Вечером двадцать пятого февраля Никита Сергеевич Хрущев предъявил Двадцатому съезду партии особый доклад, о котором и во сне не смел мечтать, ибо влажная испарина сопровождала недавние сны.
И вот над знакомым залом повисла трехлетняя бомба, накапливаемая, подготавливаемая, готовенькая по всем статьям и лишь ожидающая грозной минуты, когда горячий, распираемый радостным страхом Никита Сергеевич дернет ее за нитку-веревочку и обрушит на голову всего мира.
Бомба эта именовалась «культ личности».
Докладывал он на закрытом заседании — как бы тайно — только лишь для делегатов — даже гостей попросили удалиться. Но полторы тысячи взбудораженных людей таили сказанное Никитой Сергеевичем не дольше, чем до утра…
Юлия Семеновна попадала взглядом в побелелые глаза сына и видела в них злорадство и трусоватую месть. Она отворачивалась и куталась в платок. Всякий раз, когда она думала о том, что было, — Юлия Семеновна зябла.
Сын не ходил — дергался, а когда собирался говорить. Юлия Семеновна чувствовала, что речи его будут злобны и отчаянны.
Невестка Анна была спокойна, ее никак не касалось происходящее.
— Хватит дергаться, — говорила невестка. Она ходила с Иваном, будто он был болен и нуждался в сопровождении, в медицинской помощи.
Но Иванов дергался. Он достал где-то письмо Ленина, то самое, которое называлось завещанием, и отчаянно вчитывался в каждое слово, даже не вчитывался, а страдал — не пропустит ли какую-нибудь запятую. Он упивался чтением и помирал от чего-то такого, чему и сам не знал названия.
— Как же это, мама? — впивался он в мать нездоровыми, замученными глазами.
— Что ты имеешь в виду, сынок? — спрашивала Юлия Семеновна, как бы не понимая, о чем он страдает.
— Вот! — потрясал бумажками Иванов. — Он же предостерегал от Сталина!
— Слушай, — сказала Анна, — я тебе пропишу бром…
Лаура молчала, желчь брата не вызывала ее сочувствия. Она старалась вообще не бывать дома. Она ходила в университет, куда ее приняли поспешно, даже как-то слишком поспешно. На университете настояла Настя тотчас после Лауриного возвращения: тебя обязаны принять! Кого еще принимать, если не тебя? Все в жизни складывалось по-Настиному, будто одна Настя знала суть и смысл бытия.
Настя жалела Иванова. Она шепнула Лауре:
— Нехай перебесится.
— Жалко маму, — сказала Лаура, — что он к ней пристал?
— Отстанет… Дурной он…
А Юлия Семеновна куталась в платок.
Ах, дети! Что значит — предостерегал? Что вы можете знать обо всем этом? Сталин не был так догадлив, как вам сейчас это кажется с запоздалого страха.
Ему нравился Троцкий, но он завидовал его блеску и поэтому ненавидел его. Он робел перед Троцким, как робели мы все — едва он появился. Но бы робели преданно и восхищенно, а он так не умел. Он ненавидел все, перед чем робел, вы этого не знаете. Он робел перед красивыми и перед учеными, перед талантливыми и перед образованными… Зиновьев! Завистливый, шустрый, начитанный, живший с Лениным — локоть к локтю и в Австрии, и в пломбированном вагоне, и в Разливе, Зиновьев, примерявший на свою патлатую жирную шевелюру ленинскую кепку! Каменев — барин со своей дачей в Серебряном бору! Они бросали вызов Ленину, и Ленин нагибался, чтобы поднять! Ленин просил их, понимаете? И они артачились! Томский — крупный, вальяжный, рабочий парень, действительно рабочий и действительно от станка, пролетарий, лицо того самого класса, из-за которого и разгорелся сыр-бор и к которому никто из них — никто! — не был причастен! Но они были вождями пролетариата, они — гимназисты, экстерны, ораторы, они, а не он — маленький, незаметный, неясный сын полупьяного сапожника…
А вы видели, как они въезжали в Кремль? Вы же не видели! Ленин въезжал тихо и незаметно со своим сутулым шофером, а Троцкий не въезжал — врывался на длиннющем автомобиле, как на линейном корабле. Матросы-телохранители, тяжелые и непроницаемые, как гайдуки, оберегали его, и матрос-шофер трубил в гудок, похожий на свернувшуюся золотую змею. Он трубил марш Радамеса, за ним бежали мальчишки, красноармейцы вытягивались во фрунт, победно задирая носы.
Вы думаете — Коба держался за Ленина, как за спасательный круг? Не дай вам Бог знать то, что знали те, кто погиб. Ленин был обязан Кобе, Ленин опасался Кобу. Потому что Коба мог рассказать не только об экспроприациях, сделанных для Ленина, но и как в семнадцатом году уговаривал министра внутренних дел Временного правительства Чхеидзе, чтобы Чхеидзе убедил газеты не печатать опасные для большевиков разговоры, слухи о шпионской причастности Ленина к германскому генеральному штабу. Коба уговаривал Чхеидзе по-грузински, по-домашнему, в присутствии Серго Орджоникидзе. Ленин задаривал Кобу, задаривал — и это знали немногие…
Уберите это завещание, я знаю его наизусть. Ну, что там написано? Он груб? Он сосредоточил в руках своих необъятную власть? Мы были властью, мы! Мы были так же грубы, как и он, к врагам революции, нас не надо было пугать. Но Троцкого мы боялись! Троцкий не может стать первым! Не может! Еврей не может управлять Россией! И не должен! Мы это увидели, когда вспыхнул и погас Свердлов — такой же беспощадный, но не такой блистательный…
Тогда кто же, дети мои? Коба? Но он занимался только бумажками! Он носил их на стол Каменеву, он переписывал их у Бухарина, он показывал их Зиновьеву…
Не власть, а бумажки сосредоточил он в своих руках! Он постоянно чувствовал свою черную кость, как всякий человек черной кости, и это полностью отражало ощущение миллионов, которые сделали революцию и почувствовали, наконец, свое превосходство над всем, чего робели. И робость превратилась в гордыню, а гордыня вознесла нас. Напрасно вы думаете, дети, будто он что-то предвидел…
Кутаясь в платок, Юлия Семеновна сказала:
— Товарищ Сталин выполнял волю партии…
Она сказала так, чувствуя, что Иван сейчас мстительно усмехнется, и отвернулась, чтоб не видеть. Эта сыновья усмешка бесила ее, спирала дыхание. Иван как-то сказал «не ври, мама» — и схлопотал пощечину. Схлопотал и удивился: Юлия Семеновна не секла детей. Пощечина была принципиальной, символичной, как бы политической.
И сейчас она отвернулась, побаиваясь этого самого «не ври». Но Иван ничего не сказал.
Умная невестка увела Ивана, как от больной. Юлия Семеновна облегченно вздохнула — черт с ним! Сын считает ее сумасшедшей. Не ври, мама! Но все было именно так! Именно так! Маленький колченогий Коба, бритый Ульянов в парике, как в шапке — набекрень! И — Троцкий! В коже, в лакированных сапогах! Он торчал над ними, побритой со щек испаньолкой — каштановой или даже светлой — он выдлинился, как Карл Краузе! Он был в жилете! И в галстуке! Конечно, в галстуке! Несвежий воротничок — крахмальный? Юлия Семеновна боялась вспоминать. Он швырнул пальто — не кожаное! Не кожаное! Откуда же она взяла тужурку? Все были в тужурках! Все! А Коба — в шинели, а Ульянов — в пальто. И Троцкий тоже — в пальто! А лакированные сапоги? На ком же были лакированные сапоги?
— Юличка Семеновна! Карточку прислал!
В дверях улыбалась Настя и держала конверт. От сына.
Сережка стоял во фрунт в новеньком обмундировании, в сверкающих ботиночках. Отроку было уже двенадцать лет…
Тайный доклад Никиты Сергеевича полз по стране, распространялся в особенных письмах Центрального; Комитета — читайте, товарищи коммунисты, партия вам доверяет. Культ личности есть извращение ленинизма.
Остроумцы придумали стишки:
О Сталине мудром, родном и любимом
Закрытые письма читает народ…
Уже привыкли, что в беззакониях виноват был Берия, однако беззакония эти теперь как бы перекладывались на великого вождя. Но пока они не очень привязывались. Потому что советские люди знали товарища Сталина как человека, который всегда выступал в защиту СССР от происков врагов, боролся за дело социализма и коммунизма. И приходилось ему, конечно, иногда и нарушать ленинские принципы, не без того. Да и понятно: врагов — вон сколько, а он один…
Ленин все еще был очень хороший, а Сталин становился все хуже и хуже. Так было легче жить.
Вспоминали, кто был каков в сложную минуту. Клим Ворошилов, например, оказался молодцом. Говорили, будто он кинулся с шашкой в руке поперек дороги, когда прибыли брать его жену. И товарищ Сталин, уважив такую решимость, не велел трогать супругу легендарного маршала. А Молотов, к примеру, наоборот. Владимир Ильич как в воду глядел, назвав его жопой. Жопой он и остался. Говорили, будто не только допустил энкавэдэшников, но даже сам помогал вязать свою Жемчужину. Калинина в байках этих жалели. Всесоюзный староста был слабаком и тихо терпел пребывание своей половины в местах отдаленных…
Тешились разговорами, как умели. Как-то легче становилось на душе задним числом от того, что находились все же и в те времена смельчаки. Особенно утешал легендарный маршал Буденный. Он в своей Баковке, когда прибыли его брать, занял круговую оборону с пулеметами, каковые попридержал на случай еще с гражданской войны.
— Хлопцы! — командовал Семен Михайлович. — Не спускать глаз с противника! Ни шагу назад! Расстреливать буду лично!
И гвардия его, проверенная в боях за Советскую власть, — дюжина молодцов, застрявшая при нем с незабываемых дней героической гражданской войны, — приготовилась — не на жизнь, а на смерть. Занял он оборону и позвонил по прямому проводу самому: живым не дамся! И вроде бы сам, наткнувшись на такое мужество, приказал Семена Михайловича никак не трогать. Вроде бы только посмеялся и спросил, сколько у маршала пулеметов.
И маршал сбрехал, что — четыре, имея на самом деле восемь штук. Смекалка пригодилась, поскольку отец, родной приказал пулеметы сдать, что и было выполнено, но в количестве четырех «максимов», как было заявлено.
И еще утешали себя одной славной историей, рассказываемой на разные лады. Будто пришли брать кого-то (кого, не говорилось точно), а он возьми да позвони по прямому проводу: как быть? Хозяин говорит — дай трубку старшому. Старшой берет трубку и плетет в нее явную несуразицу: не могу, товарищ Сталин, у меня приказ — брать. Хозяин говорит — передай трубку своему заместителю. Заместитель трубку взял, выслушал, побелел, положил трубку на место, достал наган и — в старшого! После чего взяли они теплый труп, извинились за шум и — ушли.
Разные были разговоры, разные байки, но одно все же выходило из сих притч: велик был отец родной, велик и в гневе и в милости.
Однако закрытое письмо, ужасом сдуло эти байки. И то, что проступало как кровь сквозь повязку, обнажилось раной и закровоточило… Знал великий вождь и о лагерях, и о пытках!' Знал! Сам посылал на них, сам обрекал на них страну.
Иванов тащил сестру на разговоры, сладостно саднящие его душу:
— Ты почему молчишь?
Лаура сидела за столом, разложив книги. Спокойствие ее и отчужденность бесили Иванова. Он крикнул:
— Ты больше нас всех должна…
— Ничего я не должна, — тихо сказала: Лаура. — Отстань от меня…
— Как же ты можешь! Ты — свидетельница! Ты помнишь, должна, обязана помнить! Никто ни черта не помнит!
Настя вошла на вскрик, стала причесываться перед зеркалом:
— Что ты все — помнишь, помнишь… Жить нельзя, если все помнить… От чего злобные враги бывают? От того, что помнят…
Иванов смотрел, как Настя укладывала волосы. Говорила она, зажав зубами шпильки. Он молчал, улыбаясь. Настя заметила в зеркало, обернулась, взяла изо рта шпильки:
— Что ты душу мне терзаешь?.. Мало вам что сделали, еще вспоминать заставляете? Чем я-то виновата, что жить хочу?
Иванов отвернулся:
— Я не о том…
— О том! — притопнула Настя. — Меня мама благословили жить — и я живу! Красть не краду… Я чи шо все это придумала?
— Настя, ты же умная, — тоскливо сказал Иванов, — а говоришь так, будто я тебе враг…
— Враг! — крикнула Настя. — Враг! Чего тебе надо? И копает, и копает… Брехню эту не я придумала! Вы ее придумали, вы и давитесь!..
— Кто это — мы? — спросил Иванов.
— Ты, да Юлия Семеновна, да те, кто меня отца-матери лишили ни за грош!
— Как же ты можешь так говорить? — поразился Иванов. — Юлия Семеновна тебя спасла от смерти…
Неожиданно Настя рассмеялась:
— И спасла! И выучила! И спасибочко ей! Ну и что теперь? Что ты из меня врага советской власти делаешь? Мне она родная! Я в депутатки пойду!
— А ты донеси на меня! — огрызнулся Иванов.
— Вот ты и дурак! — спокойно сказала Настя. — В тебе ума никогда не было… Идеи в тебе были, а не ум. А теперь идеи — фить! И пусто в голове, одна злость…
— А у тебя не было идей?
— У меня какая идея была, такая и осталась…
— Какая же?
— Людей не мучить!
Лаура молчала, делая вид, что увлечена учебником.
Шолохов на Двадцатом съезде веселил народ шутовато, как дед Щукарь, достигший государственной должности.
Толку в речи его, залаженной на смех, не было, однако Иванов ухватился за призыв к власти помочь обжиться писателям, желающим выехать поближе к народу.
Надо напомнить о себе Володьке Каблукову.
Иванов привез из Казахстана очерки, в которых шумели ковыли и даже был всадник, скрывавшийся в них вместе с лошадью. Лошадь была рыжая, как у Настиного деда, у которого Иванов еще мальчиком жил в двадцать шестом или в двадцать седьмом году. Были в очерке комсомольцы, прибывшие из Москвы и Ленинграда, был молодой учитель и молодые учительницы, которые преображали землю. Был в очерках даже поэт-тракторист, напевавший у костра свои песни, которые сочинил Иванов. Все это было написано вдохновенно, цветисто, материал понравился, его отметили в отделе печати.
Должно быть, и Каблуков читал эти очерки. И теперь поможет старому другу обосноваться на целине.
Однако Каблуков, выслушав старого друга, возразил:
— Зачем? Нам нужны кадры молодых писателей, пишущих о молодежи, и в Москве. Конечно, квартира — дело нужное, но — не главное…
И больше ничего не сказал Володька Каблуков, оставив семейство Ивановых в неведеньи — ехать по призыву Шолохова или же задержаться по невнятным рассуждениям Каблукова.
— Брудер, — как бы равнодушно спросил Иванов, — почему он кривляется? Неужели он написал «Тихий Дон»?
— Боюсь, что уже опять — он… Видишь ли, все апостолы великого вождя имели подмоченную репутацию… Легче управляться, когда репутация подмочена. Шолохов как раз — такой апостол… Думаешь, Сталину нравилась книга? Ему нравилось, что книга всемирно известна, а автор ее — ручной воробей…
В мае Центральный Комитет с прискорбием известил, что безвременно трагически погиб крупный советский писатель, кандидат в члены ЦК, депутат Верховного Совета Александр Фадеев.
Выяснилось из медицинского заключения, что в течение многих лет он страдал тяжелым прогрессирующим алкоголизмом. Он неоднократно лечился — не помогло. Так сообщалось в медицинском заключении.
Говорили, Ворошилов сказал в Колонном зале, отдыхая от стояния в почетном карауле:
— Эх, Саша… Дать бы тебе по-нашему, по-шахтерскому, чтоб ты не позорил партию…
Фадеев не мог жить без веры в Кобу. В этой вере была вся его жизнь. В этой вере была его честь и его совесть. Разоблачение культа личности не ужаснуло его. Оно его сокрушило. Все, что он делал, он делал искренне и ради высшей цели. Он не мог кривить душой. Он ошибся, как ошибаются люди, преданные отвлеченной идее, которой подчинили и себя и все, что вокруг них.
Фадеев не был ручным воробьем. Дать ему по-шахтерски, чтоб не позорил партию, было нельзя. Он не мог опозорить партию. Но партия опозорила его. Фадеев пал жертвой своих иллюзий. У Шолохова иллюзий не было. Он оберегал свою удачу. Фадеев застрелился. Шолохов — юродствовал.
Чернецкий, оценивая порыв Иванова покинуть Москву, сострил мрачно:
— Братец, застрелиться можно и здесь.
Чернецкий понимал причину настроений своей сестры и ее мужа. Наталья родилась и выросла в коммунальной квартире, и месть ее за это была беспощадна. Она уже становилась хозяйкой, и все выглядело так, будто Анна загостилась в своей квартире и пора бы Ивановым уже и честь знать.
А Каблуков, сдержав патриотический порыв старого друга, вселил надежду, которая поначалу была очень и очень неясной.
Однако неожиданно Каблуков вызвал Иванова.
Говорили ни о чем: о погоде, о здоровье. Каблуков ждал кого-то, поглядывая на дверь. И дождался. Вошел усталый пожилой человек, видимо, не из комсомольских, с тяжелым портфелем, сел без почтения, сказал:
— Слушаю вас, Владимир Алексеевич…
Каблуков расцвел, загордился, посмотрел на Иванова победительно, сказал этому человеку, указывая растопыренной ладонью на старого друга:
— Вот талант, которого мы губим своим бюрократизмом!
Пожилой человек этот ответил скучно, не глядя на Иванова:
— Таланты надо беречь…
Каблуков встал:
— Иван Егорович! Спасибо, что зашли!
Иванов понял — надо уходить. Зачем звал? Для спектакля?
Он рассказал обо всем Анне.
— Может быть, они так дают квартиры? — спросила Анна.
Ни о чем другом она не могла думать.
Карл Краузе поднимался по лестнице медленно. Там наверху, на третьем этаже, двадцать шесть лет назад родилась Лаура. Он не знал, кто теперь живет там, в его жилище. Он шел потому, что идти было некуда.
Карла Краузе освободили еще зимою. Ему сказали, что жена его Юлия Семеновна жива и награждена орденом Красной Звезды за подвиги на Великой Отечественной войне советского народа против немецко-фашистских захватчиков. Но Карл Краузе не торопился. Он не знал, как его примет Юля, да и — примет ли. Он знал только то, что еще жив, а следовательно, ему нужно где-нибудь помещаться и что-нибудь есть. Ему заплатили деньги — целых две тысячи рублей — это была компенсация за семнадцать лет каторги, на, которую он попал, как выяснилось теперь, неправильно, по ошибке.
Он прибыл на Казанский вокзал и долго ходил по перрону, сидел в тесноте огромного душного зала, под потолком которого летали голуби. Он не знал, как быть. Бестолково шумные толпы валили на поезда, с поездов, а Карл Краузе смотрел на людей и думал, что это — воля. И они бегут куда хотят и едут куда хотят. И он, Карл Краузе, тоже может бежать куда хочет и ехать тоже.
На нем было новое, коротковатое синее пальто, которое он купил в поселке. Был на нем и синий костюм. Почему-то одежда в поселковом магазине была синего цвета.
Карл Краузе вошел в вокзальную парикмахерскую и удивился — как много людей хотят стричься именно на вокзале. Он занял очередь и как будто успокоился от того, что ждать долго. И он ждал, ленясь думать, как привык ждать часами, днями, неделями, месяцами, годами — бессмысленно и бессловесно. Впрочем, иногда он думал о том, что не только побреется, но еще сделает массаж и помоет голову. Ему становилось хорошо от этих мыслей…
Карл Краузе медленно поднимался по лестнице на третий этаж.
Узенький мальчик в черном, не детского сукна, военном мундирчике с красными погонами и красными лампасами спускался ему навстречу, прыгая со ступеньки на ступеньку, однако, увидав Карла Краузе, выпрямился и зашагал чинно, важно. Карл Краузе знал, что открыты кадетские корпуса, называемые суворовскими училищами. Но живого кадета он видел впервые.
— Здравствуй, мальчик, — тихо сказал Карл Краузе.
— Здравия желаю!
— Ты здесь живешь?
— Никак нет! Здесь живет моя мама.
— А кто твоя мама?
— Суровцева, Анастасия Романовна.
— Как-как? Анастасия? Настя? Настинька?!
Мальчик замер. Он никогда не видел, как старые, очень старые дедушки плачут. Карл Краузе держался за перила — будто вот-вот упадет, подбородок его, выбритый в вокзальной парикмахерской, трясся, из прикрытых глаз катились слезы, он хватал воздух дрожащим ртом.
— А вы кто? — испугался мальчик. — Дедушка, а вы кто?
— Сядь, — сказал Карл Краузе и опустился на ступеньку. — Сядь… Как тебя зовут?
Мальчик присел рядом:
— Сережа… Сергей Михайлович Суровцев.
Карл Краузе слабо улыбнулся, обнял мальчика:
— Сергей Михайлович… А меня зовут Карл Яковлевич…
— Я знаю, кто вы! — вскочил мальчик. — Я знаю, кто вы!
И, перелетая через ступеньки, помчался наверх.
Карл Краузе сидел, он не мог подняться, не было сил. Там, наверху, хлопнула дверь.
И вдруг оттуда, с верхней площадки раздался голос, тот самый, который Карл Краузе слышал в последний раз семнадцать лет назад:
— Дядечка Карл!
Карл Краузе через силу, держась за перила, поднял себя. Сверху летела к нему молодая женщина:
— Дядечка Карл! Дядечка Карл!
Карл Краузе оказался молчаливым и улыбчивым. Он улыбался улыбкою отстраненной. Юлии Семеновне порою казалось, что Карл стронулся, она гнала от себя это страшное предположение и не могла прогнать. Тихое ласковое помешательство мужа не давало ей покоя., Она вспомнила услышанные или прочитанные слова какого-то психиатра: тихое помешательство опаснее буйного — оно неизлечимо. Но все-таки успокаивалась тем, что помешательство — не буйное.
Уперев локти в подлокотники, касаясь пятью растопыренными пальцами пяти растопыренных пальцев, Карл Краузе робко смотрел на Юлию Семеновну, и она чувствовала свинцовую тяжесть этого легкого, какого-то потустороннего взгляда.
— Карл, — мягко сказала Юлия Семеновна, — принести тебе газеты?
— Нет, Юленька… Я — завязал…
Нелепое слово подтверждало предположение.
— Что ты… Завязал…
Краузе улыбался, не разнимая пальцев:
— Это — жаргон… Воры научили… Бросил воровать — завязал… Я бросил воровать, Юленька…
— Что — воровать? Карл! Милый! Ты меня пугаешь Ты все время молчишь и улыбаешься…
— Не тревожься, Юленька, — разнял, наконец, пальцы Карл Краузе, — я — здоров… А слова пускай тебя не пугают… Теперь мой лексикон полон этих слов… Я думаю, и Лаурочкин тоже… Я жил среди этих слов семнадцать лет… Завязал… Ты знаешь, мне трудно подобрать эквивалент!
Юлия Семеновна подошла, взяла его руку.
— Садись, — сказал Карл Краузе. — А я напишу тебе письмо.
Юлия Семеновна напряглась:
— Какое письмо, Карл?
— Я ведь писал тебе письма…
— Но где же они, Карл?!
— Я их про себя писал… Все семнадцать лет… Интересно, Юленька… Когда вор завязывает — он все равно остается нечист в мыслях… Я завязал с политикой… Но в мыслях остался — нечист… Успокойся, милая, я — здоров…
Юлия Семеновна мягко отпустила его руку:
— Карл… Я сделаю чаю… Хочешь?
— Да-да… Сделай… А я посижу… Попишу тебе…
«Я — добрый человек, — улыбался Карл Краузе, — но когда я вспоминаю, как мы закладывали друг друга, как мы сучились и кололись ради своей политической пайки, — мне доставляет печальное удовлетворение то, что в благодарность за наше слепое безумие, за нашу беспощадную верность он пришивал нас как бешеных собак… Жизнь прошла, другой не будет, и никто из нас, чудом оставшихся в живых, не сможет сказать — что это было… Ортодоксальные формулы оказались беспомощным детским вздором, а классовый инстинкт оказался ненасытным Молохом, требующим ежедневных человеческих жертв…»
Карл Краузе молча улыбался, а она опасливо поглядывала, на его улыбку, светлую, как в прежние времена, умершие и истлевшие в темной памяти.
— Юля, — тихо спросил Карл Краузе, — к тебе никогда не приходил такой Школиков, звали его Дмитрий Николаевич?
Юлия Семеновна быстро поставила чайник и радостно воскликнула:
— Конечно! Карл! Он приходил в сорок третьем году! Осенью! Нет! Уже зимою! Ну, конечно, зимою! Под Новый год! Такой мужественный полковник, весь в орденах! (Она говорила, торопилась говорить, будто в этом спасение.) Он принес целый мешок еды!.. Он был, кажется, начальником тыла какой-то стрелковой дивизии… Он сказал, что был с тобою… Там… Карл, я спросила, как ему удалось освободиться? Он сказал, что он — уголовник… Кончился срок заключения… И рассказывал о тебе… Я ему не верила и даже не хотела принимать его даров… Но он так обворожительно улыбался… Он сказал, что очень уважал тебя… Он был у меня минут двадцать…
Карл Краузе вздохнул:
— Это — правда… Я бы хотел разыскать его… Начальник тыла? Это, наверное, большой пост… Я рад за него… Жив ли он?..
— Я не знаю, Карл! Он больше не появлялся… Хотя, постой! Перед самой победой, когда Настя уже родила, какие-то красноармейцы притащили мешок муки и целый ящик американской тушенки! И — ничего не сказали! Мы не могли понять с Настей… Боже мой! Это, наверно, тоже — он!
— Он не мог тебе открыться… Он рисковал многим… Да и надежды тебе он не мог оставить… Коминтерновских расстреливали… Он был уверен, что я — убит… Это мой лагерный начальник…
— Как?! Он разве…
— Нет. Он был зэк… Извини — заключенный… Над нами были поставлены воры, убийцы, насильники — назывались они — социально-близкие…
— Но он не похож на убийцу!
— Юля, это — правый эсер… Он завязал после Кронштадтского мятежа и переменил фамилию… Вернее, отбросил партийную кличку. А погорел он в тридцать втором году по делу о растрате… Он служил тогда в Красноводском порту… Он — инженер… Ему дали восемь лет без поражения в правах…
— Но и на растратчика он не похож!
— Растрату ему приплели… Они построили жилой дом из недозволенных средств… Был фельетон… Дмитрия Николаевича арестовали… И этот фельетонист тоже попал к нам… Потом… В тридцать восьмом году… Дмитрий Николаевич благодарил его… Это было очень смешно.
— Карл, извини меня… Я ничего смешного не вижу…
Карл Краузе оживился:
— Юля в тридцать седьмом всех крупных портовых работников расстреляли как шпионов. Школиков, несомненно, оказался бы персидским шпионом; Красноводск рядом с Персией… Но он уже сидел как растратчик, и это был иммунитет: бытовикам не шили политику… Посадивший его в тюрьму фельетонист спас его от расстрела, сам того не желая…
Тесное жилище на Молчановке оказалось невыносимо тесным. Когда-то здесь помещались Юлия Семеновна, Карл Краузе, Иван, Настя, Лаура и всем хватало места.
Теперь Настя спала на кухне. Это, разумеется, угнетало Юлию Семеновну:
— Настенька, ну как же так?.. Как же так?..
Настя откликалась весело:
— Перетерпим! Дом все равно — на слом! Еще скучать будем, когда разъедемся!
— Хорошо хоть Сережа живет у себя в училище…
— Ясно — хорошо! А Карл Яковлевич нехай заявление пишет! Ему, как реабилитированному врагу народа, положена жилплощадь!
— Но он же здесь жил! (Хотела сказать — это его жилплощадь — но не посмела.)
— Кто там помнит, Юличка Семеновна? Что ж он зря мучился столько лет? Ему кабинет нужен! И — дадут! Вот увидите!
Карл Краузе жил в своем прежнем (когда это было!) кабинете. Когда он явился, Юлия Семеновна приложила ладони к щекам: перед нею стоял чужой человек. Карл Краузе понял, что никогда они не будут жить в одной комнате.
Он скучал по ней и целовал ее и ласкал в мыслях. Она виделась ему такою, какой была, когда он вышел последний раз из этого дома. Но теперь, встретившись с нею первым взглядом, Карл Краузе даже как-то странно успокоил себя тем, что она поседела, он странно успокоил себя тем, что прекрасное лицо ее одрябло. Он только теперь понял, как постарел сам. И это тоже почему-то успокоило его.
Ночью, ворочаясь на раскладушке в той части кухни, которая когда-то была отгороженной Ваничкиной комнаткой, Настя утирала слезы и думала о дядечке Карле. Может быть, была у них когда-то любовь с Юличкой Семеновной, а может быть, и не была. Кто теперь скажет? Карл Яковлевич забился у себя, Юлия Семеновна перебралась в Сережину комнату. А посередке, в проходной расположилась дочка их Лаурочка, как бы напуганная, как бы не верящая, что жива. Настя думала О дядечке Карле. Она чувствовала, что прибыл он не жить, нет. Он прибыл умирать. Однако Настя выражала свои чувства не так, а совсем другими словами: надо, чтоб ему скорее дали квартиру, скорее…
— Самое страшное — это обида, — весело сказала Лаура, возясь вилкой и ножом в своей тарелке. — Ничего не можешь. Ничего по своему желанию. И надо молчать. Ругают — молчи, шмонают — молчи, насилуют — тоже молчи…
— Как — насилуют? — встрепенулась Юлия Семеновна и выпрямилась.
— А так, — беспечно сказала Лаура, — обыкновенно…
— Были случаи? — изумленно подняла брови мать.
— Были, — жевала Лаура, — но, успокойся, это было нетипично.
— Лаура, — испуганно сказала Юлия Семеновна, — может быть, это — слухи…
— Разумеется, слухи, — кивнула ей Лаура.
Краузе помрачнел, лицо его вспыхнуло, он исподлобья пытливо посмотрел на дочь.
Лаура чувствовала его взгляд, но не поднимала головы, стараясь казаться веселой.
— И кого-нибудь из твоих подруг… — начала было Юлия Семеновна, но Лаура перебила ее:
— Мать, отстань…
— Но я же хочу знать все!
Лаура отложила вилку:
— Всего ты никогда не узнаешь, мама. И знать тебе всего не надо. Правда, отец?
Краузе вздохнул. Добрые глаза его были тихи и печальны.
— Да, — сказал он, — обида, это, пожалуй, самое страшное… Но я это понял давно и был готов…
Он положил руку на руку жены:
— Я это понял в тот день, когда говорил с ним, помнишь, Юля?
— С кем? — спросила Лаура.
— С усатым.
— Ты говорил с Усатым? — удивилась Лаура.
Краузе улыбнулся:
— Говорил…
— О чем?
— О мировой революции. Он мне сказал, что не является специалистом по этому важнейшему вопросу.
Юлия Семеновна опустила голову:
— Ты его неправильно понял, Карл…
— Нет, Юля, мне даже повезло, потому что я его хорошо понял, — незлобиво возразил Краузе. — Он меня ударил первый и прямо в рану… И я понял, что бить меня будут по ранам… И не ошибся…
Юлия Семеновна смотрела на него с испугом.
— Когда ты его видел? — спросила Лаура.
Краузе снял руку с руки жены и взял спички:
— За двое суток до того, как меня захапали… После Испании.
— Ты была еще маленькая, — заторопилась Юлия Семеновна.
— Неужели? — вздернула плечом Лаура.
Юлия Семеновна опустила голову и сказала тихо:
— Я тоже была у него…
— Ты?! — расширила глаза Лаура.
— Когда тебя взяли, я добилась приема…
Лаура весело обняла ее:
— Ты у нас мать-героиня! Ну, и что же он тебе сказал? Тоже про мировую революцию?
— Лаура, — нежно, но твердо остановил ее Краузе, выпуская дым. Но Лаура не остановилась:
— А из-за папы ты тоже ходила?
— Лаура! — громче сказал Краузе.
— Из-за папы не ходила, — ответила Юлия Семеновна и робко посмотрела в глаза мужа. — Папа мне запретил это…
— Я запретил, — подтвердил Краузе. — Чтобы не навлечь беду на детей… Вы же были маленькие…
Юлия Семеновна вздохнула.
— Хрен с ним! — звонко воскликнула Лаура и вдруг посмотрела на мать с участием. — Но ты не огорчайся, мама, когда он подох — у нас бабы плакали! Старые большевички… Слышишь, мать? Одна старуха — слезами заливалась, спрашивала у кума! Он раскис и даже в санбарак ее отправил — валерьянку пить! Добрый такой кум был…
— Вот видишь, — встрепенулась Юлия Семеновна, — не все они…
— Конечно, не все! — перебила Лаура. — Этот был крупным гуманистом! Он нам говорил — кто будет хорошо работать — того будем хоронить в гробах! В виде премии! От каждого по способностям, каждому — по труду!
Карл Краузе получил новую квартиру примерно через месяц после возвращения. Похоже было — будто перед ним поспешно замаливают вину: ордер был на него, на жену и на дочь.
Но Настя, как всегда, оказалась предусмотрительной:
— Лаурочка нехай не едет! Мы с ней тут останемся! Дом по генеральному плану — на слом — и нам дадут по квартире!
Насте верили. Она уже была депутатом райсовета.
Настя хотела, чтобы Юличка Семеновна и дядичка Карл жили отдельно от всех: может быть, наладится у них любовь…
Квартира оказалась на Беговой. Соседство с Боткинской больницей огорчило Юлию Семеновну. Она сказала:
— Карл… Может быть, пусть там живет Иван… У них ребенок… Им нужнее.
Карл Краузе ничего не сказал. Он только согласительно кивнул. Юлия Семеновна почувствовала облегчение и даже повеселела.
И может быть, переехали бы на Беговую Иван с Анной и Танечкой, если бы не Наталья Чернецкая. Она неожиданно явилась на Молчановку поощрять Юлию Семеновну:
— Они же молодые! Это — молодая семья. Родители всегда должны помогать детям.
Юлия Семеновна не понимала, чего от нее хочет Наталья. Она куталась в платок:
— Ну разумеется… Разумеется… И Карл Яковлевич тоже хочет, чтоб они переехали… Дом этот скоро сломают по генеральному плану… И всем дадут квартиры… А пока мы потеснимся… Разумеется… Конечно, у них — ребенок… Пусть переезжают…
Наталья кинулась было обнимать Юлию Семеновну, но в двери стояла Настя:
— Ты что? Делишки свои пришла устраивать на чужой счет? Я вам всем хвосты прищучу! Я вам не дам нарушать советские законы!
— Настинька, — куталась в платок Юлия Семеновна, — но у Вани — ребенок…
— Вот пускай и добывает жилплощадь! Уже большой! А вашу квартиру я никому не отдам! Заявляю официально!
Наталья Чернецкая была непроста. Она понимала, что Настя — не Юлия Семеновна и тут ее коса, наткнувшись на Настин камень, непременно притупится и даже, может быть, выщербится. Наталья кинулась к Насте с объятьями, предназначавшимися только что Юлии Семеновне:
— Настя! Ты меня не поняла!
— Я тебя поняла! Я тебя давно поняла! Ну чего ты целоваться лезешь?
— Я хотела сказать, что очень рада за Карла Яковлевича и Юлию Семеновну! И Ваня с Анечкой будут за них спокойны! А то у вас здесь — тесно!
Когда Наталья ушла, Настя всплеснула руками:
— Ну — люди! Вот строй с ними коммунизм!
— Она как-то странно переменила свое желание, — сказала Юлия Семеновна, — она так заботливо говорила об Иване… И вдруг… Не понимаю…
— И понимать нечего! Переедете и — все!
— Неужели ты хочешь от нас избавиться?
— Тю на вас! — закричала Настя. — Она выгнать Ваньку хочет! Комнату ихнюю занять! А вы — слухаете! Всякую дрянь слухаете, а тех, кто вас любит, — не слухаете! Это я хочу избавиться? Я?! Кто на кухне спит? Кто с Лаурочкой ходил про Карла Яковлевича узнавать? Кто думает про вас день и ночь?
— Настинька, — испугалась Юлия Семеновна, — я же тебя очень люблю…
— А любите, так — слухайте! Избавиться!.. Да кто у меня есть кроме вас?! Все! Транспорт я доставлю и — живите себе!
Переезд пугал Юлию Семеновну. Новая квартира была пустой, чужой, без мебели, и она тоскливо думала о том — как они с Карлом разместятся. Как она останется с ним наедине.
Ее удивляли вещи — свидетели жизни с Карлом Краузе. Она давно забыла об этих вещах, однако Настя — помнила.
Готовясь к переезду, Настя достала из-за книжного шкафа подрамник с натянутым полотном. Это был портрет Юлии Семеновны, написанный в двадцать восьмом или в двадцать девятом году, когда Карл Краузе привел какого-то художника — молодого коминтерновца в блузе, с палитрой и красками. Палитра находилась в особом плоском ящике и краски — в ящике и кисти и все принадлежности. Юлия Семеновна позировала несколько сеансов. Художник был прилежен, портрет понравился Юлии Семеновне. Карл Краузе был в восторге. Портрет высох, его обернули старой простыней и поставили, подыскивая к нему раму. Так ни разу его и не повесили на Молчановке.
Кто знает — как поступила бы с картиной Юлия Семеновна, попадись портрет ей на глаза, когда арестовывали или передавали Гитлеру коминтерновцев.
Портрет сохранила Настя. Она же в три дня добыла для него раму красного дерева. Теперь старый портрет украсил новую квартиру на Беговой.
Переехав на Беговую, Юлия Семеновна освободилась от тоскливых опасений. Карл Краузе стал деятелен, он бегал по магазинам, покупал вещи, книги, белье. Юлия Семеновна успокоилась и повеселела: Карл уже не вызывал жалости, и вина перед ним постепенно, день за днем оказывалась вздором.
Настя привезла полгрузовика какой-то старинной развалившейся мебели.
— Дураки! — объявила Настя. — Сдают в комиссионку! Модерн в моде! Век бы его не видать, этот модерн! Давайте деньги!
И назвала сумму такую небольшую, что Юлия Семеновна насторожилась:
— Настинька… Ты не обсчиталась?
— Я говорю ж — дураки! За бесценок! Я вам мастера пришлю, краснодеревщика, чтоб отладил все как надо!
Приходил мастер, сопел, ворчал, вытаскивал ржавые гвозди, как червей из ран. С кухни шел невыносимый запах столярного клея.
Карл Краузе, чтоб поддержать разговор с мастером, хвалил старинную развалившуюся мебель:
— Наверно, еще крепостные делали…
Мастер помолчал, посопел в усы, сказал:
— Делали крепостные… Ремонтировали вольные… Глядите-ко — гвозди вбиты как в Иисуса Христа…
Жилище теплело, успокаивалось.
Приходили Иван, Анна, Танечка скакала по паркету, радуясь, что есть место — скакать. Приходила Настя с Сережей. Отрок с порога докладывал, встав во фрунт:
— Здравия желаю!
А чаще всех приходила Лаура.
— Слушай, — вдруг сказал Краузе, — мы пойдем на вокзал!
— Куда хочешь! — ответила Лаура, с восхищением глядя на отца.
— Почему это на вокзал? — удивилась Юлия Семеновна.
— Молчи, старуха! — крикнул Краузе, молодецки глянув на дочь, и рассмеялся. — Надо пройти по шпалам своей жизни! А ты приготовь нам с дочкой пайку! Чтоб баланда была с наваром!
— Карл, — вздохнула Юлия Семеновна, — тебе очень нравятся эти слова?
— У меня нет других, Юля. Я не употреблял никаких других семнадцать лет.
Она вглядывалась в его лицо, стараясь увидеть прежнего, еще молодого Карла. Но ничто не возвращало ее в прошлое. Она его называла когда-то рекламой Хлородонта за белые зубы. Вспомнить его зубы она не могла.
— Ну, ну, — сказал Краузе и погладил ее по плечу.
Она неожиданно прижалась к нему:
— Карл… Прости…
Карл Краузе вздрогнул.
— Дурочка, ты ни в чем не виновата…
— Мы пойдем на вокзал? — оборвала его Лаура. Ее смущала эта пара обнимающихся стариков.
— Да! — воскликнул Краузе, заметив Лаурино смущение. — Мы пойдем на вокзал!
— Почему на вокзал? — снова спросила Юлия Семеновна.
Краузе рассмеялся:
— Юля! Очень смешно! Я вдруг подумал, что ни разу в жизни не пользовался вокзалами по собственной воле. Ни разу, Юля! Вот смотри…
Он стал ходить по комнате, многозначительно поднимая к потолку палец:
— Детство! Родители везут меня куда-то — не знаю куда. Оказывается — в деревню. Ладно. Отец приказывает ехать в Университет — приносит плацкарту. Ничего не поделаешь. А дальше — вообще малина. Я ездил либо по воле партии, либо по воле полиции! Меня возят жандармы, потом устраивают побег товарищи — суют в вагон на каком-то полустанке. Юля, я никогда не брал билетов!
Глаза Юлии Семеновны робко повеселели:
— Неправда! Один раз мы с тобой ехали на электричке в Барвиху…
— Ну? — перебил Краузе. — Неужели сами купили билет? Смотри, что было дальше! Отправляли в Болгарию, отправляли в Испанию, везли в лагерь и даже назад меня везли тоже бесплатно! Поразительно, ты не находишь? Я даже не знаю, где берут билеты!
Юлия Семеновна виновато улыбнулась:
— Карл, мы поедем в Сочи. И ты сам возьмешь билеты. Себе, Лауре и мне! Сразу три билета!
— Прекрасно, Юля! Мы с дочкой пойдем сейчас на вокзал практиковаться! Лаура, на какой вокзал мы пойдем?
— На какой хочешь!
— Нет! Нужно осмыслить… Мы пойдем на тот вокзал, на который я прибыл в последний раз без вертухаев… Это было в тридцать восьмом году осенью, из Испании, из Одессы…
— На Киевский, — сказала Лаура.
— Ты точно знаешь? А не на Белорусский?
— На Белорусский ты приезжал из Берлина, — сказала Лаура.
— Откуда ты знаешь? Из Берлина я приезжал, когда тебя еще на свете не было!
И он обнял Лауру.
Теперь она, как только что мать, стала вглядываться в его лицо и почувствовала, что сердце ее теплеет и теплеет спина и на глаза напрашивается влага. Перед нею было лицо старика с такими нежными веселыми глазами, каких никогда в жизни она не видела. Она вдруг забыла, что это — ее отец, это был мужчина — добрый, умный, невиданный. И от того, что был он стар, сердце ее защемило жалостью, отчаяньем, безысходной тоской, как будто случилось последнее горе, после которого все равно — жить или не жить.
Мужчина стоял перед нею, не шкодливый и трусливый как тогда — на стружках и не эти двое скотов, которых она не помнит, помня только, что были скоты с черемшовой вонью из пастей, тяжелые, мявшие ее по очереди с гоготом и рыганием, без конца, и не тот торопливый начальничек, вызвавший ее мыть полы в своей барачной загородочке…
Мужчина стоял перед нею, и старое лицо его было прекрасно, как счастье, которого ей уже никогда не знать. И она вспомнила вдруг, что это — ее отец, и затряслась в плаче, повиснув на нем.
Карл Краузе прижал к себе дочь:
— Лаурочка…
— Папа, — рыдала Лаура, — папа…
— Лаурочка, — прослезился Краузе, — ты уже большая… Ну, детка моя… Я же тут… И мамочка тут…
— Мамочка! — с отчаянием кинулась к Юлии Семеновне Лаура.
Слезы текли из продолговатых глаз Юлии Семеновны. Она окаменела. Дочь хотела ее обнять, но, почувствовав камень, вдруг пришла в себя.
— Бывает, — смущенно проговорила она и стала вытирать глаза рукавом, — бывает…
Она осмотрелась, нервно взяла свою сумочку, достала платочек:
— Бывает, мать… Я давно не плакала…
Юлия Семеновна оживилась:
— Лаурочка, все уже позади… Мы — вместе, все позади…
Лаура быстро кивала головою:
— Да-да-да-да-да… Ну, мать, все! Папа! Пошли на вокзал!
Карл Краузе сидел на деревянном вокзальном диване, откинувшись на высокую спинку.
Он забыл, почему сидит, забыл, что Лаура пошла звонить Юлии Семеновне, чтоб до ночи не ждала.
Люди какие-то ходили мимо, дети кричали, кто-то смеялся — все это почему-то занимало Карла Краузе тем. что не имело никакой связи, никакого смысла. Все, что он видел, казалось ему каким-то чужеродным и, может быть, даже вымышленным. И вдруг он сообразил и даже почувствовал легкость от того, что сообразил: все это остается здесь, а он — исчезает. Он не испугался, не подумал ни о Юле, ни о Лауре — будто они вообще никогда не существовали, он вообще ни о чем не подумал, испытывая странный бессмысленный интерес к тому, что не имело ни связи, ни смысла, к тому, что оставалось здесь после него.
И — сладко, глубоко, удовлетворенно вздохнув, Карл Краузе умер.
Карла Краузе похоронили поспешно, сожгли в крематории и — все.
На похоронах были только свои. Иван позвонил в «Вечерку», сказал, что умер старый коминтерновец. Лаура не плакала. Настя прослезилась было, но вздохнула, и вздох этот как будто отделил ее от всего, что происходило утром.
Карла Краузе не стало так, словно никогда и не было. Анна тихо сидела за столом, посматривая на мужа — чтобы не сморозил что-нибудь некстати.
Поминки, затеянные Настей, тяготили всех. Никто не знал, что говорить, как будто все были виноваты, но никто не мог понять — в чем, собственно, состоит вина.
Иванов не мог объяснить себе, как он относится к матери, даже если бы пытался. Он не знал — любит ли свою мать. Ему теперь казалось, что она хранит в себе какую-то тайну и, может быть, даже постоянно лицемерит. Но как тогда понять ее искренние порывы?
Он думал, что в судьбе отчима мать сыграла не последнюю роль. Краузе любил ее и остался в России.
Отчим был странный человек. Ивану давно, еще в детстве, казалось, что Краузе побаивается его. Во всяком случае, к своей родной дочери Лауре он относился проще и к Насте тоже.
Карл Краузе с какой-то повышенной заинтересованностью занимался Иваном, будто пытаясь в чем-то оправдаться перед ним, и отрок это чувствовал. Краузе чаще чем нужно рассказывал байки о мужской дружбе, о настоящих мужчинах и о верности революционеров. Разговоры его напоминали рассказы Брет Гардта и Джека Лондона. Но удивительно: рассказы его приобретали какой-то книжный вид, как будто Карл Краузе вычитал из книг и про революционное подполье, и про драки с жандармами. А про Испанию не успел рассказать.
Впрочем, был герой, на котором они сошлись открыто, ясно и влюбленно. Это был шевалье д'Артаньян, восторгавший обоих, несмотря на сорокалетнюю разницу в возрасте.
— Когда ты узнал о д’Артаньяне? — спросил младший.
Старший ответил с радостью:
— Давно! Раньше тебя! Может быть, из-за него я пошел в революционеры!
Иван не видел ничего общего между революционерами и молодым гасконцем, но ответ отчима ему понравился.
Юлия Семеновна сказала:
— Ты не забывай все-таки, как он умел считать денежки, твой д’Артаньян!
Краузе отпарировал со смехом:
— Юлия! Было бы что считать! Ему можно было доверить любую подпольную работу! И доверяли! И — ничего!
Королевский мушкетер в роли подпольщика смешил Ивана. Д’Артаньян был представителем эпохи феодализма, что само по себе делало его классовым врагом. Но он так нравился Ивану, что отрок не сомневался в его пригодности для революционных целей.
Это было очень давно, во времена Павлика Морозова. Как-то так случилось, что известие о подвиге маленького героя подоспело к восторгам, вызванным подвигами мушкетеров.
Краузе тогда спросил настороженно:
— Ты бы смог так?
— Да, — сказал Иван и спохватился: — Но ты же не кулак?.. Ты же не классовый враг…
Юлия Семеновна сказала мужу:
— Не задавай мальчику глупых вопросов…
Это было очень давно…
— В это трудно поверить, — усомнилась Юлия Семеновна, — чтоб англичане передавали нам наших эмигрантов?!
— Почему трудно? — не поняла Лаура.
— Я думаю, эти люди чем-то были неугодны англичанам и американцам.
— Непонятно, мама! Просто Черчилль выдал Сталину всех, кого Сталин приказал выдать.
— Успокойся, девочка… Рассуждай логически…
— Мама! Какая тут может быть логика? Английские солдаты выхватывали их из домов, сажали их на грузовики, били их прикладами, везли к нашим, а наши стреляли их при попытке к бегству! А уцелевших — на Печору!
— Погоди, Лаура… Вероятно, был договор об обмене, о репатриации, о возвращении… Мы ведь не знаем… Странно не это, странно, что Черчилль выполнил этот договор… Это — известная лиса… Наверно, он преследовал какие-нибудь тайные выгоды.
— Мама, какие у него могли быть выгоды? Мама! Он боялся Усатого! Боялся!
Юлия Семеновна пропустила «Усатого» мимо слуха, не желая продолжать неприятный разговор.
— Ну что же, — сказала она примирительно, — у Черчилля были основания бояться нас еще со времен Антанты…
— Да, мать! Нагнали же вы страху! На веки веков!
— Почему ты называешь это страхом, Лаурочка? — нехотя спросила Юлия Семеновна, все-таки увязая в неприятном разговоре. — Это не страх… Это, если хочешь — историческая неизбежность… Капитализм идет на все, чтобы противостоять нам… Но он вынужден идти на уступки… Хотя бы выполняя союзнический долг…
— Какой долг? — всплеснула руками Лаура. — Где же твоя логика? То они не выполняли долг, то — вдруг выполнили?.. Мама! При чем здесь Матрена Кузьминична? Ее увезли отсюда в двадцатом году! Двенадцатилетней девочкой!
— Но отец ее был казачьим урядником…
— И это помешало Черчиллю? Твой отец был крупным буржуем! Однако Усатому это не помешало!
— Я отреклась от своего отца, — второй раз пропустила «Усатого» мимо слуха Юлия Семеновна.
— Ты и от моего отца отреклась! — не выдержала Лаура.
Юлии Семеновна опустила голову, вздохнула и сказала, не глядя на дочь:
— Лаура, очень жаль, что тебе не понятны принципы, с которыми… С которыми…
— Мама, — обессиленно улыбнулась Лаура, — давай кончать этот разговор… Я не пойму, как у тебя устроена голова… Мне кажется, в ней сидит Усатый…
— Не смей так называть его! — резко вскрикнула Юлия Семеновна.
— А как мне его называть? — тоже повысила голос Лаура. — Отцом родным? Он — бандюга! Понимаешь? И Черчилль твой тоже — бандюга! Что вы хотите? Что вы хотите?
— Лаура! Ты сошла с ума! Почему он — мой?
— Бандюги! Оба! Только один подох, а другой пока еще хляпает!
— Лаура! Замолчи!
Лаура закричала, слезы брызнули, отчаянно, без предчувствия плача:
— Какие принципы?! Убивать? Убивать, убивать, убивать!
Она заметалась по комнате, налетая на мебель и не понимая, на что налетает. Лицо ее сделалось бледным, даже белым. При таком неистовом возбуждении лицо краснеет, но у Лауры побелели даже губы. Юлия Семеновна испугалась.
— Лаура… Лаурочка… Девочка… Погоди… Послушай…
Лаура охватила голову руками и грохнулась изо всех сил о сервант всем телом, выставленными локтями, стекло поддалось, дзинькнуло, резкий белый рез рванул кожу от локтя до запястья.
— Лаура! — крикнула Юлия Семеновна и бросилась к ней.
Лаура вмиг пришла в себя, спокойно глядя, как проступает кровь по длинной ране. Лицо ее стало розоветь, на нем появилась странная улыбка.
— Дочурочка! Больно?
— Нет, — улыбалась Лаура, глядя, как кровь, стекая каплями, шлепается на паркет, на осколок стекла, в котором, как в притемненном зеркале, отражаетстя край ее платья. Рана была не глубока, она только начинала саднить. Юлия Семеновна оцепенела, спокойствие дочери ошеломило ее.
— Бинт у тебя есть? — все так же улыбалась Лаура, рассматривая густо кровящийся порез. Юлия Семеновна с выпученными глазами, с испуганно приоткрытым ртом медленно покачала головою.
— Видишь, мам, бинта у тебя нет, — спокойно сказала Лаура, глядя, как капает с локтя тяжелая кровь.
Юлия Семеновна вздрогнула, метнулась к нижнему ящику, рванула его, выдернула что-то белое, глаженое — это была простыня — и с отчаянной силон разорвала — раз и еще раз, — схватила Лауру за руку и, как маленькую, поволокла в ванную.
Из большой бутылки тройного одеколона, купленного Карлом Краузе про запас (это, кажется, была его первая покупка для новой квартиры), Юлия Семеновна поливала Лаурину руку, как водою. Одеколон жег. Но Лаура не стонала. Она хохотнула от боли и почувствовала, что смех облегчает боль. Она еще раз хохотнула, еще раз и вдруг, закинув голову, залилась отчаянным невеселым хохотом. Слезы потекли по ее лицу ручьями, как одеколон по руке.
— Успокойся, — твердо сказала Юлия Семеновна, туго обворачивая Лаурину руку лоскутом простыни, — не выношу запаха парикмахерской… Успокойся…
Бывшая Аннина нянька старушка Силантьевна жила на Зубовской христа ради. Состояла она при Чернецких всю жизнь, и никто не помнил, откуда она взялась. Силантьевна сохранилась в квартире, как сохранились старые сундуки невесть чьи, как рухлядь на антресолях, невесть кому принадлежащая. В эвакуацию профессор с Анной ездили одни, Силантьевна оставалась дом сторожить. Служила она в те годы у какой-то генеральши и припасла из тучных генеральских пайков кое-что на черный день. Время от времени, на праздники, старушка подкидывала на скудный стол Чернецких то баночку заморской колбаски, то пачечку иноземного печенья, которое, несмотря на годы, оставалось свежим: как оно хранилось — Бог весть.
Чернецкие кушали на здоровье, Силантьевна же радовалась, что угодила.
Новая хозяйка Наталья Дмитриевна (старушка сразу поняла, что главной в доме будет не Аничка, а Витичкина супруга) не терпела бесполезных предметов. Она приспособила Силантьевну ходить сперва за Сашкой, а потом за обоими детишками. Старушка отрабатывала свой хлеб щепетильно, истово.
Была она набожна, ездила молиться в Лавру и раз в году непременно посещала мавзолей. Она понимала, что креститься на мощи, тем более касаться раки в мавзолее никак нельзя, не то что в Лавре — могут и в тюрьму посадить. Но она понимала также, что такой запрет наложен на жизнь за грехи тяжкие и надо воспринимать запрет сей покорно. Она по-своему оценивала разрушение церквей, крестясь тайно от дурного глаза. А когда стояла пыль от взорванного храма Христа Спасителя, Силантьевна ходила по улицам, над которыми стояла пыль, как бы окунаясь в благодать, и был у нее салопчик, который она с той поры ни разу не отряхивала, ибо была на нем та святая пыль.
Силантьевна понимала жизнь, как епитимью, наложенную Самим Господом. Была она отнюдь не проста: к салопчику прикладывалась, как бы касаясь святой пыли, Загорск именовала про себя Сергиевым Посадом и держала в себе тайну.
Все, что подкатывала ей жизнь, Силантьевна принимала с благодарной покорностью, во всем видела Божье предначертание.
Когда на Зубовской появился Иван Егорович, Силантьевна приняла его со всей душой, как принимала все связанное с Чернецкими. Особенно нравилось ей вкатывать в комнату Витечки столик с едою-питьем, когда оба хозяина желали беседовать уединенно. Столик этот тоже нравился Силантьевне. Соорудил его папаша Натальи Дмитриевны. Столик ездил на вертящихся колесиках, были в нем полочки и гнезда для бутылок.
Витечка только воротился из чужих стран, привез кроме гостинцев также и новости, будучи ученым человеком, и они с Иваном Егоровичем новости те обговаривали.
А Чернецкий вернулся из Венгрии.
Он вернулся из Венгрии, как сбежал с пожара.
Зарубежные радиостанции сообщали всему миру, что в Венгрии идут кровавые бои между советскими солдатами и населением. Однако сообщения эти воспринимались в советском государстве неприязненно: какого рожна еще надо этим венграм, когда разоблачен культ личности? Чего они хотят? Капитализм? Советские танки, конечно, наведут у них порядок, но именно то, что порядок, но именно то, что порядок там наводят танки, саднило неумелую душу постоянно отторгаемым сомнением.
Чернецкий был сам, как раздавленным танком, но выживший и от того, что выжил, пробовавший улыбаться:
— Братец… Коммунистов вешали на фонарях… Надо было принимать меры… Не отдавать же Венгрию Западу… Что я тебе скажу, братец… Это только начало… Они думают — конец вождя, конец режима… Но, как тебе известно, личность в истории играет не основную роль…
— Ты можешь сказать толком, что там происходит?
— Ваня, там происходит ненависть к нам… Там у них клуб Александра Петефи — собрались высоколобые умники строить демократическую Венгрию… Теперь после наших замечательных танков они прозрели: мы не хотели крови, движение клуба было чисто идеологическим, а к клубу пристали уголовники и бандиты… Братец, идеология без танков мертва… Уголовники и бандиты не читают стихов Петефи… Интеллигенты — смешные люди… Недаром Владимир Ильич называл их хлюпиками…
Чернецкий гаерствовал. Проламываясь сквозь его шутовство, Иванов чувствовал, что брудер ненавидит эти танки не меньше венгров. Ненавидит и болтает чепуху. Иванов всматривался в Чернецкого — глаза в глаза.
— Братец, — отвел взгляд Чернецкий, — мы еще долго, очень долго будем пугалом… Будем давить, резать, зажимать… Этого хочет весь наш народ — строитель коммунизма… В югославской газете карикатура: Сталин, а под ним подпись — «Умер в 1953, похоронен в 1956»… Не похоронен, братец, не похоронен…
Силантьевна вкатила свою тележку, Чернецкий будто обрадовался ее появлению:
— Ну что, Силантьевна? Как тут ты была без меня? Не обижали?
— Как можно, Витечка? — застеснялась Силантьевна. Она всегда радушно стеснялась, когда на нее обращали внимание.
— Ну рассказывай, мать! Причащаться ходила?
— Да ой, Витечка! — вовсе смутилась старушка, махнула ручкой и вдруг той же ручкой перекрестилась. — Ленин маленький лежит… Жалко даже… (Натурально прослезилась.) А энтот, новый — большой, большой… Больше Ленина… Не усох ишшо…
— Слышишь, братец, сказал Чернецкий Иванову, — не усох ишшо… Еще будет литься кровь…