да гладь. И там, среди этого фасада, наши видели негров и представителей других угнетенных наций, должно быть, специально подсунутых, чтобы смутить наше правильное мировоззрение. Тут, в Москве, эти негры ходили по улицам в зеленых, желтых, красных, белых штанах и рубашках. Ходили нахальные, бодрые, веселые, и никак нельзя сказать, что замученные или голодные.
И еще говорили люди, побывавшие в круизах, что площадь возле Манежа — точь-в-точь похожа на площадь Святого Марка в Венеции: полно голубей. Голуби эти появились, конечно, недавно — при хозяине такое баловство никак не позволялось. Было в этих голубях что-то вольное, новое, теплое, природное. И еще появилось изображение белой голубки — символ мира, нарисованный художником Пикассо, который был коммунист, но о котором при хозяине не очень-то рекомендовалось вспоминать. Так что и в этом символе была какая-то новизна — не единой классовой борьбой живы люди, и хотят они мира, а не войны.
Разумеется, иные, страдающие желчью ворчуны, зудели цитатами из какого-то орнитолога: самая-де вероломная, грязная и бессовестная птица — голубь. И — на тебе! Символ мира.
Организации и учреждения, чтобы не отстать в этом светопреставлении, выкрасили свои грузовики и автобусы канареечной, желтой, розовой, синей, красной, лазоревой — черт знает какой — краской, и одна была надежда: отгремит, отшумит эта небывалость, обратно перекрасим в привычный, скромный естественный земляной зеленый цвет. А вдоль железных дорог, по которым катились в Москву гости, протянулись чудные заборы на высоких столбах. И под теми заборами можно было ходить в рост. И должно быть, гости удивлялись тем заборам, а может, и не удивлялись, поскольку подвешены они были на уровне пробегающих вагонных окон и загораживали халупы, сарайчики, развалюхи на подъезде к великой Москве.
Иностранцы, молодые, сытые, беззаботно горланили песни, играли на гитарах, расцветив главные улицы Москвы так ярко, так броско, что иные наши люди сомневались: Москва ли?
Но это была Москва.
Как будто выпроставшаяся из-под спуда, она зазвенела гитарами, залилась гармошками, закружилась хороводами, загордилась хлебом-солью, простодушно расплываясь долгожданной улыбкой.
Ради этого фестиваля забыты были свои дела. А между тем прошел июньский пленум.
Июньский пленум свалил Молотова, Кагановича и Маленкова — вечных вождей, к которым привык народ, как к неизменной своей голове. Вожди эти оказались оторванными от народа авантюристами, фразерами и интриганами. Конечно, у народа уже был опыт довоенных лет и послевоенных, когда сбивали с высоких мест знаменитых вождей. Но сбивал их сам товарищ Сталин, а теперь даже как-то неловко — сбивать сбивают, но не палкою насмерть, а обидными словами.
Еще теплилось в памяти, как тотчас после кончины великого вождя Маленков объявил, что первым делом надо обуть, одеть и накормить народ, даже притормозив индустриализацию. И не стерлось в памяти, как этого Маленкова тут же заставили каяться в таком его заявлении. И заставляли каяться и те, кого сейчас свалили, и те, кто валил.
Темна вода во облацах, одно было ясно — хочет Никита Сергеевич полного счастья для народа, хочет он догнать и перегнать Америку в смысле продуктов питания, для чего надо ему править беспрекословно, чтобы как сказал, так и делалось. Тем более, хочет он, по всему видно, облегчить возжу, а то и вовсе отпустить чуток упряжь. А кто разнуздает — Маленков ли, Хрущев — все едино, не в личности суть. Культ личности себя не оправдал.
Но Москва занималась фестивалем, и было похоже — сама была удивлена, что ввязалась в это светопреставление.
По Первой Мещанской улице, названной отныне Проспектом Мира, заполонив всю ее ширину вдоль битком набитых народом тротуаров, двигался, шествовал, плыл к центру Москвы, гремел, пел, веселился, танцевал фестиваль — делегация за делегацией и над каждой — флаг — синий, красный, полосатый, с крестом, без креста, голубой, зеленый, многоцветный — сроду Москва не видела такого цветения иноземных флагов, невиданных одежд, радужного ликования красок. Сроду Москва не слыхала такой музыки, кликов, такого буйного веселья…
На пороге стоял молодой человек с чистым спортивным лицом, кудрявая старомодная бородка «лопаточкой» напомнила Юлии Семеновне какую-то давнюю давность, от чего она вздрогнула.
— Здравствуйте, — сказал молодой человек, — могу ли я видеть госпожу Юлию Семеновну Иванову?
— Это я, — тяжелым испуганным голосом ответила Юлия Семеновна, — входите, пожалуйста…
И отступила от двери.
Молодой человек коротко кивнул и шагнул через порог,
«Кто вы?» — хотела спросить Юлия Семеновна, но, кашлянув, спросила:
— С кем имею честь?
— Я — Коршунов, — произнес молодой человек и глянул на нее так, будто ожидал, какое впечатление произведет эта фамилия.
Теперь Юлия Семеновна сообразила, почему вздрогнула: гость был вылитый Евграф Лукич и, вероятно, носил старомодную бородку, добиваясь сходства.
— Вы очень похожи на Евграфа Лукича, — пробормотала Юлия Семеновна, протягивая руку.
Коршунов наклонился к руке:
— Вы помните моего отца?.. Благодарю вас…
«Что с вашим отцом?» — хотела спросить Юлия Семеновна, но воздержалась, понимая, что услышит печальный ответ. Однако молодой человек не ждал вопроса. Он поцеловал ей руку и выпрямился:
— Отец скончался в прошлом году…
— Боже мой, — сказала Юлия Семеновна.
Молодой человек печально улыбнулся:
— Ему было восемьдесят девять лет…
Юлия Семеновна открыла дверь в комнату. Гость вошел за нею.
— Как же вас зовут? — спросила Юлия Семеновна, радуясь, что Лаура навела порядок сегодня утром и квартира выглядела прилично.
— Эжен, мадам, — начал было гость по-французски, но как бы поправил себя: — Евгений Евграфович.
— Садитесь, пожалуйста, Евгений Евграфович…
Не разглядывая комнату, гость остановился возле тяжелого кресла, ожидая, пока Юлия Семеновна сядет на диванчик, сел на мягкий край торчком, вытянувшись к хозяйке с готовностью отвечать. Юлия Семеновна сидела удобно, оперевшись спиною:
— Откуда же вы знаете о моем существовании?
— О, Юлия Семеновна! Я имею удовольствие выполнить просьбу моего отца… Просьбу, которая, увы, сделалась завещанием… У Каневских не оказалось вашего адреса. Но я поручил моему секретарю, и он разыскал вас.
«У каких Каневских?» — насторожилась Юлия Семеновна и спросила:
— Чем же вы занимаетесь?
— Я — адвокат. У меня небольшая контора с постоянной клиентурой.
— А что вас привело в Москву?
— Всемирный фестиваль молодежи, мадам. Я никогда не бывал в Советском Союзе. Один из моих клиентов пригласил меня в это путешествие, и я с радостью воспользовался приглашением
— Вы разговариваете по-русски так, словно никогда не уезжали из России.
— Благодарю вас… В доме моего отца говорили по-русски. Все, даже прислуга.
Молодой человек сидел перед нею, как посланец из давних дней. Он вызывал в ней странное чувство приятной печали.
— Извините, Евгений Евграфович, сколько вам лет? — грустно улыбнулась она.
Коршунов вспыхнул румянцем:
— Тридцать три года.
— Вы женаты?
— Да, мадам. У нас с Клод двое детей — Мари и Этьен, — ответил Коршунов и улыбнулся — У нас с Клавой двое ребят — Мария Евгеньевна и Степан Евгеньевич.
— А кто ваша матушка? — спросила Юлия Семеновна, чувствуя неизъяснимое желание говорить старые, забытые слова.
Молодой Коршунов посмотрел внимательно, с некоторым удивлением и сказал нерешительно, даже смущенно:
— Вы были знакомы… Насколько я знаю… Мы — в некотором роде… Извините, Юлия Семеновна… Это выглядит и смешно и странно, для вас, по крайней мере, мы ведь — родня…
— Боже мой! — всплеснула руками Юлия Семеновна и порозовела. — Скорее, расскажите! Каким образом? Когда я была знакома с вашей матушкой? Кто она?
— Княжна Голицына…
Память хлынула горячим, будто прорвала некрепкую преграду. Юлия Семеновна могла знать только одну княжну Голицыну — резкую, шумную, постоянно шокирующую всех вокруг — свою кузину! Так это тогда называлось. Позвольте, кем же она доводилась?.. У дедушки была сестра, мамина тетка, вышедшая за Голицына!.. Так вот ее, теткина внучка…
— Боже мой! Надин! — вскрикнула Юлия Семеновна.
Молодой Коршунов опустил повлажневшие глаза:
— Да…
— Дитя мое! — пробормотала Юлия Семеновна, не замечая, что бормочет по-французски. — Вы — сын Надин Голицыной? Я потрясена… Боже мой, Надин, Надин… О, вы не могли знать ее в юности! Это была несомненно выдающаяся женщина! Она была суфражистка, мне помнится, даже коммунистка! Она дружила с Жоресом и плевать хотела на Клемасо! Она рисовала его кончиком зонта на песке — вот с такими усами — и плевала! Это было очень неприлично и очень смешно! И еще она курила очень длинные турецкие папироски!..
Молодой Коршунов слушал, опустив голову. Прорвавшаяся память захлестнула Юлию Семеновну:
— За что она его не любила, я уже не помню… А может быть, она рисовала Пуанкаре? Пуанкаре, кажется, тоже носил усы… Но — позвольте, друг мой, за нею ведь ухаживал этот красавец-капитан, капитан… Я не помню, как его звали…
— Спасибо… Вы очень добры… Это был капитан Фрижье…
— Боже мой! Разумеется! Как я могла забыть! Он же катал нас в своем длинном автомобиле, которым сам управлял!.. Они — расстались?
— Нет, мадам… Капитан Фрижье женился на моей матери…
— Вот как! Как же?..
— Она овдовела… Капитан был достойный офицер. Он состоял при маршале Фоше и принял мученическую смерть под Ипром… Я храню его офицерский крест Почетного легиона…
Веселая неуемная память вдруг застыла в Юлии Семеновне.
— Бедная Надин… Как же она…
— Мне, разумеется, неизвестна эта пора ее жизни. По преданию, она собиралась в монастырь… Я не знаю, мадам, это было до меня… Надо полагать, отец мой сумел разделить с нею ее горе… Я ведь ее никогда не видел…
Юлия Семеновна побледнела:
— Не понимаю…
— Она умерла родами, — тихо сказал молодой Коршунов.
— Извините меня за мою бесцеремонность… Но я ведь ничего не знала… Ничего… Как вы, должно быть, страдали…
Молодой Коршунов печально улыбнулся:
— Мать всегда присутствовала в доме… Все, что было связано с нею, отец берег… Даже военные мемуары, в которых упоминалось имя ее первого мужа… Теперь в ее шкатулке хранятся два офицерских креста — обоих ее мужей… Отец был удостоен за Сопротивление… Но это — уже история…
— Да, да, — кивнула Юлия Семеновна. — В последний раз мы виделись с ним в двадцать втором году… Он выглядел молодцом…
— Благодарю вас, — опустил голову Коршунов — Отец поручил мне повидать вас… Как жаль, что он никогда не узнает…
Юлия Семеновна вздохнула:
— Скажите, Евгений Евграфович, вам никогда не встречалась во Франции мадемуазель Мари Берг?
— Ваша сестра, мадам? — просто переспросил гость. — Мадам Мари Каневски?
Пятна проступили на лице Юлии Семеновны, глаза расширились, она отделилась от спинки диванчика. Коршунов встревожился:
— Юлия Семеновна, я что-нибудь не так сказал? Простите, возможно, я говорю лишнее… Я не считал для себя возможным…
— Так, так, — быстро закивала головой Юлия Семеновна, — расскажите мне о ней… О них…
— Я не знаю, что вам неизвестно о вашей сестре, — смутился молодой человек. — Мария Семеновна здорова… Сергей Владимирович хворал, но сейчас оправился… Они переехали под Марсель…
— Я не знаю об этом, — заторопилась Юлия Семеновна, глядя на гостя расширившимися глазами.
Молодой Коршунов ответил осторожно, будто прислушиваясь к собственным словам — то ли он говорит:
— Серж Второй окончил в Сорбонне…
— Кто это? — сглотнула Юлия Семеновна.
— Это ваш племянник, мадам, — ответил гость и поспешно добавил: — Представьте себе, он — социалист! Он располагал прекрасными позициями — у Сергея Владимировича клиника… Но этот повеса (Коршунов легкомысленно раскинул руками) предпочел купить автоколонку и сейчас торгует бензином в Менге…
— Боже мой! — всплеснула ладошками Юлия Семеновна и улыбнулась счастливыми влажными глазами.
Гость тоже повеселел:
— Зато ваш младший племянник позволяет надеяться, что клиника Сергея Владимировича попадет в достойные руки. Несмотря на свои четырнадцать лет, а, возможно, и благодаря им, он всецело отдан биологии.
— Значит, у Мари двое детей? — наслаждалась рассказом Юлия Семеновна.
— Трое, — поправил молодой Коршунов, — Наталия Сергеевна недавно вернулась…
«Куда вернулась? Откуда вернулась? Почему вернулась?» — стучало в голове у Юлии Семеновны…
— Это хорошо… Это хорошо, — пробормотала она, — она уже большая…
— Юлия Семеновна, — изумился Коршунов, — Наталии Сергеевне тридцать шесть лет… Я позволяю себе эту точность на правах друга семьи Каневских…
— Да, да, как летит время, — забормотала Юлия Семеновна, стараясь выбраться из неловкости, — вы очень молоды, Евгений Евграфович, и время для вас летит не так быстро…
«Когда умер папа? Когда умерла мама?» — думала с трепетом Юлия Семеновна — и не смела спросить.
— Расскажите… Пожалуйста, расскажите, — бормотала она.
— Юлия Семеновна, — участливо сказал молодой человек, — вы, вероятно, давно не имели известий…
«Давно!» — стучало в голове Юлии Семеновны. «Давно! Сорок лет! сорок лет назад они умерли. Папа, мама, Мари! Все умерли! Остался только Павел!»
— Да, давно, — сказала Юлия Семеновна, — нет ли у вас адреса моей сестры…
Молодой человек посмотрел настороженно:
— Разумеется!
Он достал визитную карточку, взял в пиджаке перо и быстро написал на обороте адрес. Протягивая карточку хозяйке, он осторожно вглядывался в ее лицо, с которого все еще не сошли розовые пятна.
— Каневские живут под Марселем уже семь лет…
— Да, да… Давно, — закивала головой Юлия Семеновна, принимая карточку.
Давным-давно муж ее, Егор Иннокентьевич Иванов, миролюбиво разговаривал с Евграфом Лукичом Коршуновым.
— Я, Егор Иннокентьевич, крещеный, — сказал тогда Коршунов. — Юдифь, матушка, — говорил он, — граница не между Совдепией и Европой идет, а между тем и этим светом… Европа поминает вас, как мертвецов, вы же Европу, как покойницу… Там за вас свечки ставят, тут — за них… Только там явно, а тут — тайно… Поеду свечки ставить… Не умею тайно…
— А не доедете?
— Коль ловить не станешь — доеду… А станешь — ну-к что ж? Двум смертям не бывать…
И вот приехал его сын с того света. Ей сейчас казалось, что сына своего Коршунов прислал озорства ради, чтобы напомнить о том свете, где явно ставили за нее свечки — сначала отец, и мать, и сам Коршунов, а теперь Мари с мужем-врачом, сыном-социалистом и дочкой Натальей Сергеевной, которой уже тридцать шесть лет и которая откуда-то, куда-то, зачем-то вернулась.
«Может быть, вернулась, как Лаура?» — подумала Юлия Семеновна. И резкая тоска полоснула ее по самому сердцу, тоска от того, что на том свете так, как Лаура, не возвращался никто…
Юлия Семеновна не хотела говорить детям о молодом Коршунове.
Как Коршунов разыскал ее? Неужели через французскую разведку? А может быть, через нашу (Юлия Семеновна похолодела). Она ведь живет уже не на Молчановке, где прожила столько лет. Она теперь — на Беговой, в квартире, которую получил Карл Краузе, бывший коминтерновец, реабилитированный враг народа.
О Коршунове первой узнала Лаура. Она увидела вставленную за стеклом горки визитную карточку. Юлия Семеновна пожалела, что не спрятала ее:
— Это — сын одного крупного капиталиста… Ну, как бы тебе сказать… Это был вроде Морозова… Давал деньги на революцию…
И вдруг нашла самый веский, неопровержимый, оправдывающий аргумент:
— Он беседовал с Лениным!
Лаура рассмеялась:
— О чем?
Юлия Семеновна ощутила раздувающий сердце гнев:
— Прекрати свои иронизирования!
— Мамочка! — рассматривала карточку Лаура. — Я не собираюсь иронизировать! А что это — месье и мадам Серж Каневски, Марсель…
— Это твоя тетя! — резко перебила Юлия Семеновна. — Мари!
— Тетя? Родная тетя?!
— Да!
— Ну почему ты злишься, мам? Я ей напишу письмо!
— Еще этого не хватало! Впрочем, тебе теперь все равно…
— Да, мама, — разделяя слова, сказала Лаура, — мне — теперь — все равно!
— Ну извини… Извини, дочурочка… Для меня этот приезд был полной неожиданностью.
— А тетя? Тоже неожиданность? Я заберу эту карточку! Она наводит на тебя страх.
Лаура как бы выбиралась из неправдоподобности своего семилетнего существования. Неправдоподобность была такой реальной, что Лаура поначалу не верила глазам и воспринимала на ощупь все, что возвращалось к ней из далекой жизни — и краны душа, и чистое белье, и находящийся в ее безраздельном распоряжении флакон духов, который (не верилось) не отберут при обыске.
Реальное неправдоподобие удалялось, уходило из памяти, превращаясь в нереальность, и место его занимала жизнь, реальная и каждодневная. Лаура неосознанно искала, к кому бы прильнуть душою. Поначалу это был Карл Краузе, вернувшийся оттуда, где пребывала она, отец, которому не нужно ничего объяснять. Мать была ей чужой — она не была «там», она не только не чувствовала, но и не умела понять реального неправдоподобия. Брат тоже не мог понять. Но постепенно Лаура осознавала, что не пребывание «там», а что-то совсем другое теплило душу пониманием. Настя не была «там», Настя становилась государственным человеком, и это, казалось, должно было бы отдалять от нее Лауру. Но именно Настя оказалась той самой бабой, женщиной, товаркой, с которой Лауре было легче забывать вчерашний ад. Настя ни о чем не расспрашивала, не смотрела на Лауру как на диковину и не унижала ее жалостью.
Они жили теперь с Настей на Молчановке.
Иван получил три комнаты на улице «Правды». И только въехал, еще не успел осмотреться, как страшно заболела Танечка.
Лаура помнила Анну — в сорок восьмом году Иван показывал Юлии Семеновне будущую невестку. Анна тогда не сказала ни слова, как теперь казалось Лауре. Когда Лаура вернулась, Иван уже был женат, однако посещать брата Лаура не хотела. Она вообще поначалу никого не хотела видеть. Даже на новоселье не пошла. Ивановы приходили на Молчановку и приводили дочку. Но когда заболела племянница, Лаура вдруг ощутила жгущую тревогу и примчалась к Ивановым. Анна встретила ее молча, тут же в прихожей прижалась к ней, к лицу, и Лаура ощутила на щеке мокрое.
Танька лежала на раскладушке (мебели в доме еще не было) красная, горячая, без памяти, припухшие веки вздрагивали. В комнате на кухонных табуретках сидели две тяжелые женщины в халатах и стоял, задрав лысую голову, лицом к окну какой-то старик. Профессор — подумала Лаура.
Это был профессор Красовицкий, тот самый, который двадцать лет назад лечил ее, Лауру, от дифтерита и скарлатины. Юлия Семеновна не рассказывала детям, что еще на первой мировой войне доктор Красовицкий служил в земгоровском санитарном поезде, который купил капиталист Коршунов для мадемуазель Юлии Берг.
Профессора позвала Анна, не знавшая ни про Лаурин дифтерит, ни про Коршуновский поезд, ни про деятельность своей свекрови на первой мировой войне.
Она знала только то, что умирает ее дочь.
Угроза, нависшая над племянницей, потрясла Лауру. Там, где она находилась семь с половиной лет, смерть была рядом. Поначалу она пугала и ввергала в ужас, но постепенно к ней притерпелись. Там, где Лаура находилась семь с половиной лет, не было сострадания, и поэтому смерть была всегда чужой. Даже смерть отца Лаура снесла по старой привычной инерции. Карл Краузе умер не от болезни, не от пули, а просто так — взял и умер, как умирали люди в рваных ватниках от голода, от тоски, от бессилия отстоять себя.
Смерть ребенка в чистой постели, в теплой комнате, когда все вокруг спасают и не могут спасти, — разрывала сердце Лауры.
Что делать? Нужен какой-то антибиотик. Юлия Семеновна звонила куда-то, ей обещали, Анна (выплакавшись вмиг на Лауриной щеке) снова стала каменной, холодной. Нужен антибиотик. Что такое антибиотик? Там, где была Лаура, ото всего лечили еще довоенным красным стрептоцидом.
Иван добился до Каблукова. Ходил на Маросейку, ждал в приемной, слезы шли как-то нехорошо, через нос, Иван все время сморкался.
Каблуков записал название лекарства:
— Трудно, Ваня, я тебя понимаю… Попытаюсь в лечсанупре… Что ж ты — хоть бы рецепт выписал… Еще неправильно скажу — смеяться будут… Вообще-то… у тебя нет причин для нареканий… квартиру тебе дали… Знаешь, как было трудно?..
— Володя! Она же умирает!
Каблуков был явно растерян:
— Вообще-то не положено… Но я скажу — племянница моя…
Володька бывал в школьные годы на Молчановке и видел девочку Лауру. Кто его знает — может быть, он смешал в памяти тогдашнюю сестренку Ивана с сегодняшней дочкой? Может быть, в нем сейчас шевельнулись воспоминания?
— Я попробую, Ваня… Попрошу, чтоб врача прислали… Из лечсанупра…
Врача из лечсанупра не прислали.
Лауре почему-то казалось, что Танька заболела от этого тесного, шумного, толпливого фестиваля. Могла же она подцепить заморскую смертельную горячку!
Настя тоже как умела добывала для Танечки это лекарство. У нас его не производили. И вдруг Настя приказала Лауре телеграфировать в Марсель тете Мари! Неожиданно Лаура заплакала:
— Как же я не догадалась. У них же — клиника!.. Как же я не догадалась?.. Пойдем! Пойдем на телеграф..
— Дашь адрес, и нехай они передадут с летчиком!
Уже на лестнице Лаура спохватилась:
— Настя! А как же ты? Он же — иностранец!
— Нехай они сказятся с ихними иностранцами! — закричала Наста. — Ребенок же больной! Я им глаза выцарапаю! Лекарства нет, что ж мы ждать будем, пока они очухаются?!
Летчик явился через два дня после телеграммы. Лаура была в университете. Они попеременно дежурили с Настей, чтобы дома кто-нибудь был.
Когда Лаура пришла домой — Настя уже успела отвезти драгоценную коробочку к Ивановым и вернуться.
— Лаурочка! — бросилась радостная Настя. — Уже первый укол сделали! Ой, больно ж ей!.. Ой, Лаурочка! Ну ты скажи — тетя у тебя? На, читай!
Лаура в плаще, стоя у двери, прочла записку:
«Дитя мое! Да поможет тебе Бог!»
Лаура привалилась к дверному косяку, уткнулась головою. Рука ее с запиской висела как чужая.
— А теперь мы с тобою выпьем! — объявила Настя. — Что же мы — если бабы — так и выпить нельзя? А этот летчик — даром, что француз! Смотреть не на что! Нос длинный, на губу идет, голова как казан, а сам маленький — ля-ля-ля, тю-тю-тю… Ну, я его аж расцеловала, когда коробку увидела!
Лаура приходила в себя. Не снимая плаща и не выпуская бумажки, она прошла в Настину комнату и увидела на столе тарелки с едою и уже открытую бутылку водки. Лаура налила полный стакан и выпила, как воду с жары.
Выздоровление Таньки повернуло жизнь Лауры резко, смело, безответно.
На Молчановке поселилось веселье.
Настя призналась, что за ней увивается какой-то инженер.
— Так ничего себе… Без нахальства… Ну я его, честно скажу, пожалела.
— Как пожалела? — вспыхнула Лаура.
— Ду-у-у-рочка, — протянула Настя, — как жалеют, так и пожалела… Меня не убудет.
Лаура посмотрела на постель, оглядела комнату, будто видела впервые. Настя рассмеялась:
— Ты в университете была!
Веселая Настина беззаботность передалась Лауре:
— Настя… Ты что?.. Замуж выйдешь?
— Тоже — скажешь! Что ж, за каждого замуж выходить!
— Можно подумать, у тебя их — полно…
— Да никого у меня нет, Лаурочка, правда… Ну, так чего-то…
Лаура сидела у стола, не глядя на Настю, и вдруг глянула:
— У тебя был роман с Иваном?
Настя сидела напротив:
— А ты откуда знаешь?
— Догадываюсь…
— Ты ж маленькая была!
— Я не тогда догадалась… Потом, в лагере… Почему-то Иван уехал, мать на тебя крысилась… У меня было там время думать…
Настя смотрела весело, сказала беззаботно:
— Было — сплыло…
И вдруг придвинулась:
— Лаурочка… Ну ты сама — как? Было у тебя с тем англичанином?
Лаура вздохнула:
— Нет, Настя, не было…
— Что ж ты? Так — до сих пор?
— Не дай тебе Бог, — отвернулась Лаура.
— Не серчай, Лаурочка… Баба она и есть баба… Сама в себе свое горе таскает… Какое ж там у тебя мучение было, родненькая ты моя!
— Почему — мучение? — посмотрела с усмешкой Лаура. — Даже аборты делали…
— Ой, Боже ж ты мой! — схватилась за щеки Настя. — Как же ж? Чем?
— Ладно… Давай чай пить.
— Ой, Боже ж ты мой! Я как подумаю…
— А ты не думай…
— Не буду, Лаурочка, не буду… Как же ж мне не думать! Ну — все, все! Мы тут, как коровы, с мужиками, а вы там… Боже ж ты мой!
— Настя… Я жива, видишь…
Настя кинулась вокруг стола к Лауре, прижалась, став на колени:
— Не буду, не буду… Я тебе знаешь чего скажу? Мужика тебе надо… Мужчину… Чтоб любил… Ты к общественной работе не способная, забить себе памороки не сможешь… Тебе — ребеночка родить надо… Вот что тебе надо, Лаурочка… Ты на меня не смотри. Я захочу — приведу — выгоню… А ты — другая. Ой как же тебе семья нужна!
Лаура удивленно гладила Настю по спине. Она не любила таких разговоров, но Настя была так искренна, так нежна, что Лаура, сама не понимая зачем, сказала:
— Настя, за мной мой профессор ухаживает…
Настя вскочила:
— Женатый?
— Нет, разведен…
— Иди! — закричала Настя. — Он — старый?
— Как Иван, наверно…
— Хорошо! — уперлась руками в бока Настя. — Мужик должен быть старше!
Лаура рассмеялась. Настя придала ухаживаниям Макарова свою, чистосердечную реальную окраску. Лауре сделалось очень легко.
И, как будто дождавшись этой легкости, Макаров позвонил. Лаура растерялась:
— Василий Николаевич… Мне даже не верится, что это вы.
Настя подбежала, стала рядом, расширив глаза, кивала счастливым лицом, выговаривала губами без звука: по-зо-ви! По-зо-ви, дура!
Танька слабенькая, но уже, несомненно, выздоровевшая, грелась в постели возле Анны. Анна косилась, рассматривала ее лицо. Полуприкрытые Танькины глаза были точной копией глаз Иванова. Анна улыбнулась:
— Папа у тебя урод уродом, а ты — красивая.
— Почему урод уродом? — вмиг подняла веки Татьяна. Анна ткнула носом в Танькину щеку. Теперь Танька была похожа на Юлию Семеновну.
Иванов собирался в колхоз к тридцатитысячнику Владлену Александровичу Цыбульскому.
Цыбульского подарил ему Чернецкий:
— Помнишь летчика, которого Сталин послал в Израиль?
— Героя?
— Это — дядя Владика. А Владик — это поэма! Как раз для тебя! Мы с ним учились вместе, в Ифли. Он был старше меня на два курса… Неукротимый парень!.. Был комсоргом… Теперь он нас завалит хлебом, молоком и бифштексами!
Иванов загорелся интересом.
Владик Цыбульский восхищал своей неукротимостью. Он ушел защищать Москву с московским ополчением, попал в плен, бежал из плена, собрал партизанский отряд, пробился через фронт и попал на Воркуту за то, что был в плену. Он тайным письмом велел своей жене Галине отречься от него публично, чтобы не портить жизнь их сынишке. После освобождения Владик приказал Галине — кандидату исторических наук — влиться в ряды тридцатитысячников, славной армии энтузиастов, бросивших по призыву партии города, чтобы поднимать сельское хозяйство. Он прибыл в колхоз, где Галина была председателем, и стал учительствовать в местной школе, зарабатывая право снова вступить в ряды партии.
И, едва став кандидатом, Владлен Александрович Цыбульский потребовал в райкоме дать и ему колхоз.
Теперь это была семья председателей колхозов.
Цыбульский вызвал на соревнование свою жену.
Секретарь редакции Гурский нашел в этой ситуации что-то от оперетты, но сказал, что нам такая оперетта нужна. Иванов и сам хотел посмотреть на городских энтузиастов, осуществителей новой народнохозяйственной затеи. Семья председателей колхозов по нынешним временам — как боевая тема — соответствовала требованиям эпохи.
Анна снисходительно относилась к тому, что основными героями мужниных писаний оказывались эпилептоиды или гипоманьяки.
Иванов вошел, сказал Татьяне строго:
— С моего места, как с теста!..
— Почему это — твое место? — приподнялась Татьяна. Теперь она была похожа на Лауру.
— Потому что — это моя жена.
— Подумаешь… Это она когда-то была твоя жена. А теперь это — моя мама.
— То есть, как это? Что же теперь — она не моя жена?
— Теперь, — присела Татьяна, обняв коленки, остро торчавшие под длинной рубахой, — теперь это не имеет значения, потому что я уже есть… Я уже большая, а вы думаете, что я еще маленькая…
— Та-ак, — присел на край постели Иванов, — яйца начинают учить кур.
Он смотрел на дочку, на жену и улыбался, видя их острое сходство.
— Папа, знаешь, на кого ты похож? На тетю Настю…
Анна рассмеялась.
— Какая ерунда! — встал Иванов.
Татьяна тоже рассмеялась, и они с Анной стали толкаться, обниматься, счастливые от того, что толкаются, отнимаются и веселятся.
Катерина Дементьевна явилась неожиданно, по-деревенски, без звонка. Явилась она с гитарой в дерматиновом чехле. Открыл ей Сергей. Увидав длинного отрока в черном мундирчике, Катерина Дементьевна прислонила гитару к стенке и всплеснула руками:
— Сережа! Ты?
— Так точно, — ломаным голосом ответствовал отрок.
Катерина Дементьевна не видела мальчика десять лет. Она порывисто обхватила его. Сергей покорно принимал объятия толстой невысокой седой женщины, догадываясь, что это, должно быть, фронтовая подруга матери.
— Катенька! — закричала Настя и, оттолкнув Сережу, бросилась обниматься, целоваться.
Сергей Суровцев подумал, что сейчас они станут его рассматривать, удивляясь, как он вырос. Это свойство взрослых людей, особенно женщин, вызывало в нем какое-то сострадание к их глупости. Он тихо отступил и шагнул в боковую комнату (бывший кабинет Карла Краузе). Он почему-то подумал, что гостья — артистка и сейчас начнет играть на гитаре. Но гитара стояла у двери.
Настя с гостьей говорили возбужденно, всхлипывали, смеялись. Сергей Суровцев обреченно ждал: сейчас позовут удивляться, как он вырос. Он вспоминал — кто же эта старая женщина, и ему показалось — вспомнил. Он был совсем маленьким, когда она приходила с каким-то военным или, наоборот, мама приводила его к этой женщине, и там, куда они приходили, был военный. Военного он помнил хорошо: старый-престарый, весь в морщинах и, разумеется, ордена — первое, что увидел и запомнил мальчик. Где же этот военный? Отрок остро почувствовал желание спросить.
Если бы он спросил, может быть, ему сказали бы, что тот старый-престарый военный, оставшийся в детской памяти, был Афанасий Иванович Петренко, бывший ординарец его деда, поручика Суровцева. Может быть, он узнал бы, что поручик Суровцев стал комкором, а его ординарец — комдивом, что комкор погиб при чистке оружия, а комдив — арестован как враг народа. Может быть, отрок узнал бы, что в начале войны, по личному ходатайству Жукова, Афанасий Иванович был выпущен из лагеря, получил дивизию и в той дивизии служил отец — майор Михаил Суровцев, и мать — санинструктор Горпиненко, и эта гостья — военврач старший лейтенант медицинской службы Катерина Дементьевна Лапидус и что в конце войны доктор Лапидус вышла замуж за комдива…
Но отрок ни о чем не спрашивал. Он был воспитан и не слушал, что говорили в комнате за стеной.
Там стало вдруг очень тихо, настороженно тихо.
— Катенька, — сказала Настя, — но так же не бывает, чтобы вдруг…
— Бывает. Пока война была — держался… А потом, в Венгрии этой… Я сама чуть не стронулась… В женщин стреляли, Настя… Попа ихнего убили — сама видела… Афанасий Иванович начал заговариваться: товарищ Сталин учит, товарищ Сталин учит… А сам — плачет… Перевели его сюда, в инспектора… Дали генерал-лейтенанта… Говорит — выйду вчистую, поедем на Кубань, домик купим, жить будем… Поехали в отпуск, купили… Купить — купили, а рапорт написать, чтоб уволили — боится… Телефона боялся, людей боялся, меня боялся — вдруг позвоню кому-нибудь и накликаю беду… Сломан он был, Настя, сломан… Еще в тридцать седьмом году, когда посадили — сломали… Выпустили, дивизию дали, воевал хорошо, а потом — страх, страх и — товарищ Сталин учит… Это он от страха загораживался… А после этого съезда — Двадцатого — мы в Венгрии служили — тени боялся… То кричит на подчиненных, то невпопад — благодарности в приказе… А потом — сын явился… Уже в Москве…
— Какой сын?
— Ну — сын у него был… Они же отрекались от него в тридцать седьмом… Жена письмо подписала — враг народа, враг народа… Замуж вышла… Я, конечно, приняла, признала — думала хоть сын его подбодрит… У нас же детей нет… А он, оказывается, за наследством прибыл…
— Не давай! — жестко сказала Настя.
Катерина заплакала.
— Не давай! — повторила Настя.
— Что там давать, Настенька? Домик? А я куда?.. Я там в станичной больнице работаю… Приезжайте с Сереженькой, поживите у меня… Море недалеко, автобус ходит — пятьдесят два километра…
— Катенька! Ну что же ты — как пропала?
— Не могла, Настя… Боялась за Афанасия Ивановича… Я ж тебя видела два раза — не подошла… Жили мы с ним возле Курского вокзала, квартира большая, генеральская, четыре комнаты, а он ходит по ней, как ждет чего-то… Когда приезжали — в министерство ехать, — весь сжимался, руки дрожат — пуговицу не застегнет — я же и застегивала, как маленького…
— Какая же у тебя была жизнь, Катенька!
— Какая была… Его же к Герою представили за Курскую дугу… Вместе с Мишенькой… Их тогда пятерых представили…
Настя, как сидела — локти на столе, — так и ухнулась головою на руки, затряслась в плаче…
— У тебя хоть Сереженька остался, у меня — никого…
Настя вмиг вышла из плача:
— Почему же не дали?
— Явиться куда-то надо было, показаться… Боялся — выяснится, что сидел, с Тухачевским служил, с Уборевичем… Представление затерялось где-то, ни ему, ни им… Он один живой был с того списка…
— Когда же он умер?
— Двенадцатого сентября…
— Что же ты не явилась, Катя?
— Не могла… Уехала я… Теперь там живу… Вот приехала — квартиру отдавать… Там уже какой-то генерал-полковник скандалит — долго тяну, а ему въезжать не терпится… Я и брать ничего не буду — все казенное… Подписала бумажки какие-то, вот — гитару взяла… Иногда он слушал, как я наигрывала… Чемодан мой — в камере, на Курском, недалеко ходить… Сегодня поеду…
Нет, они не собирались удивляться, как вырос мальчик.
— Сереженька! — протянула ему в комнату гитару Катерина Дементьевна. — Это тебе! (И — Насте.) Пусть играет! Теперь все играют, а наш не хуже других!
Отрок принял подарок, не зная, что с ним делать.
В каменной старинной церкви со сбитым куполом (заменили шатровой крышей), если вспоминать по годам, перебывало всякое.
Купол сбит был еще в гражданскую войну — шестидюймовый снаряд влетел в него и там же взорвался. Рядом с церковью находилась братская могила, где схоронили красных пулеметчиков, разорванных этим деникинским снарядом. Могилу то подновляли, то запускали, сейчас камень над нею завалился, уткнулся вперед — надо бы поднять, да все не доходили руки…
Когда белых кончили, комсомольцы постановили сделать клуб. Повыкидали иконы, замазали росписи — время от времени святые лики все же проступали сквозь известку, глядели кротко, неясно. Тогда и разобрали остатки купола и покрыли помещение дранкой. С годами дранка истлела, поцвела мохом. В коллективизацию стало не до клуба — ждали небывалого урожая, уком решил сделать в церкви элеватор — на весь уезд. Но политотдел эмтээс своей могучей властью прибрал помещение к рукам и установил мастерскую для ремонта сельскохозяйственных машин. Он же и дранку заменил оцинкованным железом. Так мастерская эта и стучала до самой Отечественной войны.
В войну оборудование сорвали с места, но бросили, не успев эвакуировать — до сих пор ребятишки натыкались в балке на ржавое железо. Немцы же, придя, устроили в бывшей мастерской конюшню — старики понимали резон — коней надо беречь, а тут стены непрошибаемые.
Обратным своим победным ходом войска обошли село. Немцы драпанули поспешно, все бросили, даже лошадей. Правда, были эти лошади — не тронь, упадет. Ни под какую реквизицию не шли. Командование подарило их селу — на обзаведение. С тех коней только три штуки выжило — кобыленка и два мерина, так что кобыленку и покрыть было некем.
Устроили в церкви склад — хранить посевной материал — восемнадцать мешков озимой пшеницы пополам с камушками.
Теперь же здесь снова был клуб. Над входом построили кинобудку с двумя амбразурами, кино пускали прямо на выбеленную стену, сквозь которую все же проступали росписи. Особенно виднелась вздетая рука с двумя перстами.
Владлен Александрович вел собрание жарко, ненавистным криком, махая над головою кулаком. Слабая тень металась по задней стене.
Колхозники сидели на лавках, курили, глядя в каменный пол, затянутый несдираемой грязцой. Колхозницы же глядели вперед, на председателя.
— Это мог сделать только враг! — неистово кричал Владлен Александрович. Голос у него был высокий, но могучий, обволакивающий медью, неотпускаемо. Кричал он, конечно, дело: везли с токов зерно в худых кузовах, рассыпали половину.
— Чей это хлеб? — рванулся от стола к народу Владлен Александрович. — Чей, я вас спрашиваю?
На лавках задвигались. Спрашивал, не шутя, надо было отвечать, глаза председателя белели скаженным гневом.
— Государственный, — нехотя отозвались сзади, из-под будки.
— Государственный?! — аж взвился голосом до петуха председатель. — Государственный?! У вас мозги заплыли ленью! Вы даже не думаете, что говорите! Это ваш хлеб! Ваш! Колхозный! Это — ваша собственность!
Он метнулся назад к столу, сорвал с него счеты, тряханул над головою костяшками, выскочил вперед, держа счеты над народом:
— Смотрите! Все смотрите! Сорок восемь центнеров хлеба — воронам! Воробьям! (Щелкнул четыре и восемь костяшек, люди — подняли головы, смотрели.) Четыре гектара псу под хвост! (Оставил одну и две костяшки — двенадцать, гектарный урожай, тряханул счетами, бросил на стол.) До каких же это пор!
Голос звенел над головами. Сзади из-под будки примирительно донеслось:
— Мы говорили… Гвоздей не было…
Цыбульский не успел вскричать, поднялась женщина, высокая, лицо обернутое платком, безучастное, но сказала грозно:
— Птицу хотели заводить. Вот она — птица! В тюрьму его! В тюрьму!
— Круто берешь, — пробурчали за женщиной.
— Круто?! Да хоть бы он пропил этот хлеб — не обидно!
— Тогда уж точно — тюрьма. Лагерь.
— Товарищ председатель! Надо нам закон какой страшный, чтоб боялись! Ну — нету наших сил!
Иванов гостил у Цыбульского уже третий день.
Варваровка находилась в пятнадцати километрах от районного центра, который по старой памяти называли Константиновкой. Никак не могли привыкнуть к тому, что Константиновку сразу после войны сделали городом Зерноградом.
Когда Иванову было пять лет, Юлия Семеновна привезла его в Константиновку жить у Настиного деда Григория Семеновича Горпиненки. Станция, на которой когда-то встречал его и Юлию Семеновну Настин дед, была теперь узловой, огромной. До Варваровки ходил от нее автобус.
В трех километрах от Варваровки, на изрезанной оврагами земле, в высоких осокорях разместилось сельцо Битюги, где председателем колхоза состояла жена Владика Цыбульского Галина Петровна.
Небольшая саманная хата — правление колхоза имени маршала Жукова — стояла на бугре, а возле нее на завалинке сидели мужики и вдумчиво курили самосад, завернутый в газетную бумагу. Они чего-то ждали и могли ждать, судя по их виду, бесконечно. В хате, на лавках, вмятых в глиняный пол, тоже расположились мужики с куревом и несколько громогласных баб, доказывающих что-то друг другу.
Увидев нестарую городскую женщину с опухшим от постоянной бессонницы бесцветным лицом с кроваво-красными от усталости глазами, Иванов ругнул про себя Гурского за его болтовню об оперетте. Галина Петровна плохо понимала слова, как будто была глуха. Она смотрела бессмысленно. Это была усталость непреодолимая, болезненная.
Говорить о соревновании двух колхозов, которыми управляют муж и жена, было бы просто чудовищно, кощунственно. Однако широкая баба в сатиновой косынке, в мужском пиджаке с отвисшими лацканами кричала именно про соревнование:
— Галина Петровна! Знамя они отберуть! У нас восемь лошадей некованые! Вот сидять, махру садять! Кто ковать будеть? Зерно на токах, сучий ты сын! Четыре полуторки ваш мужик перехватил!
Какой-то парень дружелюбно перебил:
— Шефы подводют… Сулили пятитонку — где она?
Неожиданно вбежал Владик, увидел Иванова:
— А! Ты уже здесь?
И — Галине:
— Я буду ставить вопрос на райкоме! Твои люди за полбутылки переманили шофера! Мы не дадим тебе поощрять пьянство! Ты ответишь партийным билетом!
— Чего? — закричала баба в сатиновой косынке. — Чего ты вылупился, Владлен Александрович? Я бутылку дала! Я! А Петровну не трожь!
Муж и жена смотрели друг на друга — он ненавистно, люто, она — бесчувственно, как будто не было между ними никогда ни ласки, ни улыбки, как будто не она от него родила сына Аркашку.
Иванов вышел.
Цыбульский жил с одной почкой.
Двадцать часов в сутки на ногах, в бешеном самоистязании — надолго ли его хватит? Про почку колхозники знали, но не жалостью одаряли недуг председателя — удивлением — чем все-таки держится человек? Искромсанный, изувеченный, а страшный в гневе. Ho, долго ли протянет? Должно быть, вскорости нового пришлют. А новый — что? Если из этих тысячников, городских, значит — бешеный. Впрочем, супруга, Галина Петровна, председательствует без крика, но и она — не сахар. Временные это все люди, временные…
— Владик, — спросил Иванов, — неужели ты знаешь, что делать, чтобы поднять сельское хозяйство?
— Стрелять! — вскрикнул Цыбульский. Глаза его белели гневной истиной. Он отвел их и сказал тише: — Если бы у меня был наган…
Иванов опустил голову:
— А закон?
Неожиданно Цыбульский расхохотался сумасшедшим смехом:
— Закон?!
И вдруг приблизился к Иванову, глядя исподлобья, и, вбирая голову в плечи, заговорил нарастающим голосом:
— Большевики вывели дикого русского мужика на единственно правильную дорогу! Мы открыли для него все возможности, чтобы он стал личностью! Личностью, не скотиной! Чтобы он жрал не отбросы, а человеческую еду! Чтобы он жил не в хлеву, а в человеческом доме! Чтобы он думал! (Цыбульский уже кричал, стукая себя костистым кулаком по лбу.) Думал! Думал!
— Но он — не хочет, — тихо сказал Иванов.
— Не хо-чет? Значит, все это — напрасно! Значит, меньшевики были правы?! Значит, народовольцы с их дикой характеристикой русского народа одержали верх над твердыми искровцами?! Значит, не было ни пятого года, ни семнадцатого? Значит, не было коллективизации? Значит, кулаки не стреляли из обрезов?..
Профессор Макаров писал:
«В первой Малой советской энциклопедии, в томе, вышедшем в 1931 году, сказано:
„Паранойя (греч.) — помешательство, особого рода душевная болезнь. Характерный признак — наличие систематизированного бреда. Параноик медленно развивает стойкую систему бреда, представляющую переработку жизненных переживаний, при полной сохранности формальной правильности мышления, чувствования и поведения. Излюбленные темы параноиков: бред преследования, ревности, сутяжничества, величия. Заболевание неизлечимо. Длится всю жизнь. На почве бредовых идей могут совершаться преступления. Параноики умеют иногда скрывать свой бред, работают, служат“.
Интересно сравнение этой статьи со статьей во втором издании, в томе, появившемся уже в 1938 году: „Паранойя (греч.) — термин, введенный Кальбаумом (1863) взамен „сумасшествия“ для обозначения душевных расстройств, характеризующихся нарушением рассудочной деятельности. Характерный признак П. — наличие систематизированного бреда. Параноик медленно развивает стойкую систему бреда, представляющую всегда переработку жизненных переживаний и конфликтов, при полной сохранности формальной правильности мышления, чувствования и поведения. Излюбленные темы параноиков: бред преследования, ревности, сутяжничества, величия. Заболевание трудно излечимое. Параноики умеют иногда скрывать свой бред, сохраняя в известной мере свою работоспособность. Поскольку в основе развития П. лежат конфликты между личностью и общественной средой (что типично для классового общества), постольку П. является болезнью, свойственной антагонистическому обществу, особенно капиталистическому; в социалистическом обществе устраняются основания для конфликтов, порождающих параноический бред“.
То, что паранойя свойственна только антагонистическому обществу — само по себе — бред. Надо думать, энциклопедисты знали, кто главный параноик, и трепетали от ужаса».
Сестра!
Я выслала лекарство тотчас и молю Бога, чтобы оно не опоздало.
Я далека от мысли, что ты мне ответишь, еще дальше, чем от тебя. Не тревожь свою совесть, сестра, если совесть твоя не позволяет тебе знать нас.
Но есть Бог, Он над нами был, когда нас не было, и пребудет, когда нас не станет. Дети не должны умирать, сестра, это превыше совести. На детях нет вины.
Прощай, сестра. Или до свиданья. Сердце мое открыто для тебя и в этой и в следующей жизни.
Мари
Письмо было написано по-французски, Юлия Семеновна прочла его залпом, без запинки, ничуть не удивившись, что помнит язык. Но письмо на этом не кончалось. Внизу и далее на обороте была приписка на русском языке:
Р. S. Юленька! Телеграмму подписала Лаура, моя племянница. Она так и написала «твоя племянница Лаура». Представь себе, как я была осчастливлена этим дружеским salut! Мы с Сергеем и с детьми долго обсуждали, сколько бы ей могло быть лет? Это нас очень занимало, и, если бы не ужасное содержание телеграммы, мы бы обязательно отпраздновали рождение нашей милой Лауры. Сергей предполагает, что она родилась еще до войны и что бедная крошка — ея дитя. Я же помню, что у тебя есть еще сын, которому сейчас, по моим подсчетам, должно быть лет тридцать семь. Лаурочка слишком молода для такого испытания, береги ея Бог! Если же это ея малютка, то сколько же ему или ей лет или даже месяцев? Наш врач доктор говорит, что если крошке более трех лет, то болезнь менее опасна. Юленька! Мы молимся об этом ангелочке!
Приписка была без подписи.
Юлия Семеновна прочла письмо еще раз и вспомнила сестру, которая, когда писала, прижимала ручку не одним пальцем, как все люди, а двумя — указательным и средним. Сестра писала старательно, почерком твердым, писарским, но без затей и завитушек. Сестра рано научилась писать. Она писала всегда грамотно, и грамота ее была несокрушима. Она до сих пор писала с ятями, хоть уже и без еров. Твердые знаки, обрубленные революцией, отсутствовали, яти тоже попадались не везде, но почерк был детский, не разрушенный ничем.
Юлия Семеновна заплакала.
Она плакала тихо, не ощущая ни тоски, ни облегчения.
Она позвонила Лауре:
— Почему ты мне не сказала, где вы достали лекарство для Танечки?
— Мать! Ты у нас как меч правосудия! — откликнулась Лаура.
— Перестань паясничать! — крикнула в трубку Юлия Семеновна.
Лаура ответила спокойно и зло:
— Что случилось? Танька уже бегает, что тебе еще нужно?
— Почему ты не посоветовалась со мною?
— Я хотела, чтобы Танька жила!
— Но ты могла бы сказать мне! Неужели я бы не достала для своей внучки лекарства?
— Ты уже не достала! — не сдержалась Лаура. — Ты вспомни! Ты сказала, что тебе обещали на следующей неделе! А на следующей неделе ей уже нужен был бы гроб! Гроб тебе не обещали? Это легче, чем лекарство! Не бойся! На тебя не упадет тень! Летчик принес лекарство мне домой!
Лаура почувствовала, что нужно быть мягче, она спросила спокойно, даже извинительно:
— Мама, ты получила письмо от тети Марии?
Юлия Семеновна молчала.
— Мама… Мамочка… Ну, прости.
— Лаурочка, — сказала Юлия Семеновна, — я получила письмо… Только оно очень долго шло.
— Ничего, мать, письмо — не лекарство! — подбодрила Лаура.
— Ты знаешь, — сказала Юлия Семеновна, — тетя пишет… Тетя пишет… Мне даже странно… Мари и вдруг — тетя?.. Лаурочка… Она всегда была такая маленькая…
Теперь Лаура догадалась, что мать плачет:
— Мам… А, мам… Ну, не реви… Была маленькая, стала большая… Значит, выросла Радоваться надо!
Юлия Семеновна положила трубку и вдруг окостенела от ужаса: Лаура живет с Настей! Французский летчик приходил к ним! Как это отразится на карьере Насти?
Но тут же она почувствовала облегчение: до каких пор ее будет преследовать страх? Что за мерзость? Она снова позвонила Лауре:
— Дочурочка! Я с тобой плохо говорила, извини. Вы хоть угостили летчика чаем?
— Конечно, мама! Мы ему зажарили барана на вертеле!
Юлия Семеновна облегченно рассмеялась:
— Я так счастлива, что ты сохранила присутствие духа!
Юлия Семеновна напрасно тревожилась о Насте.
Маленькая церковь на краю Воробьевых гор стояла отчужденно, как бы сама по себе. Огромное здание университета сверкало тысячами окон, шпиль, подсвеченный прожекторами, был тяжел, толстоват. Здание сияло непререкаемо, всем видом своим будто надвигаясь на край горы, на маленькую церковь с кругленькой крышей и узкой колоколенкой.
Лаура хотела сказать Макарову, что там, где она была, старые женщины (а даже несколько молодых) тайно от начальства молились. Она и сама чувствовала потребность молитвы и, не зная ее, стесняясь почему-то спросить, молилась — не словами, а каким-то неизвестным ей прежде состоянием. Макаров, наверно, атеист. Конечно, он не станет ее осуждать, но в душе непременно посмеется. Она уже жалела, что пошла с ним на Ленинские горы смотреть, как пролетит первый в мире искусственный спутник Земли.
— Я иногда прихожу сюда, — сказал Макаров, когда они оказались возле маленькой церкви.
— Зачем? — удивилась Лаура.
— Не знаю… Это один из немногих храмов, где еще горит лампадка… Лампадки должны гореть… Когда они гаснут — наступает мрак…
— От вас это странно слышать, профессор, — сказала Лаура.
Макаров слышал Лауру хорошо, тонко. Глухота его будто пропадала, когда говорила Лаура.
— Называется — Троица в Воробьях, — сказал Макаров.
Лаура, сунув руки в карманы, смотрела на колоколенку, на круглую крышу под крестом:
— Троица в Воробьях… Какое-то детское название…
— Не детское, естественное… Хотите — войдем… По-моему, сегодня Крестовоздвиженский праздник…
— Нет, — испуганно проговорила Лаура. — Это — очень реально… С вами — реально… Я привыкла с детства — Бога нет, человек произошел от обезьяны… И я, почему-то, всегда жалею об этом.
— Жалеть об этом не нужно, — взял ее под руку Макаров. — Человек, происшедший от обезьяны, и человек, созданный Богом, — в общем — разные люди… Обезьяна взяла в руки орудие производства — скажем, топор — и сразу стала человеком. А я думаю, мало научиться орудовать топором…
Лаура вспомнила топоры на лесоповале, пилы и женщин, ее товарок. Подумала — говорить, не говорить и сказала:
— У нас там была Библия… У одной старушки. Прятали, чтоб кумовья не видели… Я не боялась, нет… Я не верила… То есть я — верила… Мне так казалось… А молитвенник — я думала — поповщина… В общем, мне трудно вам объяснить…
Они шли вдоль гребня, на котором была устроена балюстрада. Справа сверкал университет, слева мерцала огнями Москва. Низкие облака подсвечивались огромным городом. Толпа на балюстраде гудела, ждала, тысячи голов нетерпеливо вглядывались в непроницаемые тучи.
— Его и без туч не увидишь…
— Как не увидишь, когда сказано — пролетит?
Кто-то веселился, подражая радиосигналу:
— Бип-бип-бип!..
— Чего — бип, бип? Без приемника не услышишь!
— А я сегодня утром поймал!
— Ври больше!
— А я видел, ей-богу! Утром! Как гривенник!
— Где ты видел?
— С балкона! На рассвете!
— Лети-и-ит! Лети-и-ит!
Толпа на балюстраде поглотила Макарова и Лауру, вобрала в себя. Лаура ощутила волнующее участие во всеобщем стремлении увидеть, разглядеть небывалое чудо. Но подсвеченные Москвою облака были непроницаемы.
— Жаль, — сказал Макаров, — хотелось увидеть… Интересно… Пойдемте… Облака…
— Библия, — сказал Макаров, когда они пошли к университету, — это не молитвенник. Это сборник притч… И надо увидеть, что в них заложено…
— А что в них заложено?
— Все. Все сюжеты, все характеры, все страсти… И даже теория происхождения Земли. По крайней мере, порядок возникновения соблюден и не противоречит материализму. Сначала земля, потом вода, потом земноводные, потом птицы, потом млекопитающие и, наконец, человек. Как в школьном учебнике природоведения. И все было создано за шесть дней… И знаете почему? Потому, что сроки здесь несущественны. Важно появление человека, о котором эта книга написана… Каков человек… Добрый, злой, вероломный, бескорыстный, умный, глупый…
Лаура думала о той старушке, которая вовсе и не была старушкой. Это была Матрена Кузьминична, которую англичане выдали в Австрии, как перемещенное лицо. Молитвенник (значит — не Библия?) она сохранила и сохраняла чудом. Можно было подумать, Бог оберегал ее от шмона. И это особенно действовало на Лауру. Она поняла это сейчас, но не захотела говорить об этом Макарову.
Макарову же казалось, что он увлекся размышлениями, которые едва ли способствуют ухаживанию. Как ухаживать, он не знал.
— Куда мы идем? — неожиданно спросила Лаура. Макаров остановился, он не расслышал. Лаура сказала громче. Макаров ответил удивленно:
— До-домой…
Лаура улыбнулась:
— Василий Николаевич… Вы — уверены?
Макаров заговорил торопясь:
— Там — две комнаты… И одна — ваша… Она давно — ваша… Мне как-то уютно оттого, что рядом ваша комната… Я только не знаю, какие вы любите цветы, и ставлю там какие придется… Сейчас там стоят такие большие пушистые астры… Конечно, они… Мне кажется, вы… Я стесняюсь шикарных цветов… Кроме роз, конечно… Потому что они…
— Я хочу посмотреть свою комнату, — все улыбалась Лаура. — Вы поменяли воду?
— Конечно!
Верхняя губа Лауры была — домиком — и заметно толще нижней. Когда Лаура улыбалась, домик вытягивался вперед и тотчас раздавался, обнажая ровные белые зубы, подчеркнутые нижней губой. Немного раскосые заячьи глаза щурились, как бы спохватившись, что слишком велики. Макаров увидел ее улыбку в прошлом году и испытал ревность к тем молодым людям, которым она улыбалась. Сейчас он видел Лауру у себя в доме.
Четырехлетняя холостяцкая жизнь выработала в нем привычки автоматические. Он относился к небольшому числу мужчин, способных обходиться без бытовой помощи и при этом не голодать и не опускаться в назойливой бытовой ежедневности.
Женщина уже с порога понимает, куда пришла и что ее ждет. Макаровское жилье не выиграло и не проиграло в глазах Лауры.
Она уже видела такие квартиры. Они появились за те годы, которые Лаура отсутствовала в жизни. Они были уютны тем, что были квартирами, жилищами Из них не хотелось выходить.
Книжные полки до потолка прикрыли стены, книги начинались с порога. Дверь, отороченная книгами, вела в комнату, где тоже громоздились книги. Там стоял старый письменный стол с двумя старыми канделябрами. Напротив находилась другая комната, в которой разместилась низкая довоенная тахта, прикрытая клетчатым пледом. К такой тахте до войны полагался ковер на стене, но ковра не было, вместо него висел небольшой литографированный пейзаж. Рядом с тахтой на низеньком старинном шкафчике в хрустальном жбане стояли цветы.
Лаура улыбнулась:
— Эти цветы называются георгины. Мои любимые цветы.
Сказала она тихо, но Макаров разобрал слова по губам и сказал:
— Мне кажется, вы любите другие цветы.
Лаура слегка покраснела:
— Вы всегда будете так меня разоблачать?
Макаров улыбнулся весело, необидно:
— Мне кажется, вы равнодушны к цветам.
— Нет, Василий Николаевич, я не равнодушна… Я, как вам сказать, неэмоциональна… Есть такое слово?..
Макаров покивал головою, улыбаясь одними глазами. Тонкие губы его осторожно сжались. Лаура поняла, что комната эта будет действительно ее комнатой до тех пор, пока Лаура не пожелает сделать эту комнату общей. От этого ей стало почему-то скучно.
— Вы давно готовили это все?
— Целый год!.. Я приносил вам подарки, всякие мелочи… Они в этом шкафчике… А летом был симпозиум. В Париже. Я привез вам пижаму…
Лаура рассмеялась:
— Пижаму?! Покажите!
Макаров открыл шкафчик, взял пакет, перевязанный золотой тесемкой, положил рядом с цветами, осторожно, как стеклянный. Лаура сняла плащик, Макаров подхватил, понес на вешалку. Когда он вернулся, и сам сбросив свое пальто, Лаура рассматривала темно-синюю в бледную полоску пижаму, держа ее на весу, и все еще смеялась:
— Василий Николаевич! У вас прекрасный вкус! Тем более, это — пижама мужская! Спасибо! Пижама меня покорила!
И неожиданно чмокнула его в щеку.
Макаров развеселился и стал топтаться вокруг себя, задрав руку.
— Боже мой! Вы еще и танцуете!
— А хотите, я еще спою? — остановился Макаров. — Е-есть на Во-ол-ге уте-е-ес…
— Прекрасно! Пожалуй, я сниму у вас комнату! Но только если вы все время будете петь и танцевать!
— Лаура, — смутился Макаров, — я, наверно, очень смешной…
— Вот видите! Вы уже идете на попятный…
— Я очень счастливый человек…
— Ну, это мы еще проверим! А скажите-ка, счастливый человек, нельзя ли у вас поужинать?
— У меня можно все! — объявил Макаров, стараясь быть дурашливым в надежде, что Лаура снова чмокнет его в щеку и — тогда… А что — тогда? Он едва не задохнулся от предположения.
Лаура с порога вела себя как дома. Тебе надо семью, учила Настя. Конечно, Макаров может стать этой самой семьей. Семьей должен был стать молодой англичанин Спенсер, с которым она познакомилась в «Британском союзнике». Спенсера она любила и томилась своей любовью. Спенсер был джентльмен. Однажды, когда она шла к нему, чтобы остаться, Спенсер проводил ее домой. Она и дулась на него, и восхищалась им, и — плакала от странной радости, от того, что он есть, от того, что она дуется на него и восхищается им. Назавтра ее арестовали.
Сейчас, у Макарова, Лаура вообразила Спенсера, сравнивала его с глуховатым своим профессором, который влюбился в нее, морочил голову (пойдемте смотреть на спутник!), привел к себе и старается дурачиться, вызывая в ней тихое дружеское сочувствие.
А Настя учит — надо семью. Надо, надо. Без этого нельзя. Без чего нельзя? Без того, что могло быть и должно было быть со Спенсером. Это было, но — иначе. Вонь жеваной черемши, ужас, пытка и гогот. Лекарский помощник, тихий деревенский фельдшер, украинский националист, бандеровец, на свой страх и риск держал ее двое суток в своем бараке — пока придет в себя. Лаура ненавидела и фельдшера — ей казалось, что весь мир хочет навалиться на нее, раздирая ноги, рыгая черемшой и мучая, мучая, мучая, гогоча…
Настя делала котлеты с чесноком, Лаура улавливала запах черемши, но сказать не решалась. Котлеты были домашние, уютные, с жареной картошкой. Она и сама стала их месить, пошлепывая по розовой мякоти. Надо семью? Без этого нельзя. Лаура не могла вообразить Макарова на месте тех. Если Макаров прикоснется к ней, она его возненавидит.
Но Макаров не прикасался. Он смотрел, как она вмиг обжила кухню, как, ни о чем не спрашивая, все находила, как уверенно и легко двигалась.
— Я немного позанимаюсь, — сказал Макаров, — я закрою дверь, чтобы вам не мешать…
— Но вы придете пожелать мне спокойной ночи? — неожиданно для самой себя спросила Лаура.
Она не знала, что природа сильнее и могущественнее страха перед тем, без чего нельзя. Она не знала, что будет ждать Макарова, браня себя за недостойное пошлое любопытство, которое вовсе и не было любопытством, а было непреодолимым правом естества.