К книге
Семейный Яблонь между лесными деревьямиЧасть третья Яблонь между лесными деревьями. Пятьдесят пятый год
16%
Часть третья Яблонь между лесными деревьями. Пятьдесят пятый год
3

4

Пятьдесят пятый год начался с чистого праздника Владимира Алексеевича Каблукова. Старинный школьный друг Володичка, Вовик, Каблук сделался крупным комсомольским деятелем, что всколыхнуло в Иванове чувство, похожее на завистливую гордость.

В Большом театре собрались представители молодежи, ибо вся молодежь поместиться в зале не могла, а должна была, поскольку всю ее взволновал и окрылил призыв Родины ехать на освоение целинных и залежных земель. Присутствовало все правительство, и речь перед молодыми людьми держал Никита Сергеевич Хрущев.

Иванов был в театре, однако к Каблукову не пробивался, решив сделать старому дружку подарок: поехать, написать — пусть сам увидит, что и Иван — не без понимания исторических условий. А там, может быть, с помощью школьного кореша, Иванов станет лицом заметным. Впрочем, о том, кем он станет, Иванов думать не умел. Что-то расплывчатое, неясное, но, безусловно, хорошее, мелькало в его воображении.

Радио трубило новую песню: «Едем мы, друзья, в дальние края, будем новоселами и ты и я!»

Иванов и сам не прочь был стать новоселом. Он будет работать в районной газете, может быть, даже редактором. Анна — в поликлинике. Танька вырастет там, в степи, в ковылях, научится скакать на коне. Делясь с Чернецким своими планами, он даже сказал — на мустанге. Чернецкий поправил:

— На лошади Пржевальского.

Цинизм брудера злил Иванова.

— Перекати-поле — основа государства, — сказал Чернецкий.

Анна поддерживала одну сторону мужниных мечтаний: уехать из отчего дома, где верх брала Наталья — мягкая, ласковая, вкрадчивая, но — невыносимая. Однако было бы лучше, если бы целина эта находилась в пределах Москвы. Второй части своих размышлений Анна не высказывала, надеясь и на то, что муж остынет, и на то, что жизнь сложится сама по себе.

В августе Иванов взял командировку и поехал в Казахстан.

5

Гурский, напутствуя Иванова в дорогу, пошучивал:

— В ЦК зайди, к Лене Брежневу, привет от меня передай…

Иванов на войне служил одно время в войсках восемнадцатой армии, как Гурский, как Чернецкий, но полковника (или подполковника) Леню Брежнева — красавца и рубаху-парня, начальника (или заместителя начальника) политотдела — как-то не запомнил. Иванов не запоминал начальников и вообще не был пригоден к восприятию начальства. Он позабыл, что видел впритык не только Гречко, но и самого Жукова, и, кажется, даже Кагановича.

Обратил внимание Иванова на бывшего начальника политотдела армии лет пять назад братец Чернецкий, когда Леня Брежнев уже сидел в Президиуме ЦК и был секретарем:

— Ты что? Не узнаешь его? Нет, братец, ты никогда не сделаешь карьеры!..

Леню Брежнева после смерти Сталина, как бы не в тот же день, шуганули из президиума, и он сейчас снова начинал сначала, на сей раз в Казахстане.

Гурский шутил не зря: в Казахстан рванулись сотни, а может быть, и тысячи газетных бригад, поэтов, художников, композиторов, артистов — и жить там приезжему человеку было просто негде. Постоем нахлынувшего войска занимался сам Центральный Комитет Компартии Казахстана. Там была толкотня, как, впрочем, и в других — не центральных — комитетах.

Иванов хотел сочинить что-нибудь с обочины генерального марша. Он отбился от бригады и действовал один. Но как одиночка, он никого не интересовал. А может быть, и в самом деле сходить к Лене Брежневу? А как к нему пробиться? Не война все-таки, не блиндаж. Но даже если пробьешься, что? Здравия желаю? Служили, мол, вместе и по этой причине устройте нумер в гостинице? Глупо, конечно. А может быть, не глупо? Иванов жалел, что отбился от своей бригады, направившейся в Акмолинск. А, может быть, зайти в Союз писателей?

В Алма-Ате Иванов увидел, как из трамвая, с задней площадки, продирался против хода толпы Фимка Лин. Они встретились взором и узнали друг друга сразу. Расстались они давным-давно, двенадцатилетними мальчиками, еще в школе, когда Фимка за воровство попал в какую-то детскую колонию. О нем поговорили, забыли, и никто из иногда встречавшихся соучеников не вспоминал о нем. Не вспоминал же и Иванов. И вот — прошло сколько? Да уже двадцать два года! И они узнали друг друга, будто не расставались. Иванов понял вмиг, что Фимка — вор, он понял также, что Фимка полоснет его бритвой, если Иванов рискнет его признать. У них были разные судьбы, враждебные насмерть.

Иванов шел и думал, почему Фимка Лин — вор, а Володька Каблуков — государственный деятель? Росли вместе, учились вместе. Где дежурят силы, поворачивающие судьбу? Чудные, не идущие к задаче освоения целинных и залежных земель, мысли занимали Иванова. Он шел тихими алма-атинскими улицами, в сыроватой прохладе каких-то разлапистых деревьев, под которыми нежно урчали арыки. Шел и думал, что хочет размышлять о Фимке и Володьке и не хочет ехать ни на какую целину.

Иванов вошел во двор невысокого дома, где помещался местный Союз писателей.

Посреди двора, окруженная людьми в белых шелковых френчиках, стояла повозка о двух колесах, прикрытая войлоком. Маленькая косматая лошадка понурилась в оглоблях. Старый, как мертвое дерево, казах приподнял войлок, под которым находились мехи-бурдюки. Это был кумыс.

Иванову показалось, что кумыс привезли тайно. Желтое азиатское терпеливое нетерпение темнило людей в белых шелковых френчиках, обступивших повозку. Старый казах лил из бурдюка в подставленные пиалы голубевшую, легкую и прохладную на вид жидкость. Из бурдюка выплыл черный комок свалявшейся шерсти, старик деревянной небольшой сморщенной ладонью вычерпнул комок, подал пиалу.

Коротконогий большеголовый человек принял в обе руки две пиалы, бережно понес их в открытую дверь. Иванов узнал по портретам известного писателя и вошел вслед. Там в комнате на клеенчатом диване возле соснового письменного стола сидел большеголовый узкоглазый мальчик, свесив короткие ноги.

— Здравствуйте, — сказал Иванов, подождав, пока пиалы станут на стол.

Писатель обернулся и протянул руку, улыбаясь от радости видеть гостя:

— Здравствуйте!.. Сын хочет кумыс… Это мой сынишка… Любит кумыс…

Он говорил «кмыс».

Сынишка отворачивался от пиалы. В узких непроницаемых глазах отца сверкало все то же терпеливое нетерпение. Иванов подумал, что писатель может ждать тысячу лет и дождется, пока мальчик выпьет пиалу, Иванов ощутил опасное присутствие ритуала. Разумеется, казах должен любить кумыс. Но мальчик — не любил. Это было очевидно. Отец настаивал:

— Ишип кой… Ишпе сен, касындагы орыс ишип коят…[1]

Мальчик посмотрел на отца, потом на Иванова, который дружелюбно улыбался, и принял пиалу.

Вошел невысокий человек с костистым европейским лицом, с голубыми нездешними глазами. Он тоже был в белом шелковом френчике. Большеголовый хозяин донельзя раскинул недлинные руки, сплющил радостью щели глаз:

— Адам Станиславович! Знакомьтесь, пожалуйста! Это наш гость из Москвы! А это наш русский писатель товарищ Адам Глоба! Знакомьтесь, пожалуйста!

Адам Глоба пожал руку радушно, посмотрел в глаза, как показалось Иванову, искательно. Хозяин выражал великое удовольствие, похохатывал, потирал руки, косясь на мальчика, который через силу пил кумыс.

Иванов почему-то обрадовался Глобе. Но не меньше обрадовался большеголовый писатель, когда Глоба сразу предложил гостю остановиться у него на новой квартире.

Писатель ликовал, как избавился:

— Да-да! Мы дали товарищу Адаму Глобе квартиру!

Глоба недавно переехал из Семипалатинска. Там он служил механиком и пописывал рассказы. Однако его не печатали. Глоба был ссыльным и ссыльным в четвертом поколении. Прадеда его еще в восемьсот шестьдесят втором году сослали из подавленной русскими войсками Варшавы в Усолье под Иркутск, за польский бунт. Был прадед его графом.

— Так что, — веселился светлыми глазами Адам Глоба, — можете называть меня ясновельможный пан грабия…

— Мне приятно, что вас начали печатать…

— Так вот — знаете — немножко печатают…

— В Польшу не собираетесь?

— Собрался было… Я — знаете — попал в армию Андерса… Я из того батальона, который — спохватились — задержали, не выпустили в Персию… Ну, всех нас назад, конечно… Да я и по-польски уже через слово знаю… Я им — знаете — процентирую здесь дружбу народов…

Иванов жил у Адама Глобы в пустой квартире на окраине. Женат был Глоба на ссыльной немке, было у них двое детей. Семейство еще не переехало,

— Я вас подвел, — сказал Глоба, — я тут у этих половецких князей почему-то числюсь пьяницей.

— А вы — пьяница?

— Ерунда! Бравирую. Такая — знаете — игра. Все знают, что игра, и все играют… Но зато, если вы им не понравитесь — напишут телегу: напился и все, что написал — с пьяных глаз… Им эта целина здесь — подарок с неба: деньги пойдут, вложения… Это — в городах, среди чиновников… А в кишлаках — очередное горе… Уничтожение пастбищ… Джайляу по-местному…

— А вы не собираетесь воспевать целину?

— Слава богу, меня никто и не пустит… Пишу — знаете — не солидно…

Писал Адам Глоба странно — короткие, как фотоснимки, бытовые рассказцы, прочтешь — ничего особенного. Но вдруг, забытые тотчас после чтения, рассказцы эти вспыхивали, будили воображение. Были они какие-то многоярусные — сверху пустяк, а за пустяком, как за внешним листом капусты — еще листья и так до самого кочана. Сборник его так и назывался «Капуста» и считался юмористическим.

— Ехидный вы человек, Адам, — сказал Иванов.

— Нет, я не ехидный. Жизнь ведь — знаете — поверхностна. Это всех устраивает.

Иванову расхотелось ехать на целину. Он даже позавидовал Адаму Глобе, которого никто и не пошлет на это державное мероприятие, потому что у Адама Глобы — ехидное перо. А у Иванова перо не ехидное. А какое? Прямо говоря, никакое перо у Ивана Егоровича.

Однако ехать пришлось.

Иванов выяснял у Глобы — куда бы забраться, где не будет большого шума и написать что-нибудь всерьез.

— Серьезно вы не напишете, — сказал Глоба, — это — знаете — все громко очень… Едем мы, друзья, в дальние края… Песни все это… Хлеб так не растят… Но могу вам посоветовать одно место. У меня там есть знакомый в райкоме. К ним, кажется, немного народу приедет. Когда немного народу — больше толку, знаете…

6

— Юля, — спросил Павел Кордин, — ты не помнишь — тогда, в восемнадцатом году, — были какие-нибудь пояснительные таблички на Царь-колоколе или Царь-пушке?

Юлия Семеновна настороженно прислушалась к себе, слабо улыбнулась:

— Едва ли, Павел… Тогда было не до табличек… А что ты имеешь в виду?

— Там сказано, что колокол весит двести тонн и что он пролежал в опоке сто два или сто три года… Непонятно, для чего его отливали… Да и вешать его было некуда… Иван Великий не выдержит такой тяжести…

— Интересно, — оживилась Юлия Семеновна, — я думаю — таблички не было… Нет, не было! Уж Луначарский не пропустил бы ее: прекрасный пропагандистский материал о бездарной растрате народных сил и средств самодержавием…

— Ты знаешь, я вдруг подумал, что и колокол, который не звонил, и пушка, которая не стреляла, — все это — хвастливо дорого, бесцельно и предназначено возбуждать воображение суеверного ума… Мне кажется, это были первые стройки коммунизма…

Юлия Семеновна не ответила.

Все, что делалось в эти два года, вызывало в ней смятение. Перемены угнетали ее и как будто требовали к ответу. Зачем открыли Кремль? Кому нужно знать, что Царь-колокол лежал в земле сто три года? Кому нужно знать, что Царь-пушка ни разу не выстрелила?

Павел Кордин пришел к обеду. Юлия Семеновна иногда звала его на обед. Готовила обед она с утра. Настя относилась к ее кулинарным занятиям снисходительно, однако не помогала. Хочет сама? Пускай — сама!

Павел Кордин, когда она звала на обед, непременно надевал черный пиджак и жилет. Он приносил цветы и наклонялся к ручке. Эта игра, возникшая очень давно, нравилась обоим. Юлия Семеновна одевалась в черное платье с белым промереженным воротником. Небольшой фартушек — синий в крупную горошину, необыкновенно молодил Юлию Семеновну, сохранившую узкую фигуру.

Настя была на работе. Юлия Семеновна почему-то с утра подумала, что, если Павел затеет разговор о том, что пора нм все-таки соединиться и жить вместе, она, наконец, согласится. В конце концов, ей только шестьдесят лет. (Шестьдесят один!) Она, разумеется, не отмечала этой даты, но Павел прислал ей цветы. Жизнь без Павла была уже немыслимой. Она переедет к нему, чтобы не видеть снисходительного лица Насти. Впрочем, именно Настя постоянно намекала на то, какой хороший дядечка Павел. Нет, Настя не изобразит снисхождения. Насмешлив будет Иван. Ну и пускай, что за вздор!..

Но Павел Кордин не делал предложения. Он сидел чинно, ел красиво, поднося ложку ко рту небыстро, будто оценивая особенные качества куриного бульона, приготовленного Юлией Семеновной на медленном огне.

В дверь позвонили.

— Я открою, — сказал Павел Кордин и вышел в маленькую прихожую. И едва он вышел, Юлия Семеновна ощутила резкий болезненный рывок от сердца к горлу, вскочила и бросилась вслед. Она увидела в открытой двери незнакомую женщину и, не разглядывая ее, не узнавая, поняла, что это — Лаура!

Юлия Семеновна качнулась вперед, потеряв сознание. Она очнулась вмиг, от резкого запаха нечистой старой ткани, в которую была одета эта женщина, державшая ее теперь сильно, надежно. Павел Кордин тоже держал ее. Юлия Семеновна попыталась выпрямиться. Ноги не слушались, будто их не было вовсе.

— Мамочка, я пришла, — услышала Юлия Семеновна как сквозь вату. Это был голос Лауры: — Мамочка, я пришла…

Юлию Семеновну оттащили в комнату, усадили в креслице.

И, как двадцать пять лет назад, когда Лаура только родилась, когда привезли умирающую от голода Настю, Юлия Семеновна вскрикнула:

— Ванну! Мыться! Сейчас, сейчас! Павел, какой ты неловкий! Делай что-нибудь!

Юлия Семеновна не помнила, что тогда, двадцать пять лет назад, она вскрикнула не «Павел, какой ты неловкий», а «Карл, какой ты неловкий…».

7

Улица, на которую ступил Иванов, была широка я бесконечна. Она уходила прямой серебристой лентой, сколько хватало глаз, вдаль, прямо под яркую луну, висевшую в конце.

Грузовик пропал в теплой ночи, и навстречу Иванову сквозь тишину незнакомого места пробивались редкие жалобные скрипливые кашли, похожие на взвизгивания побитых собак.

Слабый ветерок возился в высоких кустах, торчавших вдоль улицы, отделяя ее от домов, и доносил запахи пыльных листьев. И — время от времени — изредка жалобные кашли.

Иванов боялся собак.

Еще с войны помнил он громадного черного пса, который выкатился на него в ночной лунной тишине приторной станицы, пустой, беззвучной и настороженной. Пса он с перепугу пристрелил, и в ответ на выстрелы пропоролись сквозь тишину автоматы. Говорили — в станице ждал сигнала немецкий десант. Горные егеря, переодетые в красноармейские гимнастерки, влились в станицу вместе с отступающими нашими войсками, пользуясь суматохой…

Ночное село, по которому он сейчас шел, напоминало ту станицу опасливой настороженностью затаившихся темных домов без единого огонька. Дома были тяжелые, неприязненные. Иванов шел по середине серебристой лунной улицы и ждал собаки. Он поглядывал на высоченные кусты непонятной растительности, сжимая пустой кулак, в котором на войне был пистолет ТТ.

Улица была бесконечной, дома отстояли далеко друг от друга, Иванов шел, привыкая к длине улицы и вглядываясь в ее подробности. И вдруг на бревенчатой стене ближнего дома он увидел пустое место от оконной рамы. Венцы толстых бревен окружали сплошную черноту провала, забитого крест-накрест досками.

Он присмотрелся к следующему дому и еще издали увидел все те же провалы. Дома, оказывается, были нежилыми. Дыры зияли открыто, некоторые дома были без дверей, доски крест-накрест попадались нечасто.

Иванов разжал кулак, протянул руку, прикоснулся к высоченному кусту и почувствовал пыльную шершавость дикого чертополоха.

Село было мертвым, пустым, в нем не было людей и потому не могло быть собак.

Может быть, это подвывали шакалы? Даже скорее всего. Слабенькими редкими звуками, как скрипели. Говорят, шакалы плачут по-детски. Иванов прислушивался, выискивая сходство с детским плачем. Шакалов он не боялся, сам не зная почему.

Но надо было идти дальше. Школа, как ему объяснил шофер на тракте, находилась за селом, за буераком, через который не переедешь, потому что нет моста.

Луна горела прямо в глаза, освещая крепкие деревянные венцы, выступающие на угловых сочленениях далеко, щедро. Стрехи насупились над стенами тяжелыми козырьками, крытыми плотным железом. И вдруг он сообразил, что взвизгивали и подвывали не собаки и не шакалы, а это старое железо, колыхаясь на слабом ветерке. Ветерок был мягкий, теплый, слабенький, но все-таки его хватало шевельнуть незакрепленный изржавленный лист.

Черные неведомые изъяны окон и проваленных крыш будоражили воображение — при сильном ветре от этого воя с ума сойдешь. А может быть, это — совы?

Интересно — кто ходит в школу, если в селе никто не живет? А почему никто не живет в селе? А может быть, здесь и поселят новоселов? Отремонтируют! Иванов повеселел.

Улица, наконец, кончилась, остановившись перед широким пологим оврагом.

Внизу по дну оврага сочился небольшой ручеек, поблескивая в сильном лунном свете. Иванов огляделся — как перейти воду.

Черные мощные сваи, развалившиеся деревянные быки торчали с двух сторон оврага. Обломанный до основания бык выпирал из почвы возле самого ручья.

«Не переехать», — вспомнил Иванов шофера и спустился к ручью. Наспех брошенное бревно, должно быть, остаток быка, лежало поперек небыстрой воды. Иванов, отведя руку, перешел воду, которую можно было перепрыгнуть, и поднялся вверх на бугор. Ничего! Будет мост! Все будет!

Там, за бугром, кучкой сбились избы — штук сорок и легкий ветерок доносил запахи горелой соломы, навоза печной гари. Явственно полаивали собаки.

Иванов остановился, достал сигареты, закурил и присел на валун.

Колесный скрип насторожил его, он поднялся и увидел в лунном свете небольшую темную конягу, тащившую бричку вдоль обрыва.

Бричкой правила баба в платке, в ватнике, сидела она боком, свесив за колесом тяжелые непомерные сапоги.

— Здравствуйте, — сказал Иванов, — где здесь школа?

Баба дернула вожжу, коняга остановилась, понурясь.

— Школа? Вон она — школа… — Баба лениво протянула кнутовищем вперед, коняга шевельнула ухом, тронулась, но баба придержала веревочную вожжу.

Другая баба, незаметно лежавшая в бричке, поднялась на локте. Она была тоже в платке и ватнике. В лунном свете блеснули круглые коробки, уложенные в сено.

— Кино везете? — спросил Иванов.

— Садитесь…

Другая баба поднялась, скинула ноги в таких же сапогах. Иванов обошел бричку, сообразив, что садиться нужно с той стороны.

Ехали молча, бабы изредка перехихикивались без слов. Перед самой школой главная спросила.

— Вы из районо?

— Нет…

Бричка остановилась возле крепкой черной избы. Главная тихо сказала:

— Сходи, кликни…

Другая легко соскочила с брички, подошла к освещенному окну — узкому и высокому, постучала пальцами в стекло.

Открылась дверь, и в слабом свете ее Иванов увидел небольшого парня, явно городского по нескладной сутулости.

— Иван Яковлевич! — весело объявила стучавшая. — Представитель…

Иванов слез с брички, подошел:

— Извините… Мне сказали в районе, что я могу обратиться к вам… Ждать новоселов… Я — корреспондент…

— Разумеется, — ответил парень неспокойным высоким голосом и протянул мягкую несильную руку, — очень приятно… Мы ждем, ждем! К нам восемнадцать человек приедут!

И к бабам:

— Кинокартину привезли, девушки?

— «Светлый путь», — откликнулась главная.

— Прекрасно! Входите! Входите, пожалуйста… Теперь все оживет! Из Москвы и Ленинграда!

Иван Яковлевич засуетился — должно быть, гости не жаловали его.

Иванов сказал бабам «спасибо», шагнул в скрипучие сени, наклонился в невысокой двери и ступил в досчатую комнату, похожую на чулан, но побольше размерами. Три старых гнутых венских стула бросились в глаза сразу, потому что были освещены керосиновой лампой, стоявшей на жидконогом столе.

— Картину привезли — это хорошо, — суетился Иван Яковлевич.

Иванов мигом рассмотрел его в неярком свете. Был он вихраст, мелколиц, большеглаз. Иванов поставил на стул саквояжик:

— Извините…

— Что вы! Что вы! Мне очень приятно… Вас девушки привезли?

— Нет. Я на грузовике…

— А! Да-да! Тут две дороги. Вдоль Гремучей — проселок, а с той стороны — тракт…

«Ручеек, называется Гремучая», — подумал Иванов и сказал:

— Я, наверно, по тракту… Потом шел через какое-то длинное пустое село…

— А! Да-да! Это — пустое село… Там никто не живет, — проговорил Иван Яковлевич и вдруг, будто спохватившись, посмотрел в глаза Иванова, как показалось, настороженно. Иванов отвел глаза:

— И — давно?

— Да-да! — забеспокоился Иван Яковлевич. — Очень давно… Это было кулацкое село… Там жили одни кулаки… Что же мы стоим? Вы, наверно, хотите чаю? У меня есть керогаз!

Иванов был голоден. В райсельпо ему продали две банки говяжьей тушенки и небольшой кирпичик хлеба. Банки мазались густым солидолом, он их долго обтирал соломой и завернул в районную газету, чтоб не пачкать вещи.

— Вот, — сказал Иванов, раскрыв саквояжик, — я со своими харчами…

Иван Яковлевич неожиданно рассмеялся…

— С харчами? Хорошо сказано! Я вспомнил общежитие…

— Где вы учились?

— В Московском университете!.. На филологическом!

— Ишь, куда вас занесло…

— Да-да! По распределению! Я здесь уже год. Исполняющий обязанности директора! Здесь хорошо. Колхоз… Школа небольшая, начальная. Эти девушки тоже учительницы… После училища… Аграфена Степановна ведет первый класс, а Александра Федоровна — четвертый. Детей очень мало… Пока… Здесь будет совхоз!..

Иван Яковлевич говорил, как отчитывался, вглядываясь в глаза Иванову, будто пытался понять — кто перед ним и как следует относиться к этому странному ночному визиту. Иванов отводил глаза от пугливого взгляда.

— Учительницы? А почему же они кино возят?

— Аграфена Степановна — еще киномеханик… У нас зимою кино не бывает — негде. Клуб строят, правда…

Половицы в сенях заскрипели.

— Иван Яковлевич! — позвали из сеней.

— Входите, Груня, входите! — откликнулся хозяин, как встрепенулся.

Вошла та самая баба, которая управляла бричкой. Иванов удивился перемене. Баба была в темном пальто с высокими ватными плечами и в берете. Лицо ее оказалось очень молодым, даже юным, круглым, отчего глаза были маленькими, подпертыми щеками к прямым узким бровям. В руке она держала плетеную кошелку.

Иван Яковлевич засуетился, поглядывая на гостя:

— Ну что вы, что вы, Аграфена Степановна!

— Как же, — сказала она хриповато, — поисть надо?

Иванов вмиг сообразил, что она влюблена в маленького директора, влюблена цепко, без затей, прямодушно и деловито. Он почему-то вспомнил Настю, молодую, неопытную и преданную.

— Это — Аграфена Степановна! — суетился Иван Яковлевич.

Аграфена поставила кошелку на лавку в притемненном углу и протянула дощечкой руку:

— С приездом вас!

Снова заскрипели сени, и вошла уже без спросу другая— Александра Федоровна. Она была в ватнике, только платок скинула с желтых, затянутых в пучок волос. Иванов снова удивился. Лицо ее было продолговатым, тонким, с прямым небольшим носом, с глазами, расположенными подальше от переносицы. Оно было чопорно-строгим, к таким лицам ватники не идут.

— Достала, — сказала она и протянула Аграфене мутную водочную бутылку.

Иванов узнал самогон.

Не здороваясь, не прощаясь, Александра Федоровна вышла, и ленивый стук закрываемой выходной двери вверг Иванова в уныние. Больше всего на свете ему хотелось, чтобы она вернулась. Он готов был ждать сколько понадобится — лишь бы она пришла.

Черт возьми, приехал на целину. Но то, что он напишет, вовсе не требует поездки, а то, что он видит, не лезет в его писания никаким, боком…

Иван Яковлевич выпил самогон торопливо, будто боялся — не дадут. Иванов понял, что парень закладывает, и, возможно, каждый день.

Аграфена тоже выпила, поставила стакан, сжала тонкие губы, аккуратно вытерев их указательным пальцем.

— Много пьют здесь? — спросил Иванов.

— Пьют! — просветлел глазами Иван Яковлевич и опять насторожился. Иванов уже привык к этой пугливой суетливости своего хозяина.

Самогон сотворил странное дело с директором: парень вдруг напрягся, улыбнулся, как будто осмелел, но не нахальной пьяной смелостью, а сделавшись другим человеком, не похожим на самого себя.

— Забываешь, когда примешь дозу, — сказал он твердым огустевшим голосом.

— Так ведь сопьетесь, — посмотрел ему в лицо Иванов.

— Сопьюсь, — согласился Иван Яковлевич, — может быть, предложите другой вариант?

— Какой вариант?

— Ну как же! Вы ведь — писатель… Инженер человеческих душ…

Иван Яковлевич задирал без пьяной агрессивности, весело, независимо и даже добродушно.

— Писателем стать не трудно, — сказал Иванов — Возьмите бумагу, карандаш и — пишите.

Аграфена молчала, неподвижно глядя перед собою

— Пробовал я и писать, и читать, все пробовал.

— Когда же вы успели?

— Успел. Я уже все успел.

Иванов покосился на безучастную Аграфену и спросил хозяина:

— Вы — москвич?

— Ленинградец. Блокадный ребенок.

Иванов вздохнул, прилично сведеньям, которыми его обременил Иван Яковлевич:

— Да… Вам было нелегко…

Иван Яковлевич налил одному себе, выпил, взял полоску капусты с налипшей морковной крошкой, надкусил:

— Не угадали.

Иванов не понял.

— Пойду я, — неожиданно сказала Аграфена, — поздно.

— Да-да, Груня, ступайте, — твердо сказал Иван Яковлевич.

Аграфена поднялась, сказала «до свиданья» и ушла.

Иванов не ожидал этого. Он думал, наоборот, сейчас вернется Александра со своим нездешним, надменным лицом заморской принцессы. Однако вместо всего такого он остался один на один с пьяным, но странно проясненным директором. Неожиданность смутила Иванова, Иван Яковлевич понял это:

— Вас заинтересовала Александра Федоровна?

— Допустим… Откуда она здесь?

— Все оттуда же. Из Санкт-Петербурга.

— Слушайте, Иван Яковлевич! Бросьте вы…

Иван Яковлевич улыбнулся — впервые с ехидцей:

— А вы — кто?

— Вы же видите, кто я!

Последний год Иванов все чаще сталкивался с людьми, которых прежде будто и не было, которые словно возникли на пустом месте. Эти люди смотрели на него глазами, полными укора, обвиняя его страшно, беспощадно, как будто знали за ним не искупаемую вину. И он сам ощущал на себе эту вину, когда смотрел нм в глаза. Вина эта сначала неясная, постепенно прояснялась и, наконец, сделалась четкой. Вина состояла в том, что он, Иван Иванов, всю свою жизнь, куда бы его ни кидала судьба, был на воле.

Глаза, полные укоризны, полные тоскливого, невысказываемого обвинения, вспыхивали теперь вокруг него все чаще.

Когда-то, на войне, он разнимал пьяную драку. Матрос, размазывая кровь по исцарапанному лицу, кричал исступленно, последним криком:

— Ты т_а_м был?! Ты туда пойди, курва!

«Туда» — означало на войну, в смерть. Иванов был т_а_м. Укор к нему не относился. Хромой комендант станции (тоже — там охромел) железно вталкивал драчунов в разбитый пакгауз. Дело шло к победе. Было весело. Иванов даже не представлял себе человека, который не был бы т_а_м…

И вот — эти люди. Они молчат, они не говорят ни слова. Но из их глаз — трезвых ли, пьяных исходит все тот же надорванный крик:

— Ты там был? Ты туда поди, курва!

Т_а_м сейчас Лаура, т_а_м был отчим, который умер, а он жив и не только жив, он все реже вспоминает о них и никогда не говорит о них, зная для чего: чтобы не оказаться там.

И вот эти люди. Они появились исподволь предвестниками какого-то пришествия. Нет, нет, это еще не те. Это еще пока предтечи. А те явятся вслед. Он чувствовал, что они явятся. Чувствовал, страшась этой мысли, и удивлялся, что страшится потому, что там была сестра. Они явятся и спокойно, улыбчиво (вспоминал лицо Карла Краузе) спросят вслух:

— Ты т_а_м был?!

Лаура хлопнет его школьным портфелем по башке:

— Ты т_а_м был?!

А он не был. Почему же он не был? Был же он на войне, как все. Почему же он не был т_а_м? Но т_а_м же были не все! Но и на войне были не все. Конечно, не все! Иванов сам спрашивал у них взором, а может быть, и криком:

— Ты т_а_м был?!

И вот Иванов сидит перед щуплым парнем, ученым филологом, и видит, что парень этот помаргивает все тем же правом, которое не затерялось, нет! И укор этот вонзается в Иванова.

— Что вы так смотрите. Иван Яковлевич? У меня сестра — там…

Парень отрезвел, но не засуетился:

— У меня — отец… И — мама… А может быть, уже — никого…

— У меня еще отчим…

— Да?

— Да. А вы — всю блокаду?

Иван Яковлевич кивнул, потом сказал:

— Детский дом. Вывезли в сорок третьем. Восемь нас осталось… Еще дышали… В Москве меня тетка нашла. Случайно… А сестра — старшая?

— Моложе на восемь лет. В сорок девятом.

Иван Яковлевич поднял голову, глянул трезво:

— Извините…

Потом подумал, пересилил себя и решился:

— Говорят, что их пересматривать будут… Не слыхали?

— Должно быть, будут.

— Да?! Я думаю, так должно быть… Берию же разоблачили… По логике их должны выпустить… Ну хотя бы — невиноватых… Были же там невиноватые? Мой отец не виноват, я точно знаю… А маму — просто как жену… Даже без обвинений…

— Кто был ваш отец?

— Шпион… Персидский, наверное.

— Да нет… Кто он был?

— А! Он составлял латинский алфавит… Профессор… Он Саади переводил… И Фирдоуси… А ваша сестра?

— Шпионка, английская, наверное.

— Она, наверно, тоже не виновата.

— А кто же виноват? — усмехнулся Иванов.

— Были, наверно… Троцкисты, эсеры…

Иванов отвернулся, помолчал, спросил:

— А почему она из Петербурга? Чья-нибудь дочка?

— Дочка ссыльных дворян. Родилась здесь…

И вдруг Иванов понял, почему этот парень имел право на укоризну: парень платил жизнью за своих, оказавшихся т_а_м. Иванов же — не платил…

Выцветшая тоскливая растительность — желтовато-серая, сизая, словно придымленная, росла неладно, кустясь сама над собою и расступаясь на проплешинах. Влажнели робкой умирающей зеленью небольшие шелковистые заплаты. Степь бугрилась до конца, до далекого темного леса, и трудно было понять, от чего бугрится — от кочек или от неровных разномастных зарослей.

— Где же ковыль, в котором пропадает всадник? — спросил Иванов. Иван Яковлевич заторопился с ответом:

— Здесь нет ковылей… Это — залежь…

Залежь… Истовое кондовое слово, нутряное, крестьянское, вломилось в литературу откровением, глубинным знанием сути. Что-то первобытное мнилось за этим словом, отнюдь не книжным, а наоборот, простонародным, предназначенным для крупного письма. За словом этим уже гремели трактора и широкорукие хлеборобы вздымали степь, дорвавшись до желанной работы.

Но произнесенное городским голосом учителя, отбывающего послеинститутское распределение, оно, слово это, прожужжало ни громко, ни тихо, ни многозначительно, а просто назывательно, как имя существительное, за которым — обыкновенный предмет. И Иванов вдруг поймал себя на том, что, в сущности, никогда не проникал в это слово и не очень точно знал, что оно обозначает. Целинные и залежные земли ждали пахаря, ждали давно, и всадник скрывался в их ковылях. Ковыли были непомерно высокими — щедрая земля тосковала по культурному земледелию и отдавала свою силу ковылям. Целинные и залежные земли ждали энтузиастов, политработников и корреспондентов. А всадник скрывался в ковылях со времен скифов и половцев.

Иванов рассматривал бугристую степь. Робкие зеленые заплатки, редкие и беспомощные, будто нездешние, будили любознательность.

— Что это, Иван Яковлевич?

— Это — одичавшая пшеница.

— Дикая?

— Нет. Одичавшая. Здесь росла пшеница.

— Когда?

— Ну как — когда… Их же выселили…

— Значит, здесь были поля?

— Ну да… Это — залежь… Бурьян…

Иванов молча горячил воображение, и ему казалось, что он видит далекие, неясные следы наделов — бурьян вздымался рваными стенками, пунктиром и исчезал в густоте бурьяна, разросшегося без всяких межей.

— Вы знаете, — сказал Иванов, — я только сейчас понял, что такое залежь…

— Да-да! Я тоже понял, когда приехал. Мне объяснили…

— А что — богатое было село?

— Очень! Сюда хотели проводить железную дорогу. Ну — не успели.

— Когда?

— Ну — в общем… Когда раскулачивали… В тридцать втором году, — несмело сказал Иван Яковлевич и бодро добавил — Зато теперь будет совхоз! Здесь прекрасная земля! Я читал в «Правде»!

8

Лаура знала дядю Павла лучше, чем своего отца. Карл Краузе исчез, когда Лауре было восемь лет, а с Павлом Кординым она прожила эвакуацию и стала взрослой.

То, что встретил ее дядя Павел, — Лауру не удивило. Она думала о том, что будет, если вернется отец? Как он воспримет существование дяди Павла? Лаура смутно помнила, как они, отец и дядя Павел, сидели в кабинете и разговаривали. Тогда, давно, с дядей Павлом была какая-то женщина. Пятилетняя Лаура чувствовала, что женщина была неприятна матери, а отец сказал, когда они ушли: какая у него прелестная жена!

Потом Лаура узнала, что женщина эта умерла еще до войны.

В эвакуации на Урале, на танковом заводе, Лаура состояла секретаршей главного инженера Павла Михайловича Кордина. Ей было двенадцать лет, но в цехах работали мальчишки, и Лаура не чувствовала себя маленькой. На заводе она называла своего начальника официально по имени-отчеству. Павел Кордин укладывал ее спать — она сопротивлялась: все работают для фронта и я хочу как все! Но изнемогая, она все-таки валилась на клеенчатый диван. Павел Кордин закутывал ее новым байковым одеялом. Она засыпала вмиг, успев проговорить:

— Дядя Павел… Разбуди меня через час…

И проснувшись, дулась на него, не желая понимать, что он старается дать ей выспаться:

— Ты — растешь, понимаешь? Ты — не мальчик, ты — девочка!

— У нас все равны! — кричала на него Лаура. — Когда ты просишь тебя разбудить через час — я же бужу?!

— Я твой начальник, — возражал Павел Кордин, — ты обязана подчиняться.

Он думал о ее превращении, о природе.

Это было давно.

Теперь, когда Лаура пришла, она хотела, чтобы та женщина снова была с дядей Павлом. Потому что Лаура опасалась за отца, который непременно вернется. Ей снова хотелось услышать его слова: у него прелестная жена.

Но мать не ждала отца. Она его давно похоронила. Лауре казалось, что Юлия Семеновна опасается даже известия о нем.

Лаура ничего не рассказывала. Она избегала разговоров. Ей казалось, что мать чувствует перед ней вину и брат Иван, полысевший, постаревший, тоже чувствует вину и даже Настя относится к ней с какой-то поспешной предупредительностью, как к чудом выздоровевшей от чумы. И только дядя Павел был таким же, каким был на Урале, на военном заводе, разве что — выспавшимся. И говорил он так же, как говорил когда-то со своей двенадцатилетней секретаршей — будто ничего не произошло.

Говорить об отце Лаура поехала к Павлу Кор дину. Он не удивился:

— Садись… У меня сегодня — щи с грибами.

И Лаура, отдаляя то, что хотела сказать, нервически расспрашивала, как он готовит щи, потому что щи были очень вкусны.

— Ты была на Кузнецком? — помог ей Павел Кордин.

Лаура быстро закивала над тарелкой.

— Карл Яковлевич жив? — спросил Павел Кордин. — Не брызгайся слезами, щи достаточно соленые, возьми платок…

— Дядя Павел! Как же это все будет?

— Ты все-таки глупа… Приедет твой отец! Ешь!

Лаура послушно закивала.

— Помнишь Еремеева? — спросил Павел Кордин. Лаура посмотрела настороженно:

— Помню. Наш главный технолог?..

Она ждала, что дядя Павел сообщит ей печальные сведенья о судьбе Еремеева, но он сказал:

— Еремеев теперь директор комбината. Там они затеяли оч-чень занятный прокат. Я поеду смотреть. Месяца на три. А может быть — на полгода… Интересный прокат.

Лаура молча ела и вдруг снова подняла голову:

— Дядя Павел, а ты теперь кто?

— Научный консультант. Ревизор. Помнишь — к нам едет ревизор? Как ревизор? Как ревизор? Еремеев будет рад, если ты передашь ему привет.

— Он же меня не помнит!..

— Тебя? Как же тебя можно забыть, Лаура?

Предыдущая главаГлава 3 из 19Следующая глава