Отставленный от секретарства и переведенный в Москву каким-то заместителем какого-то министра, Дроботов и вовсе вышел в отставку. Проживал он теперь под Москвой, на даче, выделенной ему согласно заслуг. Узнав, где он обретается, Иванов поехал проведать его: интересно было увидеть Дроботова не у дел.
Никанор Тимофеевич Дроботов был уже стар, стар всем своим видом, как сокрушен, это Иванов заметил сразу, едва вошел.
Дроботов сидел спиною к двери в стеганом халате и грелся у камина, как у костра — простирая к огню ладони и расставив ноги, чтобы прихватить чуток тепла естеством. Так грелись когда-то на войне.
Услышав шаги, Дроботов небыстро повернулся, придерживаясь за подлокотники, и глянул как-то из-за плеча, не разгибая локтей, будто голова его была слишком тяжела для старых рук:
— А… вспомнил все-таки…
— Никанор Тимофеевич! — громко сказал Иванов. — Я уже второй раз к вам прорываюсь — не пускают, говорят — плохо себя чувствуете…
— Бюрокра-аты, — протянул Дроботов и довольно легко встал из полукресла. Встал, подошел к Иванову, внимательно разглядел его и сказал: — Постарел ты, парень, а? Сколько тебе?
— Сорок девять, Никанор Тимофеевич, — улыбнулся Иванов, глядя в слезящиеся, дряблые глаза Дроботова и поражаясь — как он быстро постарел.
— Ну, и как? Машинка еще пашет?
Надо бы, конечно, рассмеяться такой шутке, но Иванов зачем-то смутился и опустил голову:
— Рад вас видеть, Никанор Тимофеевич.
Дроботов вяло покачал головою, мол, да-да, хорошо, и вдруг положил руки на плечи Иванова:
— Все, Ваня, конец…
Иванов хотел было, конечно, запротестовать, утешить, но вместо утешительных глупостей почувствовал в себе какую-то тоскливую жалость и неожиданно для себя обнял старика. Дроботов тоже обнял его, но тотчас отошел, конфузливо ворча:
— Бюрократизм у меня дома, Иван Егорыч, бюрократизм… А прежние друзья-то и рады — не пускают, мол, к старику… Будто им так уж охота глядеть на меня… Ну, садись…
Кабинет у Дроботова был сделан на современный манер, с камином да со шкурой на полу. И сам он был одет по иноземному журналу мод, по телевизионному фильму из жизни не то английских финансовых воротил, не то российских престарелых графов. И видать было по всему — не сам он одевается так — одевают. И камин ему ни к чему, а тем более желтоватая белая медвежья шкура.
— Видал? — ткнул он теплой тапочкой в шкуру. — Говорят, на всей земле всего пять тысяч медведей осталось… Это мне подхалимы привезли… Убили незаконно медведицу для начальства…
Иванов улыбнулся:
— Знакомый зверь…
— Как знакомый?
— Да нет… Видел я такую шкуру… У одного полярного летчика… Но та была, пожалуй, поменьше…
Дроботов всматривался в Иванова:
— Ну? Ты чего? Выкладывай…
— Да так… Лирика у меня была на медвежьей шкуре…
Дроботов спросил тихо, завистливо:
— Чукча, что ли?
— Да нет, — покраснел Иванов.
— Да-а, — задумчиво покачал головою старик, — а то еще бывают негритянки, японки… Ай-яй-яй… И — мимо! Мимо, Иван Егорович! Все для народа… Погулял ты, я вижу… Молодец! Вьетнамки у тебя не было? Говорят, они ебливы до смерти…
— Не знаю, Никанор Тимофеевич…
— Еще узнаешь. Молодой… Ну — ладно! Ты туда… к нам… не ездил?.. Как там — новое начальство?..
— Нет, Никанор Тимофеевич, не ездил…
Дроботов посмотрел на него внимательно, поверил, сказал:
— Значит, правда, не забыл, Ваня?
— Да будет вам, Никанор Тимофеевич, — вольно перебил Иванов, — с чего мне вас забывать?
Вольность в его тоне зацепила норов Дроботова:
— А с того! На хрена я тебе теперь нужен?!
Иванов улыбнулся:
— А я ведь и раньше у вас ничего не просил.
— Как это — не просил? — удивленно вытянулся в полукресле Дроботов. — Неужели не просил?
— Нет, — честно засмеялся Иванов.
Дроботов охватил руками голову:
— Ай-ай-ай… А ведь правда, Ванька, не просил!
Он поднялся, оглядел Иванова с великим изумлением и развел руками:
— Надо же! Ай-ай-ай! Это же ты бы у меня сейчас редактором газеты был бы! Членом бюро! Тьфу, членом бюро! Секретарем по пропаганде ты бы у меня был, Иван Егорыч! Давно бы мы уже с тобой поссорились бы! И послало бы тебя большое начальство послом в какую-нибудь Черножопию! И тебе хорошо, и меня бы уважили, а?
— Так я же не просил, — веселился Иванов.
— Ну и дурак! — сел Дроботов. — Не просил! Ну что с тою, что ты — не просил? Вон они все — просили! До них теперь не дотянешься. Хоть бы один позвонил, поинтересовался — жив ли старик? Не просил… Этого, Ванька, я тебе и в могиле не прощу!
— Да уж простите, Никанор Тимофеевич…
— Ла-адно, — протянул Дроботов, — такие-то дела… И вдруг, глядя в гаснущий огонь:
— А ту женщину помнишь? Артистку?
— Помню, Никанор Тимофеевич…
— Как ты меня тогда критиковал? «Что вы такое говорите… Редкая женщина…» Дурной ты был, а выходит что — умный… И я ее помню, Ваня… Через тебя помню… Сколько раз после того я тебя видал — два или три… И все хотелось тебе молодца сказать — как ты на меня кричал…
— Что ж не сказали?
— Невместно было, Ваня, невместно… По должности не положено было раскисать… Я ведь тебе сразу поверил — любовь это, а не блядство… Потому и выпустил чистым… Ладно! Что было — сплыло… Ну ты — как? Лауреатом еще не стал?
— Нет, не стал…
Дроботов снова покачал головою:
— Не просил… То-то и оно, что не просил… Ты вот что — обедать оставайся…
— Спасибо…
Это «спасибо» необыкновенным образом подействовало на старика. Он легко взял полено, кинул в костер, от глухого удара метнулись искры.
— Да-а, — протянул Дроботов, — болячку у меня, Иван Егорыч, отыскали… И болячка-то какая-то несолидная…
Он ткнул щипцами в горящие дрова, выбил искры, поглядел, как взлетают в трубу.
— Вылечат, — подбодрил Иванов.
— Они вылечат, — насмешливо согласился Дроботов, — куда им деваться…
Потом покрутил большой головой:
— В заднице болячка-то… Ты как — до баб охотник?
— Да как вам сказать…
— А так и скажи… Это, мне доктор объяснил, — не доберешь, переберешь — один черт…
— Неужели он вам такую глупость сказал?
Дроботов осерчал:
— Почему же это глупость? Вот положат меня на стол, сунут туда нож — смех один!.. И выяснят, Иван Егорыч, что перебрал Дроботов! А я ведь — недобрал, вот что обидно… Я ведь баб все на вечер откладывал — ладно, мол, некогда… А вечером — заседание, звонок оттуда (неопределенно поднял палец), всю ночь проканителишься, а под утро и с женой не совладать… Да-а, обидно… Болячка, как у Дон Жуана, а моральный облик, как при коммунизме…
Дроботов сокрушенно, как побитый несправедливостью, обмяк, опустил плечи, уткнулся ладонями в колени, зажав голову меж ладоней. Он притих, будто забыл о госте. Но Дроботов о нем не забыл:
— Думаешь, я, Иван Егорыч, не понимаю твоего героизма?
— Какого героизма? — удивился Иванов.
— А такого, что ты Каблукову — дружок! — резко повернулся к нему Дроботов.
— Какой же я ему дружок? Он — вон где, а я — тут…
— То-то и оно, что тут! — всматривался в него старик. — Герой, значит… Ну — ладно!
Дроботов встал легко, бодро и крикнул:
— Муся!
Марья Гавриловна появилась вдруг, как ждала за дверью. Иванов встал.
— Муся! Узнаешь? Помощник по комсомолу Ваничка Иванов!
Старик путал времена. Когда Иванов был у него помощником по комсомолу, Дроботов еще не женился на Марье Гавриловне.
— Конечно, помню, — сказала Марья Гавриловна, — только не сразу узнала.
Иванов не уточнял. Марья Гавриловна видела его всего один раз, когда он работал в обкоме.
Обедали втроем, за круглым столом в смежной комнате.
— Ты ешь, — говорил Дроботов, — ешь и пей. Главное— это здоровье, Ваничка! Муся, ты не отвлекай его. Пусть он ест и пьет! У Каблукова кроме пустого чаю — никаких разносолов! Фигуру бережет товарищ Каблуков!
— Бог с ним, — примирительно сказала Марья Гавриловна.
— С ним! — подтвердил Дроботов. — А с кем же еще?
И, вглядываясь в Иванова, повторил:
— А ты все же герой…
— Никанор Тимофеевич, почему — герой? С Каблуковым мы на парте сидели — мало ли…
Дроботов сощурился:
— Неужели и у Каблука ничего не просил?
— Как вам сказать, Никанор Тимофеевич… Лекарство для дочки просил… Не дал… А вот квартиру — я вроде и не просил, а он дал…
— Вот! Квартиру! Значит — отрабатываешь! Что же — квартиры так зазря дают? Это только в песнях их за так дают. И в конституции… Врешь, парень! Какой-то интерес у тебя должен быть или нет?.. Ну зачем ты явился? Для какой причины? Я — никто! И Каблуку поклонись за это! А ну он узнает, что ты к старику приходил, а? Обнимался, водку пил! Для какой причины? А может, он тебя прислал мысли мои узнать?
— Никанор Тимофеевич, — печально сказал Иванов, — будет вам… Люблю я вас, понимаете? Просто так, без интересу! Мне бы сейчас встать, обидеться и уйти. А я сижу…
— Как уйти? — загремел Дроботов. — Ты у меня жить тут будешь!
И, упершись лбом в подставленные ладони, заговорил тихо:
— С ума тронуться не трудно,. Мы, Иван Егорыч, как жили? Жареный петух за нами ходил по пятам! А ты говоришь — люблю, люблю… Чудно это слышать на старости лет… Я тебе о своей жизни такого перескажу — никакого Шолохова не хватит… А ты говоришь — люблю…
Он налил еще из графинчика, Марья Гавриловна властно взяла его за руку.
— Постой, Муся, — сказал Дроботов, — ну что со мной будет? Я выпью и — спать лягу… Давление у меня пока — ничего, а прочее — все равно… Дай, мать, погулять напоследок… Дружок же приехал… Гляди-ко! Приехал, а я — ничто! Ну можешь ты понять?.. Он же мне жизнь спас на войне! И всю дорогу ничего не просил!
Иванов переглянулся с Марьей Гавриловной, понял — надо зубы заговаривать, отвлечь старика от стопки:
— Никанор Тимофеевич, вы уж скажете — спас жизнь… Марья Гавриловна может подумать…
— А что, — вскричал Дроботов, — не спас? Веришь, Маша! Кругом убитые, снайпера бьют, а он сидит — голову мне перевязывает! Что — не так? Может, мне Ванька Родионов башку перевязал или Каблуков? Где они все были, когда мы с тобою Родину защищали?
Дроботов потянулся было к стопке, но превозмог себя, закручинился и подпер лоб кулаком:
— Худющий ты был, Ваня, соплей перешибешь.
И вдруг тихо засмеялся и резко поднял голову:
— А помнишь, как они меня матюкали? Как его… Живой он — не знаешь?
— Кривошеев, — подсказал Иванов.
— Не помню… Помню — маузер у него был, как на гражданской войне, а сам — молодой, вроде тебя…
— Я у него был, — сказал Иванов, — четыре года назад. Он все там живет, в вашей области…
Дроботов неожиданно всполошился:
— Ну ты подумай! И всегда там жил?!
— С сорок пятого… У него кисти нет. Клешня.
— Ну-ну-ну… Что ж он, как? Чего делает?
— Он в лесу живет, на заимке… Изба у него, огородик.
— И все?! — выпучился Дроботов.
— Не все… Он — ученый человек…
— Какая же там наука?.. В огородике…
— У него свое учение… Он — философ.
И вспомнил егеря, который рассказывал о чудесном спасении царевича Алексея. Вспомнил, подумал — рассказать ли, но решил — ни к чему.
Дроботов слегка отклонился:
— У-че-ни-е? Какое у него может быть учение? Может, он — того… С приветом?
— Да нет… Нормальный… И учение интересное…
— Стой! — закричал Дроботов. — Мне ж докладывали про какого-то баптиста! В Хомском районе! Инвалида!
— А вы?
— Я! — побычился Дроботов. — Я велел органам разобраться… И — забыл! Что ж они с ним сделали?
— Ничего. Он добру учит…
— Какому еще добру? — насторожился Дроботов.
— Он говорит, что главное в человеке — стыд… И рано или поздно стыд этот дает о себе знать… Так сказать, мстит человеку за грехи…
— Стыд… Грехи… Муть это все, Иван Егорыч… Добро… Он против советской власти не агитирует?
— Нет… Учит хорошо трудиться, не пить, не ссориться…
— Так это и мы учим!
— Значит — не вразрез…
Дроботов задумался, проговорил:
— И всегда там жил! Может, он помирает сейчас! Может, он — в тюрьме сидит… Ай-ай-ай…
— Почему ж обязательно — в тюрьме, — погладила его руку Марья Гавриловна.
— Учение, Муся, учение… И — смелый! На начальника политотдела с матюгами, а? Почему, мол, ты такой-сякой, через бараний лоб полез? Шкуры не жалеешь? Это — мне!.. А знаешь, Иван Егорыч, я его всю жизнь вспоминал… Не по фамилии, конечно, забыл я фамилию… По образу вспоминал! (Он выпрямился, отрезвел, положил кулаки на стол.) Слышь? На бюро!.. Ну, занесло меня, чувствую! Так возразите же мне! Поправьте меня! Матюкните меня, чтобы я вдругорядь через бараний лоб не лазил! Нет! Сидят поддакивают… (Постучал правым кулаком, звякнула посуда.) Ой, люди… Говоришь — Крившеев?.. Ай-ай-ай… Где же вы были, хлопцы? Где же вы были все двадцать пять лет?
И снова, как у камина — обмяк, будто повис на гвозде, даже нижняя губа опустилась.
— Спасибо, — заторопился Иванов, — спасибо, Марья Гавриловна.
И — встал.
Марья Гавриловна не удерживала, тоже поднялась:
— Спасибо вам… К нам теперь мало кто заходит…
Дроботов снова ожил, встал бодро, осоловелые бессмысленные глаза его вновь обрели твердость:
— Ладно тебе, Муся… И раньше никто не заходил, и теперь — никто… Ну — спасибо, все же уважил… Ты ступай, Иван Егорыч… Слаб я стал, отдыхать хочу…
Он проводил Иванова до двери и вдруг снова спросил:
— Ну, а что Каблуков-то?
Иванов подумал — пунктик у старика — сказал, утешая, как маленькому:
— Я ведь его вижу, когда позовет… Последний раз позвал после Чехословакии…
— Позвал, значит, — кивнул Дроботов, — душу отвести? Каялся?
— Да нет, не похоже. Скорее — гордился…
— Гордился… Он, Иван Егорыч, скажу тебе не для печати, топтался в этом вопросе — к кому переметнуться… Не-ет, это не тот народ, закалки там нету ни грамма… Давить надо было на корню, в январе… А они чикались…
Иванов поразился откровенности. Дроботов тихонько засмеялся:
— А когда свалят его — придешь?
— Пожалуй — приду… Учились вместе все-таки… Вы думаете, свалят его?
— А как же? — округлил глаза Дроботов. — Новую колоду разложат — свалят… Больно высоко залез… Да он-то что? Каблуков, Мудаков… Теперь народ одинаковый пошел, конвейерный… Каблукова лопоухий привел. Смех один — то лизал, а то — знать, говорит, не знаю, никогда не соглашался с волюнтарист… волюнтаристическими — и не выговоришь — идеями. Ну и — вырос… Так что это — гвардия известная. Целина! Смех один от этой целины… Жрать народу все равно нечего…
Жажда откровенности полоснула было Иванова: рассказать, как Володька сначала подстрекал его против целины, а потом перевернулся задом наперед.
Иванов сдержался.
Дроботов все говорил, говорил, — как исповедовался:
— Я тебе все скажу. Я был против целины и Каблуков твой против. Только он выкрутился, а я — вот он, на медвежьей' шкуре сижу… Мы с ним и против кукурузы были и бобовых этих…
— Как же, Никанор Тимофеевич?.. Помню, требовали вы эти бобовые…
— Требовал… Наше дело в том, чтобы требовать… А чего требовать — никто не знает… Что делать, чего не делать — никто, Иван Егорович, никто… От того и хотят там (кивнул на потолок), чтобы тихо было…
И с восторженным испугом на дряблом лице придвинулся к Иванову:
— Я чем держался? Тем, Иван Егорыч, что меня сам (ткнул пальцем в потолок) сам назначил! Уходя от нас, товарищ Сталин… Вот как дело было… Один раз поцеловал меня! Тридцать первого июля сорок девятого года! Так вот взял — и поцеловал (и, вздохнув о невозвратном). Они нас боялись… Ай-ай-ай, как боялись… Он на нас голову сломал, Хрущев-то! Не на Молотове-Кагановиче! На Дроботове! Это понимать надо… Коммунизм надо строить, Иван Егорович, а не звезды на себя цеплять… Сталин барахольщиков не любил… При нем шакалов не было вроде твоего Каблукова… Увидишь, что еще будет… Не в жилу мы, не в жилу… Каблуков! На покой меня… С орденом вдогонку…
Павел Кордин мыл посуду.
Радио помогало ему мыть тарелки долго и тщательно. Павел Кордин не вслушивался и не думал — голова была пуста какой-то ленивой пустотою, которая не утомляла и не давала отдохновения.
Павел Кордин вставил тарелку в проволочный лоток, тарелка не попала сразу, скользнула, издав дребезжащий звук, который вызвал вспышку интереса к радио-точке. Взвинченная бодрость неслась из динамика. О чем же они говорят наперебой, мужской и женский голоса в ящичке? Да, да, о еде. Они всегда говорят о еде, об урожае, о яйценоскости, о молочности, о мясе. Всего этого будет много, очень много. Это говорили всегда — еще из деревянных рупоров, еще из детекторных наушников.
Продовольственную заботу — вечную обузу государства, поколение за поколением принимали как наследственную болезнь, всем своим естеством, согревая ее в себе для детей и внуков, как природную стать, как природную суть. Болезнь эта как бы уже и не терзала, не беспокоила.
Павел Кордин слушал и думал, что вся эта бодрость звучала так, будто когда-то что-то было украдено и постоянно требовалось отводить от себя подозрения. Государственная ворожба, державные заклинания гремели по радио, серели цифирью со столбцов газет, бодрили с телевизионных экранов.
Павел Кордин подумал, что прежде эта бодрость не унижала слух. Когда же это было «прежде»? Сколько десятилетий слушал он то, что пытается и сейчас проникнуть в его уши? Были когда-то репродукторы, кажется металлические, или эбонитовые — рупор, как ухо, а ножка изогнута. Были огромные уличные рупоры деревянные, кажется, специальной фанеры. Были черные бумажные сплющенные, как тарелки, конусы, на перекладинке регулятор, громче-тише. Потом появились пластмассовые коробочки, разноцветные круглячки, ящички. Тяжелые могучие динамики давно заменили фанерные рупоры…
Но гремели они всегда одним и тем же — болезненным преодолением постоянно ощущаемой какой-то неохватной недостачи, которую исступленно пытались преобразить в достоинство…
Павел Кордин взял алюминиевую кастрюлю, в которой варил гречневую кашу. Кашу он готовил продуманно, она не подгорала. Мыть кастрюлю было легко.
И вдруг он рассмеялся, увидев висящую на дверной ручке связку — десять рулонов — туалетной бумаги.
Павел Кордин вообразил красивого белозубого парня, который распахнул руки, как для объятий, когда Павел Кордин, отстояв в очереди возле лотка у писчебумажного магазина, нес свою покупку:
— Папаша! Это же сколько ты еще собираешься срать?
Он тогда несильно хлопнул этого парня по плечу:
— Остроумно сказал! Молодец!
Парень отступил удивленно, вытаращился на веселого старика, приставил палец к кудрявому виску:
— Ты с приветом?..
— С приветом! — подтвердил Павел Кордин.
«С приветом», — повторил он здесь, на кухне, отколупывая пригоревшую все-таки крупинку — «половину рулонов нужно отдать Юле — это будет царский подарок. Сколько же я еще собираюсь, скажем… жить?»
Павел Кордин отмыл кастрюлю, стал протирать раковину, вымыл, вытер руки, прошел в комнату, взял из подставки трубку, стал набивать, думая об Иване, для которого государственная ворожба эта — источник насущной пищи.
Павел Кордин сказал ему как-то:
— Жизнь больше политики. Она настолько больше политики, насколько человек объемнее грязи, которая на него налипла, если он долго не мылся.
Это было все, что сказал Павел Кордин о писаниях Иванова. Он не осуждал и не оправдывал. Постоянное состояние страха и лжи привело нацию к самозащитительному недуманию. Он понимал, что Иван слабодушен и фантазия в нем сильнее реального мировосприятия. Но при всем своем слабодушии он все-таки (это Павел Кордин отмечал с удовлетворением) умел преодолевать себя. Бытие, которое выпало на его жизнь, было притерпевшимся. Ложность и двойственность бытия давно уже сделались нормою. Но Павел Кордин испытал удовлетворение, когда в конце августа прошлого года Иван не поехал в поверженную наивную Чехословакию. Наверно, в Иване жили черты достойные, черты, которым не суждено было развиться, но которые не погибли.
Праздник готовили тайно, но тайны не получилось, и Юлия Семеновна, принимая игру, делала вид, что не понимает, из-за чего суета.
Соседка Тоня лично принимала участие в подготовке пира, но — через Лауру.
— Вы — счастливая! У вас такая мамочка! Я люблю старых большевиков.
— Да, мама у меня замечательная… Не много ли икры? Ей ведь нельзя…
— Икры не бывает много, дорогая Лаура, — назидала Тоня, — не скушают — постоит…
И писала заказ от души, как для себя — одной рыбы шесть сортов.
Лаура звонила невестке:
— Ася, эта баба сдурела! Она думает, что я печатаю деньги!
— Вырезки, вырезки побольше, — бодрила Анна.
— Но она уже набухала на две сотни! Да ей еще подарок! Она уже сообщила, что любит исключительно старых большевиков!
Лаура не стеснялась телефонного аппарата, клала в него, что хотела.
— Иного я и не ждала, — политично сказала Анна, — мы все их очень любим… Пусть пишет все что хочет — пригодится…
— Тогда пришли Таньку с деньгами! Слушай, у нее там прибыл какой-то вишневый джин или бренди. Голландский, кажется… Пять рэ бутылка…
— Бери, бери… Все бери…
— Ну — слушай: икра черная — килограмм…
— Два! — перебила Анна. — И красной — два!
— Иди ты к черту! Приезжай и разбирайся сама!
Анна приехала с деньгами — сняла с книжки: юбилей юбилеем, а поди достань!
Настя привезла сервилат — в золотой бумажке с финским клеймом. Две палки. И еще кольцо какой-то спецколбасы:
— Скушают! А не скушают — на то есть холодильник!
Вообще-то Настя на этот раз расщедрилась — доставила из своих источников кое-что. Лаура посмеивалась:
— Спецпомидоры, спецогурцы, спецсалат… И даже — спецспаржа…
— А ты не выкаблучивайся, а кушай, — учила Настя, — не абы что и — по государственной цене!
— Я догадалась, что не по частной!
— А догадалась — помалкивай! А то сразу в критику…
Настя не любила разговоров вокруг спецснабжения. И, главное дело, знают же не хуже ее что к чему и кушают на здоровье, а гавкают, как голодные собаки! При всей своей бесконечной любви к семейству Ивановых, Настя не уважала ни Лаурочкину, ни Ванькину привычку болтать языком.
Обед назначили на четыре часа в понедельник двадцать первого, и юл я.
Юлия Семеновна награждена была орденом «Знак Почета» к своему семидесятипятилетию ровно месяц назад. Должно быть, в канцеляриях перепутали июль с июнем. Юлия Семеновна была весьма огорчена. Она отметила, что Ленин всегда боролся с бюрократизмом, не то, что его преемники, которым все равно — что июнь, что июль.
Но родилась она действительно в июне и как раз двадцать первого числа. Этому дню обязана она была своим именем, потому что в день сей православная церковь отмечает память мученика Иулиана Тарсийского, и преподобного Иулиана пресвитера, и диакона Иулиана. А позже Юлия Семеновна сама, не желая пересчитывать дни по новому стилю, передвинула дату свою в спешке, на месяц вперед. Так поступали многие в нетерпеливую пору, когда рвали связь времен, как бы отталкиваясь от прошлого и в стремительном порыве округляя время для ровного счета…
Продолжался очередной Московский международный кинофестиваль.
Извечная страсть служилой Москвы к взрывам бурного времяпрепровождения, к вспышкам торжественного безделья, сокрушительная страсть приобщения ко всему, что не есть дело, к коему приставлен, жажда всего, что хоть на день, на час, на минуту уведет от постылых будней — обуревала в эти дни и все семейство.
Иван возил Юлию Семеновну с Павлом Кординым в кино — в гостиницу «Россия», на дневной сеанс.
Когда они вернулись, все было готово. В прихожей стоял маленький серьезный Николка с цветами:
— Бабушка… Я тебя поздравляю…
Юлия Семеновна бодро, как, может быть, сорок лет назад, присела, чтобы поцеловать внука. Она ощущала необыкновенную легкость, ей казалось, что она целует маленького Ивана или Лауру. Нет, конечно, Ивана — у Лауры были кудряшки с бантом.
Легкость, которую она испытывала, изумляла ее, радовала, ей все время хотелось смеяться, и она искала повода.
— Дети! — смеялась Юлия Семеновна. — Из вас не выйдут конспираторы! Иван глуп со своим дурацким кинофильмом! Он вздумал морочить мне голову, будто я не знала зачем! Павел! Ты — соучастник провалившегося заговора!
Павел Кордин стоял рядом и смотрел на нее, как смотрел всю жизнь — изумляясь. Всякий раз, видя, как он на нее смотрит, все испытывали смущение, как будто были виноваты в том, что оба они — старики, что жизнь их прошла, что любовь оказалась длиннее жизни. Но Павел Кордин и Юлия Семеновна не чувствовали их виноватого смущения.
Николка смотрел на бабушку и дядю Павла внимательно, проникновенно, будто исследовал какую-то тайну. Бабушка была очень красивой в черном платье с белым кружевным воротничком, от нее очень хорошо пахло. Она была худенькая, как Таня, только лицо у нее было старым-старым. таким старым, что Николка вздохнул. Дядя Павел, нарядный, в черном костюме, в сером полосатом галстуке, присел перед мальчиком на корточки:
— Ну, молодой Сфинкс, сколько слов ты произнес за последнее тысячелетие?
Николка прислонился к его плечу, но не потому, что засмущался, а потому, что ему было жаль бабушку.
В комнате висела стенная газета, выпущенная Макаровым. Газета называлась «Вперед, на Олоферна!». Макаров поместил карикатуры на все семейство, кроме Юлии Семеновны. Случайная фотография ее — двадцатилетней давности — оклеена была кухонным лавровым листом.
— Откровения Иоанна Егоровича, Апокалипсис! — звонко читала Лаура выкленные из газетных букв заголовки. — Послание святого апостола Павла! Житие преподобной Анастасии! Лауроветланы — самоназвание чукчей! Страсти Анны-великомученицы! Татьяна — русская душой! Николай-негодник!
Юлия Семеновна смеялась звонко, молодо:
— А это что? Консервный нож?
— Меч, которым Юдифь отсекла голову Олоферну, — тихо залучился Макаров.
— Вы, оказывается, хорошо рисуете.
Себя Макаров изобразил самокритично — со слуховым рожком возле огромного волосатого уха. Под ним находилась выклейка из нарезанных газетных букв: «Куда телята еще не гоняли Макарова».
Дверной звонок прорвался через шум. Татьяна легко выбежала в прихожую, открыла дверь. Это был Сергей Суровцев. Он был в парадных золотых погонах и держал в руке большую зачехленную гитару.
Татьяна смутилась.
Военные не существовали для нее. Она росла среди отцовских разговоров, среди московских острословов, и ей казалось, что смысл жизни, который они запросто щелкали, был понятен и ей, потому что заключался в том, что все официальное, официозное и казенное было омерзительно, тупо и безжалостно.
Сергей Суровцев рос старшим в этой странной семье, к которой был причастен с пеленок. Суворовское училище с побывками, в одну из которых он обнаружил, что появилась девочка Танечка, потом училище, во время которого Танечка пошла в школу, потом — академия.
И вдруг он увидел Татьяну — чужую, взрослую, будто никогда прежде не существовавшую.
Он не хотел идти на юбилей Юлии Семеновны, но Настя решительно настояла и даже велела взять гитару.
— Ну, мама, гитара еще зачем?
— Споешь.
— Мама! Ну зачем там петь?
Однако гитару взял. С матерью он виделся нечасто и считал необходимым подчиняться, чтобы не огорчать.
Татьяна почувствовала, что растерялась. Она почувствовала также острую необходимость не показать ему свое смущение.
— Ты, оказывается, поешь? — сквозь зубы спросила Татьяна, увидав гитару.
— Приказано — пою, — улыбался Сергей Суровцев
— Ты выполняешь все приказы?
— Таня, — грустно посмотрел он ей в глаза, — я вижу, что ты выросла. Хуже того, я чувствую это… Здравствуй…
Татьяна покраснела…
Юлия Семеновна сидела за торцом стола. Она вдруг переменилась, как будто отдалившись от всех каменно и недоступно.
Она смотрела на всех отстранение, будто все они находились далеко-далеко и не имели прямого отношения к тому, что происходило в ней. Это были лица привычные, они явились в торжественных одеждах, чтобы почтить ее старость, то есть как раз то, что так болезненно угнетало ее уже немало лет. Они явились потому, что она — старуха и все, что они станут говорить ей, будет утешением, ложью, бессмысленной' болтовней. Она смотрела на них, как на неотвратимость, от которой необходимо оградиться. Она сидела выпрямленно, горделиво, даже как-то вызывающе. Она не хотела сдаваться им, хотя они пришли именно за тем, чтобы она сдалась. Сейчас они начнут ее славословить, сейчас они начнут произносить глупые речи. Она ждала этих речей не покорно, не тоскливо, а как-то иначе, повелительно, сверкая глазами и словно даже глумясь над всеми.
Макаров поднялся над столом:
— Юлия Семеновна, я говорю первым не потому, что меня уполномочили, а потому, что я так хочу… Вы — лучшее, что оставила нам революция…
— Как?! — немедленно возразил Иванов. — А бесплатное лечение-обучение? А мир во всем…
— Сын, помолчи, — строго сказала Юлия Семеновна, — дети, не надо речей… Я сама знаю, сколько мне лет…
— Нет, — возразил Павел Кордин, — так не годится…
Она звякнула ножом по тарелке:
— Ты вообще молчи! Когда тебе исполнилось восемьдесят, ты вообще избежал всего этого! Я тебе никогда не прощу!
Обычная вспышка ее характера развеселила, и все почувствовали неосознанную причастность друг к другу.
Татьяна относилась к бабушке двойственно — то почему-то жалеючи ее, то, наоборот, посмеиваясь про себя над нею. Отец говорил бабушке, когда она бывала чем-нибудь недовольна, всегда одну и ту же фразу:
— Мама, не надо было горячиться в семнадцатом году…
Фраза годилась на все случаи недовольства, но бабушка реагировала на нее по-разному — иногда смеялась, иногда злилась, а иногда даже серьезно приказывала:
— Не смей со мною так разговаривать! Болтунишка!
Отец обнимал ее, прижимал к себе и говорил:
— Болтунишка Керенский…
— Сын, — отстранялась от него бабушка, — Керенский был не болтунишка, а хвастунишка.
— Неужели? — притворствовал отец. — А кто же был болтунишка?..
Отец вдруг заговорил, как дорога ему бабушка, как он бывает несправедлив к ней, в чем кается. Дядя Павел любил бабушку всегда, и, должно быть, бабушка изломала ему его жизнь, но (Татьяна чувствовала) ему это не приходило в голову. Настя прослезилась, говоря свой тост. Лаура сказала кратко: «Мать, будь здорова», — тетка не желала много говорить. Промолчала и мама.
— Теперь от молодежи! — объявил отец.
Татьяна сказала:
— От молодежи выступал Николка. В самом начале.
— Прекрасно! — весело воскликнула Юлия Семеновна. — Довольно разговоров!
Сергей Суровцев сидел напротив Татьяны. Он встретился с нею глазами, и она вмиг поняла, что он ее понимает. Она улыбнулась, он тоже улыбнулся, и ей сделалось весело. Сердце Татьяны! сжалось от этого веселья. Татьяна встала и, цепляясь за спинки стульев, пробралась к Юлии Семеновне:
— Бабушка, дай я тебя поцелую…
— Поцелуй, — сказала Юлия Семеновна, не подавая щеки, а еще больше выпрямляясь. Татьяна поцеловала ее сморщенную щеку. Порыв иссяк. Бабушка была недоступна.
— Кушайте, кушайте, — суетилась Настя вокруг стола, подкладывая на тарелки, и Татьяна никак не могла вообразить тетю Настю в государственном кабинете.
Ели молча, как всегда бывает после питья.
Настя почувствовала первой, что надо разрядить тишину.
— Сынок, — сказала Настя, — спой…
Сергей Суровцев снова встретился с Татьяной глазами.
— Спой, — четко сказала Татьяна.
Сережка приник к инструменту, внимательно, чутко, пробуя струны. Выпрямился и, глянув на Настю, слегка наклонился к гитаре, стал играть складно, красивыми аккордами. Татьяна удивленно прислушалась. Это была игра не любительская, а серьезная, смелая, требующая уважения. Сережка работал правой кистью легко, всеми пальцами, с каким-то запасом уменья и с половины очередного аккорда запел:
Четвертые сутки пылает станица,
Кровавая светит над нами луна
Не падайте духом, поручик Голицын,
Корнет Оболенский, налейте вина…
Песня была свежая, сочиненная, должно быть, совсем недавно по современной моде. Но пел ее негромким послушным баритоном ладный офицер в золотых погонах на широкоплечем кителе, пел как про себя, как про свою тоску, как про свою неудачу, страшную и непоправимую, от которой один выход — пуля в сердце. А между тем это был Настин Сережка, которого Татьяна помнила с самого своего детства — в широченных черных брючках из кадетского материала с красными полосками вдоль. Папа называл его надеждой русского милитаризма. Он был смешной, ненастоящий, как будто взрослые нарядили его, чтобы позабавиться.
Татьяна исподлобья глянула на отца. Далекая, одной ей доступная насмешка пряталась в уголках отцовских губ. Иванов сидел, установив на столе локти и прикасаясь пальцами к пальцам, не слушал, а вслушивался.
…А может вернемся, поручик Голицын,
Корнет Оболенский, Россия — одна…
Сережка спел и продолжал перебирать струны, будто пел для себя и никого вокруг не было.
— Поручик, — насмешливо сказала Татьяна.
Сергей Суровцев внезапно хлопнул пятерней по струнам, глуша звук, и повернулся к ней с улыбкой:
— Говоря серьезно, капитан…
Юлия Семеновна удивленно посмотрела на Павла Кордина:
— Какая-то белогвардейская тоска…
— Почему — белогвардейская? — вступилась Настя. — Красиво же!
— Булгаковские мотивы, — улыбнулся Павел Кордин.
— Это так поют теперь в Красной Армии? — строго спросила Юлия Семеновна.
— Мама, — поправил Иванов, — не в Красной, а в Советской…
— Налейте вина, поручик Суровцев, — четко сказала Татьяна.
Юлия Семеновна подняла голову высоко, неудобно:
— Почему ты вдруг заговорила на этом забытом языке, Таня?
— Бабушка! — возразила Татьяна. — Не на забытом, а на вспомненном!
— Если существуют погоны, — мягко сказал Макаров, — естественно вспоминать и слова, сопутствовавшие им… Юлия Семеновна, белых офицеров сейчас пытаются видеть благородными… По крайней мере в модных песнях и балладах…
— Как же вы читаете свои лекции? — сдерживалась каменной улыбкой Юлия Семеновна.
— Так же.
— Могу себе вообразить эту антисоветчину!
— Антисоветчину вообразить нетрудно, — слегка поклонился Макаров.
Иванов встал, отодвинул стул, подошел к Юлии Семеновне, наклонился, укладывая ей на плечо голову — шея к шее:
— Ма-моч-ка!
— Сын, — отстранилась Юлия Семеновна, — ты знаешь, я не люблю гаерства.
Иванов выпрямился, слегка покачиваясь, больше притворялся, будто пьян:
— Товарищи офице-р-р-р-ы! И — золотые погоны! Тоска по незавершенному! А завершить нельзя: нет господ, нет благородий — товарищи вырезали! Правильно, Сергей?
Это был вызов бабушке. Татьяна ждала взрыва. Бабушка всегда брала на себя ответственность за историю государства. Однако сейчас, вопреки ожиданию Татьяны, Юлия Семеновна сказала весьма дружелюбно:
— Сын, мне тебя жаль… Ты ничего не понимаешь… Слово «товарищ» было прекрасно, дети… Прекрасно…
— Мама, — возразил Иванов, — но это же не может быть обращением целой нации… И товарищи не стали товарищами…
И неожиданно запел:
— Ваше благородие, госпожа удача! Ты знаешь этот романс, Сергей? Поэт тоскует! Нет благородий и нет господ… А хочется…
— Я не знаю этого поэта, — сдерживалась Юлия Семеновна.
— Мамочка, — сказал Иванов, — белые офицеры бы ли звери не лучите красных… Может быть, даже хуже, изощреннее… Но именно о них тоскует поэт, который еще недавно воспевал комиссаров в пыльных шлемах… Пластинка переворачивается!
Профессор Макаров счел нужным погасить накал:
— Насколько я понимаю, речь идет о том, что из языка исчезло нейтральное обращение… Говорят — алё. эй, женщина, мужчина… А ведь были устоявшиеся веками сударь, сударыня…
Юлия Семеновна все еще пребывала в состоянии сдержанного спокойствия:
— Товарищ — это партийное обращение, доверительное… Мы мечтали об именах без фамилии и званий, без этих глупых родственных связей… Бабушка! Какая я бабушка? Я — товарищ Юдифь! А ты (неожиданно) товарищ Таня!
— Как красиво! — вскрикнула Настя. — А я?
— Ты — товарищ Анастасия…
Настя прыснула:
— Министр звонит: товарищ Анастасия! Чесальные станки покупать не будем! Валюты нет! А я ему — товарищ Вася, спасибочки тебе!.. Ой, Юличка Семеновна! Когда ж это было! К нему ж не подступиться! Его ж не так назовешь, он тебе голову отъест!..
Юлия Семеновна посмотрела на них, как они рассмеялись, но не ощутила обиды, а только печаль. Нет, они не понимали ее или не хотели понимать. Всякий раз, когда она пыталась говорить о том, что было важным и главным в годы ее молодости, они, как нарочно, кривлялись, гаерствовали, дурачились. Будто все это было глупо и никчемно. Но как это могло быть никчемно, если за это умирали? Ведь за это же умирали! Ведь за это же сокрушали судьбы и свои и чужие! Тяжелая свинцовая усталость наваливалась на Юлию Семеновну от беспомощности, от старости, от тоски.
Легкий летний дождь вдруг ни с того ни с сего забарабанил в стекло, брызнул в открытую створку.
— Грибной! — объявила Настя.
И вдруг Николка громко сказал:
— Товарищ дождик.
Это было сказано неожиданно и уместно. Юлия Семеновна обернулась, увидела капли на стекле и рассмеялась, как с облегчения:
— Товарищ негодяй! Подойди, я тебя поцелую!
Николка послушно слез со стула, подошел, Юлия
Семеновна привлекла его.
Они все тоже рассмеялись, но уже иначе — легко, весело. Детский вздор вызвал умиление всех их и ее тоже. Маленький мальчик как-то вдруг объединил ее с ними, объединил в пустяке, который оказался важнее всего. Юлия Семеновна поцеловала внука в голову, пахнущую влажной детской испариной:
— Когда ты был маленький, ты все время молчал… Мы все боялись, что ты глухонемой…
Татьяна поняла намек. Глухонемой — это в сторону Николкиного отца — глуховатого профессора Макарова. Товарищ бабушка недолюбливала товарища зятя.
— Дети, — все еще привлекала к себе Никол ку Юлия Семеновна, — вы ничего не понимали, не понимаете и не поймете… Ступай, Николка. Надеюсь, ты теперь пишешь грамотно?
Мальчику показалось, что бабушка печальна, он пожалел ее, но послушно отправился к своему месту.
Лаура внесла блюдо, сказала брату:
— Вынеси лучше эти тарелки. Анна, сиди, пусть поработает, нечего трепаться.
Иванов послушно взял стопку тарелок, вышел. Анна стала раздвигать посуду, разгораживая для блюда место. Лаура установила блюдо, вышла.
— Поразительно, — печально сказала Юлия Семеновна, — как устроены головы… Все так очевидно… И дети растут среди этой постоянной истерики: все осмеять, ни во что не верить…
Павел Кордин прикрыл рукой ее руку. Руки их были дряблые, узловатые в суставах. Татьяна посмотрела мельком на свои пальцы, на пальцы Сережки, стараясь определить начало этих узлов. Сережка будто понял ее взгляд, пошевелил рукою, даже притронулся большим пальцем к суставу среднего.
А Павел Кордин легко, еле заметно поглаживал маленькую руку Юлии Семеновны и улыбался тоже легко и еле заметно.
Неожиданно вбежал Иванов, размахивая газетой: — Вы это видите?! Высадка на Луну! Почему величайшее событие истории печатают на задворках?!
— «Известия»? — старалась быть спокойной Юлия Семеновна, отводя руку. — Ты дал почтальонке три рубля?
— Затем?
— Она поднялась, чтобы поздравить меня… За это нужно отблагодарить…
— Лаура дала ей кусок пирога!
— Мало. Людей надо уважать.
— Уважать?! — снова закричал Иванов. — Уважать? Вот! Отъезд в братскую Польшу! Идут красавцы! Президент сверхдержавы держит чинарик двумя пальцами, как слесарь домоуправления! Мыслитель! Я знаю наизусть ихние речи! Я хочу видеть лицо первого человека на Луне! Сенатор Кеннеди надрался и утопил свою бабу! Важное сообщение! Это важнее для нас, чем высадка на Луну!
— Ты можешь успокоиться? — тихо спросила Анна. — Поразительно, как у тебя все невпопад…
Николка не согласился с этим. Он понимал, что дядю Ваню обидели, обида была большая. Американцы высадились на Луне неожиданно и даже нечестно, потому что первыми должны были прилететь туда наши космонавты, но почему-то не прилетели. Наши космонавты всегда были первыми, и вот как нехорошо получилось. Он посмотрел на Сергея Суровцева и пожалел, что Сергей не космонавт, даже не летчик — а то бы он мог рассказать, почему так нехорошо вышло.
— Интересно, — какая погода на Луне? — спросил Павел Кордин, глянув в окно, в которое снова замолотил дождь.
Татьяна внимательно посмотрела на Сергея Суровцева.
Сережка неожиданно смутился:
— Вообще-то… Если серьезно… Мы отстали…
— Ну, и на сколько же мы отстали? — спросила Юлия Семеновна. Сережка вздохнул, выпрямился и против желания, а чтобы отвязались, тихо сказал:
— Навсегда.
— Как ты можешь так говорить! — хлопнула ладошкой Настя.
Татьяна почувствовала, что Сережка совсем не хочет говорить. В тоне его не было и доли того злорадства, к которому она привыкла, слушая отца и отцовых приятелей. Это было так серьезно, так печально сказано, как она себе даже не могла представить. Это было сказано исчерпывающе. Недаром грозная бабушка смутилась, не найдя возражений, что никак на нее не было похоже.
Сережка еще больше смутился, выбираясь из неприятного положения. Он жалел Юлию Семеновну:
— Вообще-то… Луна — это пропаганда… Делать там пока нечего… Американцы сами говорят об этом… Они летают — так… Умеют — летают… Техника позволяет…
Сережка был мучительно вежлив. Он говорил просительно, стараясь не вызвать неудовольствия. Но, должно быть, говорил то, что думал, и, должно быть, оттого ему было еще труднее. Татьяна смотрела на него с новым, незнакомым ей прежде чувством уважения.
— Как же ты можешь с такими мыслями служить родине? — хладно спросила Юлия Семеновна. — Неужели вы там вот так разговариваете?
— Где — там?
— Ну — у себя! В армии…
— Армия большая, — мягко сказал Сережка, — я не знаю. А у себя… У себя мне не с кем разговаривать…
— Еще бы! Это опасные разговоры! Навсегда! Почему это навсегда?!
— Я могу объяснить…
— Сыночек, лучше спой, — сказала Настя,
Сергей Суровцев не хотел петь — Татьяна чувствовала. Он виновато посмотрел на Настю, как бы прося — отвяжись.
Сережка мучительно пересиливал себя. Он хотел отделаться от разговора. Сдержанная вежливость мешала ему: он не хотел показаться грубияном, стремился соблюсти почтительность и поэтому увязал в бессмысленном споре, которого вовсе не желал.
— Я могу объяснить, — бормотал он.
Иванов, неожиданно схватив гитару, забренчал, не умея играть, и запел:
Пусть мы лаптем щи хлебаем,
Пусть нас упрекают в том!
Но зато мы запускаем
В небо лапти по пять тонн!
И — эх!
И отдал гитару Сергею.
— Сын, — сердито и даже гневно сказала Юлия Семеновна, — я не люблю шутовства. И особенно отвратительно паясничанье, когда речь идет о вещах нешуточных! Оставь, я запрещаю!
Что же им сказать? Как же им объяснить, что нельзя жить без веры? Как им втолковать, что, подтрунивая над нею, они зачеркивают ее жизнь, зачеркивают все семьдесят лет, ради которых собрались? Как найти доказательство, которое их убедит? И она нашла это доказательство: война! Выигранная война! Она даже обрадовалась находке: война ведь была выиграна, это они не посмеют отрицать!
— Стыдно! — громко сказала она Сергею Суровцеву. — Ты офицер Советской Армии! Эта армия разгромила фашистов! Она спасла мир!
Татьяна увидела — на Сережку нельзя было повышать голос. Он побледнел, даже окаменел как-то, спокойно, будто даже механически, не глядя куда, но точно, прислонил гитару к стене за собою, вежливо улыбнулся и тихо; внятно спросил:
— А какая армия победила Наполеона?
— Что?! — Отпрянула Юлия Семеновна, и Павел Кордин снова прикрыл ее руку своей.
— Какая армия победила Наполеона? — повторил Сергей Суровцев.
— Сыночек, — встряла Настя, — сыночек! Ну когда это было? Юличка Семеновна, не слушайте его!
— Я удивляюсь, — жестко сказала Юлия Семеновна, убирая руку.
— А я — нет! — беспечно извлек трубку Павел Кордин.
— Ты никогда ничему не удивляешься!
— Здесь нет ничего удивительного, Юленька, — Павел Кордин набивал трубку, извлекая длинными неровными пальцами табак из крученого резинового кисета.
А Татьяна смотрела на Сергея Суровцева изумленно, признательно, сама не зная почему. Настя заметила ее взгляд. Сын встретился с девчонкой глазами. Настя ощутила, как в груди что-то оплавляется. Конечно, это была любовь — Настя не могла ошибиться. Танечка даже опустила глаза, закрасневшись.
— Тише! — радостно закричала Настя, влажная глазами. — Пропади они все пропадом, и Гитлеры и Наполеоны! Давайте выпьем за жизнь, потому что мы все — живые! Юличка Семеновна! Сережка больше не будет! Я ему строго накажу! Сынок! Я тебе дам такого Наполеона — не обрадуешься!
— Кстати о «наполеоне», — сказала Лаура, поднимаясь.
— Ой, Боже ж мой! — закричала Настя, отодвинула стул и кинулась на балкон.
— Я тебе говорила — не ставь на балкон — дождь будет, — побежала вслед Лаура.
Николка рассмеялся: он, конечно, знал, что Наполеон — император и одновременно сладкий пирог, но только сейчас несуразица эта рассмешила его.
Дождь прекратился так же неожиданно, как и начался. Теплый запах прибитой пыли потянулся из-за окна.
Сладковатый пряный дым нехотя колыхался над жерлом трубки, оседая в нем, когда Павел Кордин посасывал из мундштука. Николка увидел, что дым этот — голубой, когда поднимается над трубкой, — белеет, когда дядя Павел выпускает его изо рта. Ему вдруг захотелось покурить, чтобы понять — куда девается голубой цвет. Наверно, остается во рту, подумал Николка.
Павел Кордин заметил взгляд мальчика:
— Хочешь покурить?
Мальчик смутился.
— Всему свое время, — сказал Павел Кордин, — и очень важно не путать… Понимаешь?
— Н-нет…
— Ну, допустим, я бы ходил в школу, а ты бы водил меня за руку домой. И все бы хвалили тебя: какой хороший мальчик! Как он хорошо воспитывает дедушку!
Николка нерешительно хохотнул. Павел Кордин снова прикрыл рукою сморщенную руку Юлии Семеновны. Юлия Семеновна незаметно шевельнулась, будто придвигаясь к нему. Но движение ее было замечено, потому что Павел Кордин выпрямился, сделался еще прямее и тверже.
— Дети, — сказал он, — никто никому ничем не обязан… Все правы… Каждый живет в своей судьбе, выйти из нее можно только насовсем… Возможно, мы сами разрушали все, что пытались создать, но это — наше дело… Не торопитесь, дети. Не терзайте себя злорадством… Заблуждения разрушают душу, потому что ожесточают друг против друга… В нашей судьбе были праведники и злодеи… Но они были наши… Из нашей судьбы… Пусть теперь нами занимается профессор Макаров… А мне налейте вина… Я хочу выпить за Юдифь. Она не знала корысти… Это будет выкуп за праведного…
Юлия Семеновна устала. Она смотрела на всех безучастно. Она ощущала только руку Павла Кордина. Она хотела только одного: чтобы он взял бокал другой рукой, той, в которой сейчас трубка, и чтобы эта осталась на ее руке как защита от неотвратимого, как непроницаемый шатер…
Девушка остается недотрожливой и, может быть, даже непривлекательной до той поры, пока полюбит. Любовь ее вспыхивает сигналом. Вокруг нее возникает поле притяжения.
Молодой Чернецкий нанес визит Ивановым ни с того ни с сего.
Визит этот насторожил Анну. Каким-то необъяснимым чувством она вдруг ощутила, что племянник охотится за Танькой.
Анна относилась к братниной жене, как к неизбежности. Татьяна чувствовала это. Сашкина мама, Наталья Дмитриевна, тетя, тетка была деловой, глаза ее холодели равнодушием. Тетка умела добиваться всего, чего хотела.
Сашка Чернецкий, кумир университетских девиц, загорелся Татьяной. Он приехал вечером и принес охапку роз:
— Тетя, — закричал он Анне, — это тебе! Извини, что без звонка!
— С чего это вдруг? — спросила Анна, принимая цветы.
— А черт его знает! Могу я раз в жизни прийти к любимым дяде и тете?
— Раз в жизни можешь… Таня! Сашка пришел!
Татьяна вышла:
— Кузнечик! Ку-узя!
И протянула губы — целоваться.
Сашка немедленно подхватил ее на руки:
— Здравствуй, ребенок!
Татьяна сидела на Сашкиных руках удобно, обняв его за шею. Сашка был росту баскетбольного и широк в плечах.
— Тетя, она меня компрометирует! Она меня называет кузнечиком в присутствии третьих лиц! Если это повредит моей карьере — я с нее взыщу!
— Сначала спусти ее на пол, — сказала Анна, — она уже большая.
— Неужели? Не заметил… Гуляй, ребенок…
Сашка несколько сутулился, чтобы приуменьшить прекрасный рост, чтобы приузить ширину плеч, он говорил негромко, будто пытался скрыть трубную певучесть голоса. Но от этого рост только подчеркивался, как и ширина плеч, как трубность голоса. Даже небрежный темный локон, спадавший на лоб, не прикрывал, а подчеркивал высоту бледного ясного лба. Лицо его, крупное, хорошо очерченное, с немалым, но прямым значительным носом, с твердым подбородком, с неширокими крепкими губами, с польскими усиками вокруг них было всегда, в любой миг готово улыбнуться. Кузен улыбался снисходительно. Глаза его, коричневатые с крапинкой, умнели при этом, веселели и вместе с тем изображали какую-то просьбу, которая не обременяла, а, наоборот, принуждала исполнить ее с готовностью и даже с охотой.
— Есть хочешь? — спросила Анна.
— Дорогая тетя, — сказал Сашка, — первый вопрос бывшим детям — есть хочешь?
Тюльпан обнюхивал Сашкины джинсы, пристраивался поднять ногу.
— Тюлька! — крикнула Татьяна.
— Все нормально! — кузен присел на корточки к собаке. — Ух ты, злодей! Там у меня в машине Фискал.
— Ах да! — сказала Анна. — У вас же особенная собака!..
— Ма тант, — приложил руку к душе молодой Чернецкий, — порода собаки тем выше, чем ниже порода владельца. Это я) вычитал в одном английском романе.
— Но ты-то — породистый?
— Действительно, ма тант, мы с тобою одной породы. Нашему дворянству — лет четыреста, насколько я помню. Зато маман у меня — из пролетариев всех стран. Ей льстит родословная Фискала.
— По-моему, — сказала Анна, все еще держа цветы в руках, — ты все-таки мерзавец.
— Ма та-ант! — протянул Сашка. — Ты еще не видала мерзавцев! Я — ангел! Ну, пока! Чао, ребенок!
Когда он ушел, Татьяна спросила:
— Мама, за чем он приходил?
— Ты же видишь: розы принес.
Иванов прокатился было мимо, но вдруг сообразил, что знакомая спина в сером плащике — это Владик Цыбульский. Иванов остановился, чиркнув колесом по бордюру. Он остановился автоматически, первым движением сердца, хотя, остановившись, понял, что, может быть, этого делать и не надо было.
Неуемная буйная фантазия, сокрушительное воображение делает человека и храбрецом и трусом, в зависимости от обстоятельств. Обстоятельства были таковы, что Владика Цыбульского, наверно, выпустили из тюрьмы, выпустили довольно быстро, и это насторожило Иванова. Для чего? Чтобы следить, с кем встречается? Иванов даже всмотрелся в зеркало — не идет ли за Владиком «хвост». Всякий раз, когда он думал о том, что и его может коснуться несчастье, перед ним возникал как щит Володька Каблуков. Но он понимал при этом, что Володька пальцем о палец не ударит, чтобы вытащить его. И — странно — он оправдывал старинного приятеля. Впрочем, как честно отдавал себе отчет Иванов, оправдывал он не Володьку, а самого себя, Иванова, поставленного все тем же воображением на Володькино место.
Но Владик вот он — на свободе! Впору сейчас честно глянуть Цыбульскому в его неистовые глаза: «Владик! Я был у Каблукова! Я говорил о тебе!» Какое вранье! Ну был, ну — говорил, а что толку. Нет, нечем хвастать. Лучше молчать. Не говорил он, пытался только, а державный Володька задавил эту попытку в самом начале. Но Владик вот он, на свободе, можно бы и прихвастнуть. Однако при всех своих незадачливых свойствах Иванов стыдился лукавить.
А Владик Цыбульский приближался в зеркале заднего вида, и Иванов думал, как лучше сделать — ехать дальше как ни в чем не бывало, открыть дверцу, не выходя из машины, или выйти во весь рост, не таясь.
Ехать дальше! Владик мог меня не заметить. Он не знает номера моей машины. Он-то не знает, но те, которые идут за ним (почему-то вообразил, что за Владиком непременно — «хвост»), непременно знают! Ну и что? Зачем остановился? Может быть, выйти поднять капот, будто что-то испортилось? Но тогда наверняка Владик увидит его! Ну и что — что увидит. Он пройдет мимо, он не подаст виду. А они? Почему Цыбульский прошел мимо Иванова, с которым знаком много лет и даже дружил? Нет, надо ехать! Мало ли почему остановился?
Иванов думал о себе в третьем лице. Воображение поначалу всегда пересиливало в нем ощущение реальности. Воображение горячило, пугало, но Иванов не сдерживал воображения, давал поиграть вовсю. А если не ехать? Чего мне бояться? Ну — знаком, ну — дружил, ну и что? Откуда я знаю, что он был в тюрьме! Мне не докладывали! Как не докладывали? А жена? Жена же приходила на следующий день! И он утешал ее? А может быть, она нарочно приходила? Представил сухой иконописный старообрядческий лик боярыни Морозовой (так окрестил жену Владика Цыбульского) и ощутил во рту медный привкус мерзости: из-за чего он о ней так? Из-за собственной панической трусости, вот из-за чего.
Воображение достигло предела: Иванов уже не был самим собою, он уже видел себя со стороны. Он только сейчас подумал о том, что подписал принесенное Ниной письмо в Верховный Совет — прошение, просьбу — выпустите Владика, он хороший, он! погорячился, он больше не будет.
Иванов лег на сиденье, отщелкнуть противоположную дверцу, но тут же подумал, что действие это будет воспринято Владикиными опекунами как тайное, оговоренное заранее. Это был уже кинодетектив. Преступника ждала машина, он вскочил в нее, чтобы оторваться от «хвоста»! Ощущение самоучастия в идиотском расхожем, сто раз обсмеянном сюжете развеселило Иванова. Он выпрямился, вышел из машины, обошел ее спереди, посмотрел на капот (не поднять ли на всякий случай), но и взгляд этот — на капот — придал веселья. Воображение кончилось. Началась реальность. Да! Он знаком с Цыбульским. Он знал, что Цыбульский арестован. И просил, чтоб его выпустили. Он рад, что Цыбульский освобожден.
— Владик, — сказал Иванов, открывая дверь машины, — садись.
Владик Цыбульский шел вяло, отрешенно, никого не видя. Услыхав свое имя, он поднял голову в синем беретике:
— Ваня…
— Иванов демонстративно протянул руку:
— Здравствуй, Владик!
Он говорил громко, не таясь, даже будто так, чтоб его слышали. Но прохожие шли отчужденно, обходя дожде вые лужи на неровном мятом асфальте тротуара.
Цыбульский несильно молча пожал руку, посмотрел без улыбки. Кирпичное лицо его было твердым, как всегда. С ним как будто ничего не произошло.
— Садись, — сказал Иванов, и Владик послушно влез в машину.
Они поехали. Иванов искоса поглядывал на Цыбульского. Куда ехать, он еще и сам не знал. Может быть, спросить — куда? Может быть, ему нужно куда-нибудь.
— Владик, — сказал Иванов, — куда тебе нужно? Я с удовольствием отвезу…
— Никуда не надо… Я так сел… Я прогуливаюсь…
Иванов остановился:
— А может быть… Пойдем — по хорошему стопарю, а? Владик! Что ж мы, и выпить не можем?
Цыбульский не отвечал, смотрел в окно. И — вдруг повернул лицо к Иванову.
— Ваня… Ты меня будешь презирать… Я — покаялся… (Усмехнулся горько, стараясь не смотреть в глаза).
Я сдался…
— Как — сдался? — насторожился Иванов и притормозил. — Тебя что? Били?
— Нет… Разговаривали… Я — устал… Всю жизнь я доказываю, доказываю… Никому не нужно… Аркашка от меня отрекся… Как возмездие… В сорок шестом я из Воркуты написал Галине — отрекитесь… Не пачкай сыну биографию… А теперь он по-настоящему отрекся…
Цыбульский говорил тихо, так тихо, так непохоже на Владика, что Иванов почувствовал, как сжимается горло.
— Ну, может быть, теперь, — подчеркнул слово Иванов, — передумает?
— Все равно…
Когда приходила Нина, нынешняя жена Цибульского, Анна сказала: «У нее лицо фанатички».’ Иванов спросил: «На баррикады пойдет?» — «Нет. Передачу носить будет».
Иванов вздохнул, сказал, думая об Анне:
— Тебя Нина любит… Она приходила, когда тебя взяли…
— Я знаю… Я все знаю… Спасибо…
Иванов наддал газу, машина убыстрила ход, как с облегчения:
— Она тебя любит, Владик… Я не буду тебя презирать… Не говори глупости…
Макаров писал:
«Некрасов воспевал некоммуникабельность, как благое свойство народа. Деревенское высокомерие вызывало в нем умиленность. Он, разумеется, не знал, что умиляется компонентами того истребительного для нации движения, которое будет называться впоследствии классовой борьбой.
Красивые ровные зубы,
Что крупные перлы у ней.
Но строго румяные губы
Хранят их красу от людей —
Она улыбается редко,
Ей некогда лясы точить,
У ней не посмеет соседка
Ухвата, горшка попросить:
Не жалок ей нищий, убогой —
Вольно ж без работы гулять!
Лежит на ней дельности строгой
И внутренней силы печать.
Некрасов рисовал — и не без удовольствия — столыпинское будущее России, полное дельности и деятельности. Он не мог предположить, что придет время и „нищий, убогой“, которому „вольно без работы гулять“, подвигаемый своей философией, философией нищеты, классовым правом истребления, — не попросит, не одолжит и не купит, а попросту отберет и ухват и горшок. Печать внутренней силы прекрасной некрасовской крестьянки окажется сломленной. Внутренняя эта сила, то есть сила духовная, возникла в результате естественного природного мироощущения. В основе его находился отдельно взятый человек со своим природным противопоставлением массе. Опорой человека была его индивидуальность, оберегаемая договором собственности. Каким бы это мироощущение ни было — отсталым или передовым — оно было цельным. Оно было разрушено именно потому, что было цельным. Нельзя ведь разрушить разрушенное! На смену сплочению индивидуальностей пришло сплочение массы — явление количественное, навальное, объединенное как раз не внутренней силой, а внешними побудителями».
Макаров не слышал шагов — не хватало слуха, но шаги Лауры отзывались в нем каким-то внутренним ритмом. Он поднимал голову, еще не видя ее, и никогда не ошибался.
Он отложил перо и уперся обеими руками в подлокотники кресла. Лауре всегда хотелось сказать ему — сиди, сиди. Макаров был для Лауры какой-то всеобъемлющей данностью, в которой вмещалась ее жизнь вся без остатка и жизнь эта была меньше вместилища. Не терпящая ни покровительства, ни снисхождения, Лаура не испытывала перед мужем ни вины, ни угрызений, которые в определенных случаях испытывают жены. Она была свободна от пошлого долга, и эта свобода делала Лауру принадлежностью этого странного человека, не признающего ни жертв, ни обязательств.
— Он спросил — ты веришь в Бога? — тихо сказала Лаура.
— А — ты?
— Я сказала — верю… Их завтра принимают в октябрята… Он был у мальчика… У Валеры… И видел икону… И ничего не спросил.
— Он спит?
— Спит.
Но Николка не спал. Он пытался вообразить Бога, которого видел у Валеры.
А Макаров думал о том, что атеизм, разрушивший цельность мироощущения, коснулся маленького мальчика, не защищенного с самого младенчества от торжества бессмысленной очевидности. Этот мальчик был его сыном, он принадлежал к очередному поколению, обреченному на воинственное самообольстительное всезнайство.
Обобщения уносили Макарова от подробной причины, вызвавшей их.
Лаура присела в кресло возле стола, взяла сигарету. Настольная лампа освещала Лауру как-то притененно, профиль был темей, но резко очерчен. Макаров рассматривал профиль жены неосознанно, набожно. Он мог размышлять, ощущая присутствие жены, как ощущают дневное тепло или лунный свет, не думая, а лишь естественно воспринимая их.
Маленький мальчик уже знал, что Бога выдумали люди. Он был уже и атеист, и материалист. Он уже постиг несложную систему мировосприятия, бедовую систему, которая не оставляет места ни для незнания, ни для духовной тайны. Он уже принадлежал вере, избавившей его от самого себя, ибо вера эта была бодрым согласительством.
— Материальность мира уже очевидна для его семи лет, — тихо сказал Макаров.
Сказал и пожалел, потому что Лаура повернулась к нему, профиль исчез, а ему так хотелось видеть ее профиль.
Лаура улыбнулась (слегка приподнялся домик):
— Удивительно другое — он ни разу в школе не воспользовался твоим уроком. Не написал фиты… Значит, он знает, что — нельзя! Василий… Когда начинается эта двойственность?..
— Ты думаешь, это — двойственность? Просто наскучила игра в твердый знак, и он забыл…
А Николка, засыпая, подумал о Валерке, у которого дома — икона, о завтрашнем приеме в октябрята его, Валеры и всех ребят. Он был еще мал, но политическая несовместимость того, что он увидел, с тем, что должно произойти завтра, причинила ему какое-то неосознаваемое неудобство — как неловко подложенная подушка. Он повернулся на правый бочок (как учила мама), вмялся в постель и уснул…
То, что Саша Чернецкий был двоюродным братом Татьяны, открылось само собою, а когда открылось — повысило Татьянину популярность среди девиц.
Они никогда не дружили, росли как-то параллельно, не испытывая друг к другу интереса ни в детстве, ни в отрочестве.
Склонная к насмешке, Татьяна называла его кузен, а иногда кузя или даже кузнечик. Девицы находили, что клички эти никак не идут Чернецкому.
Саша был уже на пятом курсе и ездил в маленьком «Москвиче». Студентов с машинами в университете было мало — единицы. Саша, когда разговаривал, вертел небрежно вокруг пальца связку ключей.
Одевался он тоже небрежно, но, вместе с тем — дорого, что не ускользало от завистливых глаз. Он один из первых надел кожаный пиджак, коричневый, сшитый за границей по спортивному образцу с кокеткой, с накладными карманами, и молодые ценители моды вздыхали именно от покроя: спортивная одежда была особенно дорогой, особенно престижной. Слово было новым, явившимся из иных стран недавно, но оказалось оно совершенно необходимым в обиходе.
Чтобы окончательно сразить однокурсников, кузен носил на выбеленной льняной сорочке кожаную бабочку. И — странно — бабочка эта не раздражала профессоров.
Маленький «Москвичок» кузена был для него жидковат— ему бы открытый «форд» или БМВ. И одна радость была у однокашников — завистливо кольнуть:
— Машинка у тебя никак нейдет к бобочке.
Кузен отвечал дружелюбно, разводя длинные руки, вращая на пальце связку латунных ключей, которые сверкали, как золотые:
— Виноват, исправлюсь…
И в дружелюбии его было столько превосходства, столько презрения, столько недоступного уверенного покоя, что однокурсники только облизывали губы.
То, что девицы млели перед кузеном, было естественно. Он называл их малышками, катал, сажая в машинку по две, по три, чтобы ревновали друг к другу и не ведали, какая из них главная для него. Иногда он ездил сам третий, беря какую-нибудь влюбленную пару и мягко, как бы виновато, исподволь показывая пентюху — приятелю, как надо ухаживать.
Ухаживал кузен весело, легко.
Однажды (об этом говорили уже с год) кузена хотели избить. Он повез катать приятеля с девицей. Повез в лес, пообещав, выйти погулять, пока они будут возиться в машине. Но вышло иначе. Пока приятель искал за опушкой место для автомобиля, кузен сделал дело. Вернувшись, приятель увидел красную, размягченную, обработанную свою даму с очами, полными виноватых и вместе с тем счастливых слез.
Кузену устроили было темную, но самосуд провалился.
Татьяна удивлялась, что дама эта (Нинка со второго потока) не скрывала своего падения.
— Это было так естественно, — говорила Нинка, и Татьяна чувствовала при этом соучастливую зависть, с которой никак не могла совладать. При этом она убеждала себя в том, что презирает кузнечика.
Однако когда разнеслась весть о предстоящей темной, девичье население задышало глубоко и решительно.
Впрочем, самосуда не вышло по другой причине. Кузен стал возить с собою овчарку. Собака ждала его покорно часами в незапертой машине — черная, как сажа, с огромными ушами, она выходила (именно выходила) из машины, учуяв приближение хозяина. Кузен совал ей в пасть бутерброд:
— Пойдем, Фискал.
Пес был без намордника, что само по себе подсовывало повод прищучить кузена.
— Она не любит намордника, как и я. Достаточно ошейника…
На ошейнике висели медали.
Родственное право Татьяны на небрежность к Сашке Чернецкому ревности не вызывало потому, что — все-таки— сестра. На одну претендентку меньше.
Но — Татьяна отметила — разговоры о кузене, разумеется, окольные, сводящиеся главным образом к просьбе познакомить, непременно кончались рассуждениями интимного рода. Девицы называли вещи своими именами. Имена были неинтересными в произношении. Это было даже не оскорбительно. Это было тоскливо. Приятельницы спрашивали равнодушно, будто для заведенного порядка, — ты уже или ты еще — и это тоже было тоскливо. Татьяне казалось, что все это было похоже на какую-то процедуру вроде необходимой прививки. Татьяна ощущала вокруг себя безучастное любопытство, которое не занимало ее, не вызывало никакого ответа и даже будто ее не касалось…
Молодой Чернецкий помогал Татьяне испытывать и превосходство и преимущество перед девицами. Он называл ее — ребенок, — чтоб подчеркнуть родство. Он состоял при Татьяне демонстративно, снисходительно. Он отвозил ее домой и вдруг предложил ей отобедать в известной «Избе».
Возле деревянного крыльца с навесом на шаровых, затейливо выточенных из цельного ствола колонках ждала чего-то небольшая толпа молодых людей. Привратник— такой же молодой парень, в нарочитой маскарадной поддевке, надетой на вышитую по вороту и по груди белую косоворотку — был надменен и глух к их уговорам.
Молодой Чернецкий спокойно, будто ничто его не касается, запер машину и слегка подтолкнув Татьяну вперед, пошел вслед к крыльцу. Привратник увидел его. шагнул к краю крыльца. Молодые люди обернулись. Татьяна смущенно поднималась на крыльцо.
— Александр Викторович, — сказал привратник и пожал протянутую Сашкой руку.
— Моя сестра, — оказал ему Сашка.
Привратник кивнул и — словно никого не было вокруг— открыл низенькую дверцу, окованную как бы старинным железом.
В нарочитом преувеличенно похожем на деревенскую избу загородном ресторане парни в вышитых косоворотках, стриженные, как в кинофильмах про купцов, носили подносы. Ноги их были обуты в лапти и онучи. Бред какой-то, — сказала Татьяна, усаживаясь на лавке.
— На этот бред, — потянулся к ней через деревянный струганый стол кузен, — записываются за месяц…
— Это и есть знаменитая «Изба»?
— Именно…
— И ты тоже записывался?
— Я — другое дело…
Она посмеивалась про себя над кузнечиком. Она видела, как на него пялятся женщины — ей было смешно и это. Они пялились из-за плечей и спин своих кавалеров.
— Зачем ты привез меня сюда? —веселилась Татьяна.
— Ребенок! — так же весело ответил он. — Святая Русь! Щи, каша и пироги!
Татьяна нашла способ применить новое слово:
— Я понимаю: это престижно!
— Еще как!
— Рассказывай, как ты сюда ездил со своими тетками.
— Буду я на них тратиться!
— Ты — жадный?
— Бережливый!
— Сашка, откуда ты такой богатый?
— Ребенок! Не говори глупости! Тщательно пережевывай пищу!
Сашка был здесь своим человеком. К их столу подходила, с ним здоровались, пытались присесть, но кузнечик отваживал желающих — это веселило Татьяну. Подошла затянутая в джинсовый комбинезон белобрысая— соломенные волосы — девица. Лицо ее, толково обработанное — синие веки, черные ресницы, красный рот, — было значительно старше фигуры. Сашка встал, протянул руку, заговорил по-английски.
— Эт из май систер, — сказал он.
Девица рассмеялась низко — басовито, потрепала кузнечика по щеке:
— Кузинаж — бон вуазинаж!
И отошла.
Татьяна вспыхнула:
— Что это за нахалка?
— Одна светская советская дама…
Кузнечик не боялся ничего и никого.
Он вез ее домой. На повороте узкого шоссе Сашка сделал что-то не то: раздался свист милиционера. Кузнечик спокойно вырулил на обочину, вышел, поздоровался с милиционером за руку, поговорил с ним, вернулся как ни в чем не бывало.
— Тебе все можно, — засмеялась Татьяна.
Татьяне было легко, весело и тревожно: она никак не хотела оставаться одна. Сейчас кузнечик оставит ее и уедет по своим делам. А какие у него могут быть дела вечером? Он поедет к какой-нибудь своей, своей… Татьяна не могла подыскать слово. Она воображала женские лица. Лица эти были ей неприятны, и именно потому, что они были неприятны, она вглядывалась в них в своем воображении. Светская дама тоже оказалась среди этих лиц.
Кузен подкатил к подъезду:
— Ребенок! Сейчас тебе в самый раз — баиньки… Тетушка спросит, кто тебя напоил…
— Они уехали, — сказала Татьяна.
— Тем лучше! Поднимайся и ложись спать.
— Да! Спать! Мне еще нужно прогулять Тюльпана. Он там сидит и терпит.
Слова лепились сами по себе, необдуманно. Татьяна слушала свой голос и не узнавала. Она никогда не говорила так быстро и легко. Слова были как горошины. Кузен рассмеялся:
— Ты действительно перебрала! Пойдем, я прогуляю собаку.
— Тюльпан тебя не послушается!
— Обижаешь! Я все-таки собачник или кто?
— Или — кто! — внезапно расхохоталась Татьяна. — Ты собачник или кто!
И, закусив губу, придавила его пальцем по носу.
— Связался черт с младенцем, — сказал кузен, — вылезай!
Ему нравилась эта поговорка. Ему льстило быть чертом в каждой ситуации.
— Кузне-чи-ик! Почему ты такой глупы-ый? Поезжай к своим теткам, бабам, девкам, уродкам, дурам!
— Ладно, сейчас поеду…
— Не смей (к ним ехать!
— Ладно, не поеду… Валяй спать!
Татьяна выбралась из машины. Кузен повел ее к лифту, придерживая за локоть.
— Танечка, — сказал он в лифте, — Танечка, это пройдет… Я, конечно, идиот, осознаю… Ты что — никогда не пила водки?
— Поезжай к своим идиоткам, — четко сказала Татьяна.
Тюльпан бесился за дверью от радости. Татьяна не попадала ключом. Кузен взял у нее ключ, отпер дверь. Собака прыгала, как мяч, норовя лизнуть Татьяну в лицо.
— Стой, слабонервный! — приказал кузен и поймал пса за холку.
Тюльпан взвизгнул.
— Возьми ошейник, — неопределенно протянула руку к вешалке Татьяна и пошла в свою комнату.
Ей показалось, что она покачивается нарочито, что она может не покачиваться. Ноги были тяжелы, голова веселилась. Но вдруг веселье это исчезло. Татьяна остро почувствовала необходимость избавиться от нелепого состояния, В' котором пребывала.
Солнце садилось за новый дом, в том месте, где оно скрывалось за крышей, крыша казалась прогнутой, прожженной. Татьяна сощурила глаза и вдруг резко скинула туфли. Надо принять душ, и все пройдет. Она стянула через голову короткое платье (лифчика не носила) и стала снимать штанишки. А как войдет кузнечик? Она подошла к двери, оттянула замок на предохранитель, подумала, взяла фломастер, написала на клочке «открыто», сунула в наружную ручку.
Татьяна стояла в ванной под душем, подставив лицо и не заботясь о прическе. Колючие струйки били в плечи. Татьяна нагнулась, подставив спину, потом взяла ладонями груди, подставляя под удары воды то соски, то лицо. Она увлеклась и не заметила, как вошел кузен, она будто забыла о нем и даже вздрогнула, когда услышала его: он что-то говорил в щель двери.
— Сейчас! — крикнула Татьяна. — Подожди!
И тотчас подумала — зачем? Пусть уходит. Ей даже показалось, что кузен ушел. Она завернула вентили, перешагнула через борт ванны, сдернула с кафельного крюка тяжелый отцовский халат — красный с черными цветами — вечно он вешает его на ее крюк! Халат был тяжелый, махровый. Татьяна взяла свой, белый в красно-синих зигзагах, надела, закуталась и, попав в резиновые шлепанцы, вышла.
Тюльпан блаженно отдыхал у двери на подстилке.
— Ну вот, — сказал кузен, — тебе, я вижу, лучше… Я пошел!.
Татьяне действительно было лучше, душ снял с нее невразумительность хмеля. Снял, да не снял. Она спросила сквозь зубы:
— Куда?
Она сама удивилась дурацкому вопросу. Вопрос этот был сильнее всего: Татьяна поразилась бы, если бы ей сейчас сказали, что она не желает, чтобы Сашка уходил. Но она не хотела этого.
И вдруг он шагнул к ней вплотную, взял с затылка за влажные волосы, оттянул так, что лицо ее закинулось к потолку, и сильно вдавился губами в ее губы. Татьяна задохнулась. Она хотела оттолкнуть его, но, сама не понимая почему, положила руки на его плечи. Она задыхалась, сбиваясь дыханием, мутясь головой и наливаясь горячей тяжестью. Руки его оказались на ее спине, под халатом, она не соображала, не хотела соображать, что с ней происходит, почему она лежит, почему он гладит ее своим лицом по груди, по животу. А он целовал ее глубоко в губы, задыхаясь, торопись, приговаривая — молчи, молчи, — и она понимала, что одно любое слово оборвет вмиг ее сладостное утомительное неведенье, которое она не хотела, нет, не хотела прерывать. Она не понимала, когда и как он успел раздеться и придавить ее собою, раскидывая, как куклу. И ощутив рваную томительную боль, Татьяна не вскрякнула, а застонала, как от облегчения.
— Сколько тебе лет, Павел Михайлович? — негромко спросил Баранов, укладываясь на матраце, и Павел Кордин почувствовал в словах его зависть больного старика к здоровому старику.
— Восемьдесят, — виновато сказал Кордин.
Баранов попытался свистнуть слабыми, непослушными губами. Свист не получился. В чистых поголубевших глазах Баранова Павел Кордин увидел робкую ревнивую надежду. Баранов' встретился взглядом:
— Старый какой… А мне — семьдесят шесть только… Лановой звонил… В кремлевку будут класть…
Знаменитый Баранов лежал на матраце, к которому сам приделал ножки. Он лежал в однокомнатной квартире, которую получил двенадцать лет назад, как реабилитированный враг народа. Он лежал один потому, что у Баранова на этом свете не было никого.
Жилище его было бивачным, как бы временным. Баранов всегда так жил — даже в годы своей славы. Он не признавал барахла. Над несвежей подушкой его, над желтой одутловатой головою висела старая фотография. В серой степи, возле тригонометрической вышки стояли Баранов, Орджоникидзе, еще кто-то, Павел Кордин узнал и себя.
— Никого уже нет, — сказал Баранов, заметив, как Павел Кордин, в который раз, рассматривает фотографию. — Возьмешь себе, ежели помру…
— Куда там — помру! — возразил Павел Кордин.
— Туда, куда все помирают, Павел Михайлович…
Павел Кордин не ответил. Баранов был плох. Они молчали некоторое время. Павел Кордин слушал свистящее с прихлюпыванием дыхание.
— Жизнь вспоминаю, — прохлюпал Баранов, — помнишь, как мы от махновцев драпали?.. В Крым попали… к Волошину… Я еще тебя шлепнуть хотел…
— Помню… Патроны у тебя отсырели.
— Насмехаешься? Чудной он был, Волошин… Никакой классовой борьбы…
— Ты помолчи… Полежи тихо…
— А все же я тебя всю жизнь уважал, Павел Михайлович… Как вы меня с Лановым выручали…
Баранов умолк, закрыл глаза. Павел Кор дин подумал: заснул.
— Павел Михалыч, а почему ты не сидел? — вдруг спросил Баранов.
— Николай Степанович, откуда же я знаю? Не все же сидели…
— Не все, — медленно закивал на подушке Баранов, — не все… Только враги народа… А ты — не враг…
— Так и ты — не враг.
— Тогда не разбирались, это — потом разобрались… Меня Сталин не любил.
— Почему ж он тебя не любил? Говорил он тебе?
— Насмехаешься?.. Я еще ничего… В шарашке кантовался… А другие — сгнили… Да-а-а… Лановой… Вот кого Сталин любил… (усмехнулся слабо, как от отпустившей боли). Писатель… Ты мемуары его читал?
— Нет.
— Из середняцкой семьи… Брешет… Кулак он.
— Нет, он из промышленников. Он из Лановых — контрагентов Коршунова. Веялки собирали…
— Все равно — кулак… Эксплуататор.
Лановой прибыл, как обещал.
Павел Кордин открыл Лановому.
Лановой присмотрелся с порога, узнал.
— Давненько, давненько, — проговорил Лановой и вдруг приобнял. — Давненько, говорю, мы — не того… А?
Прошел в комнату тяжело, косолапо, морщась от запаха стариковской нищеты. Обрюзг, отяжелел. Посмотрел на Баранова угрюмо, не бодря взглядом, сразу определил — не жилец. Сказал одышливо:
— Да, Николай… Плоховат ты… Но — чего не бывает… Кунцево все-таки…
— Кунцево, — хлюпнул Баранов, — врачи там — хоть сейчас — в органы… Анкеты чистые, как…
Лановой сел неудобно: был грузен, тяжел. Перебил, хлопнув по колену:
— В органы их сватать не приходится… Вылечат, авось, Николай…
— Чего тут лечить, Лановой? Тут уже — все… Тут, брат, одна радость — легкие не болят… Выпил бы я, ребята…
— Это ты — зря…
— Не зря… Там у меня в холодильнике лежит заветная… По малости, а? На прощанье…
— Почему же на прощанье, Николай Степанович? — виновато возразил Павел Кордин.
— Вот за что я тебя всегда сторожился, Павел Михайлович, так это — за брехню… Ну зачем ты меня утешаешь? Ты думаешь, мне легче от твоей брехни?.. Поди-ка, не поленись, принеси… Сухарик, что ли, найди, загрызть… Там у меня галеты…
Лановой сидел перед Барановым, пересиливая брезгливость. Такое чувство испытывал он в давние времена (вспомнил — удивился), когда забегал бывало в барак, к умирающему передовику, ударнику, надорвавшемуся или насмерть простуженному на ветру безбрежных строительных площадок, неохватных развороченных котлованов, где люди — одинаковые, как бесчисленные муравьи, в муравьиной одежде, с муравьиными лицами, копошились по-муравьиному, с муравьиной настырностью перетаскивая непосильный груз. Ударник умирал, хлюпая дыханием — тоже, как Баранов. Лановой — здоровый, в теплых бурках, в горячем кожухе, под которым френч с орденом, сидел нетерпеливо, отбывая политическое мероприятие. Сидел, думал, как похоронить, чтобы не нарушать графика. Кладбища у него лежали неподалеку, чтоб не волынить. Речь над ударниками говорил сам — надежнее, чтобы коротко и ясно. Оркестр (на всех стройках были у него оркестры) держал трубы наготове. Похоронный марш и «Интернационал» полагалось переждать ради ударника. Тогда, в те далекие времена завел он ручные часы вместо карманных. Удобно было: как бы невзначай, как бы поправляя рукав, посматривал на стрелки. Пятнадцать минут полагалось на ударника. Капельмейстеры знали это шкурою, страхом: вместо консерваторской палочки — тачку давал в музыкальные пальцы Лановой, когда серчал…
А Баранов хлюпал, как ударник давних лет, и не было у Ланового ни кладбища рядом, ни оркестра, ни надобности в речах. Одно осталось — часы на руке, да не карманный «мозерок» в кожаном круглячке на ремешке, а золотая «сейка» на золотом же браслете. И одно — посматривал он на стрелки так же тайно, как в ушедшие времена. Хотя спешить было уже некуда.
Павел Кордин возился на кухне (чего там возиться?), Лановой изредка хлопал тяжелой ладонью по колену, осматривал пустые обои, должно быть, клеенные самодельно, самодельную полку с книжками, траченный временем рябенький коврик, приколоченный вдоль умирающего. И вдруг заинтересовался — увидел фотографию, узнал Серго, Баранова, Павла Кордина:
— Смотри-ка… Как же ты ее сохранил?
— Люди добрые сохранили, — прохлюпал Баранов.
Лановой встал, присмотрелся:
— Николай, это Саркис! А это кто?
— Холохоленко… Там еще корреспондент какой-то, не помню… Все — там…
Вошел Павел Кордин:
— Я тебе тарелки помыл…
— Выкинул бы — кому они теперь?
Лановой присел:
— Ты бы, Баранов, не налегал — мало ли…
— Ладно… Наливай, Павел Михайлович…
Граненые стаканчики — граммов на сто — Павел Кордин держал в ладони. На тарелке (в другой руке) — стояла «Столичная», обложенная темными квадратными галетами. Лановой огляделся: даже столика у постели не было. Помог Павлу Кордину — взял бутылку, стаканчик, налил дополна, протянул Баранову:
— Может, не надо?
Баранов держал стаканчик жадно. Лановой разлил в остальные:
— Да-а… За что. только мы не пили… И за здравие, и за упокой…
Павел Кордин с галетами присел возле больного.
— Выздоравливай, Николай, — потянулся чокаться Лановой, чокнулся в оба стаканчика, влил в себя водку.
Баранов выпил насильно, но — всю, как пивал в прежние времена. Павел Кордин тоже выпил, роздал по галетине, сам откусил. — Да,— пожевал Лановой, — за все пили — за перекрытие проранов, за первый металл, за первый танк… За победу, за Родину, за Сталина… Много выпили… А вот за Ленина — не пили!
— Время другое было, — хрупал галетиной Баранов.
— Время? Может быть…
— А за что тебя Сталин любил? — спросил Баранов.
— Сталин? — удивился Лановой. — Он никого не любил… Он себя раз в году любил. И то — навряд ли…
— А тебя любил.
— Не любил, Баранов, — мягко поправил Лановой — Совпадал я с ним. Он был упрямый и я — упрямый.
И вдруг снисходительно:
— Тебе что — плохо было?
— Да нет, спасибо, не плохо…
— Сталин… Под Сталиным все ходили в придурках, кто жить хотел… А хочешь, я тебе расскажу, что мне за тебя было?
— Как было?.. Так, вроде бы…
— Вот. Вроде! Вроде Володи… Чудак ты, Баранов! Помните, Павел Михайлович, я приказал не возить больше Баранова?
— Конечно.
Баранов с удивлением посмотрел на Павла Кордина:
— Это в декабре сорок третьего?
— Сталин про тебя со мною говорил.
Баранов оживился, даже взбодрился:
— Как?! Неужели помнил меня?
Лановой, опустив голову, рассказывал как бы с акцентом:
— «Баранова пригрел, Лановой?» Использую, как специалиста, товарищ Сталин. «Какой, — говорит, — из него специалист? Сколько ты врагов народа при себе кормишь?» Я, говорю (поднял голову), Баранова знаю по Югостали. «Ну и что?» — говорит. Хороший товарищ, говорю. «Тогда, — говорит, — переселяйся к своему товарищу, живите вместе».
— Не может быть! — слабо вскрикнул Баранов. — Как же ты выкрутился?
— Выкрутился, — передразнил Лановой. — Я первым делом подумал — кому завод передавать. Я говорю: кому прикажете передать завод? Он на меня посмотрел — «а не боишься?». Боюсь, говорю. «Не бойся, — говорит, — шуток не понимаешь?»
Баранов засмеялся с облегчением, будто гора с плеч, сказал восхищенно:
— Человек был! Значит, помнил меня?
Лановой кивнул:
— В сорок пятом, перед победой спрашивает (опять с акцентом): «Как здоровье вашего друга Баранова?»
— На «вы» спросил или на «ты»? — уточнил Баранов.
— В том-то и дело, что на «вы»! Я говорю — давно не видел, товарищ Сталин! «Скоро увидите», — говорит. А сам смотрит в глаза. Думаю — отведу глаза — пропал. Посмотрел, усмехнулся в усы: «Недолго осталось, победа не за горами». Вот поди разбери: то ли он всех выпустит после победы, то ли всех посадит. Я, конечно, думал — посадит.
— Ну да, — кивнул Баранов, — на «вы» говорил…
— А со мною — на «ты», — вдруг сказал Павел Кордин.
— С тобою? — удивился Баранов. — Когда?!
— В двенадцатом году, в Кракове. Я ему остался должен двадцать пять рублей.
— В подполье, что ли? — насторожился Лановой.
Павел Кордин улыбался, не уточнял.
— И больше не виделись? — спросил Баранов.
— Нет, — улыбался Павел Кордин. — Может быть, их Светлане послать? Долг все-таки.
— Вот эти твои смехуечки, — обиделся Баранов, — тебе обошлись недорого… Другие — ни за что, а ты всегда был контрреволюционером! И — цел!
Лановой заинтересовался:
— Как — двадцать пять рублей?
— Бумажкой. Чтоб нумер ему снял. Я тогда прирабатывал, как гид. Студентом.
— А вы знали, что это — Сталин? — спросил Лановой.
— Нет, конечно. Он назвался князем каким-то.
— Конспирация, — пояснил Баранов.
— Сын говорит, — осторожно посмотрел на Кордина Лановой, — не знаю, верить, нет — что он сам в полиции работал…
— Это и я слышал, — кивнул Баранов.
— Не знаю, — сказал Павел Кордин, — да и какое значение имеет эта подробность после того, что он сделал…
— Сверхдержаву он сделал, — прикрыл глаза Баранов, вминаясь в подушку.
— Конечно, — согласился Павел Кордин, — меня только смущает цена.
— Ты, что ли, платил? — спросил Баранов, не открывая глаз. — Ты, если хочешь знать, легче всех отделался! Смотри! (Открыл глаза, глянул на Павла Кордина.) Я сидел, Лановой всю жизнь помирал от страха, а тебе он еще и четвертной дал! А ты — обижаешься.
— Нет, Николай, — возразил Лановой, — я не помирал от страха… Бывало, конечно, не без того, в рабочем порядке… Я его уважал без страха… А как вы уцелели, Павел Михайлович?
— Не знаю. Думаю — повезло.
Баранов, сникший было, вновь оживился:
— Ну что ж ты — ни разу ему на глаза не попался? Чудно. ВСНХ, Госплан и — мимо… Может, ты стучал? Не обижайся, конечно.
Павел Кордин не обиделся:
— Ты же меня знаешь всю жизнь…
— Знаю… А может, ты тогда, гидом, тоже в полиции служил?
— Глупость из тебя лезет на старости лет, Николай, — сказал Лановой. — Стучал! Первым делом стукачей и брали… Он их не уважал.
— Да-а, — мечтательно протянул Баранов, — такого уже в России не будет, не-ет… Этот (махнул рукою) политрук он и есть политрук… Затейник… Борьба за мир, борьба за мир… Нашел себе дело…
— Это продолжение политики мирного сосуществования Хрущева, — примирительно вставил Павел Кордин.
— Да брось ты! Дурак твой Хрущев!
— Он же выпустил тебя, — снова улыбнулся Павел Кордин.
— Да меня и Берия выпустил бы! Сталин умер, надо что-то делать! Вот тебе и весь Хрущев! Мирное сосуществование… Чехи клюнули — думали, действительно, с человеческим лицом… Ну и что?
— Видишь — политрук-политрук, а сообразил, что делать: танки и все! — хлопнул себя по колену Лановой.
Баранов сказал устало:
— Мы без войны не можем! Он как учил? Держать народ в состоянии постоянной боевой готовности! И держал! Лагеря зачем были? Чтоб народ постоянно чувствовал врагов! Что, не так? Факт — так!
— Да, — вздохнул Лановой, — не можем… Пока при деле был — не замечал… Хвастали победами… Везде побеждали… Каждый чих — победа… А теперь — хоккей смотрю и думаю: ну хоть бы чехам проиграли, бляди! Ну хоть что-нибудь!..
— Кто? — не понял Баранов.
— Наши! — рявкнул Лановой.
— Ты что — не болеешь?
Лановой хмыкнул:
— Болею… Полиартрит у меня! А ты — пень! Обапол! Восемнадцать лет и — ни хера…
— А хоть сто раз по восемнадцать! — страшно закричал Баранов, рвя хлюпающее горло. — Большевик я или нет?!
Лановой на крик не повел ухом — вроде не было. Павел Кордин взял из дрожащей барановской руки пустой стаканчик.
— А я что — не большевик? — неясно улыбнулся Лановой. — И я — большевик.
— Большевики бывают разные, — устало просипел Баранов. Должно быть, длинная речь недешево обошлась ему.
— Да, — вздохнул Лановой, все так же неясно улыбаясь, — жалко мне бывало большевиков. Работники с них, как с пальца — тяж… Политики… Самые лучшие работяги были бытовые. Семь восьмых. За жменю овса. У них одна политика была — детишек прокормить… Был у меня нормировщик… Посадили за ведро кукурузы, припаяли вышку, потом десятку, потом четвертной. (Покрутил головою.) Судили за подрыв социалистической экономики! Объявили кукурузу эту посевной, подсчитали — что выросло бы, если б да кабы. Много бы выросло! И по новой — что из тех бы зерен выросло. И вышло, что украл он два вагона зерна! Стали было дальше считать — что из тех вагонов вышло бы… Ты мне лучше скажи, Коля Баранов, отчего мы такие злые друг на друга? Отчего мы забиваем насмерть один другого?
— Я не забивал! — Отвернулся Баранов.
— Я забивал! — зычно напрягся горлом Лановой. — Из-за чего? Павел Михайлович, а?
— Не знаю…
— А я знаю! Головы наши так устроены — мучить и придумывать мучения! Прокурор тот — недоносок! Я бы рассказал вам — что мои особисты придумывали, какие каверзы!
—Так надо было, — сказал Баранов.
— Кому?!
— Тебе!!! — заорал сквозь хлюпанье Баранов. — Ты кто? Ты разве пролетарий? Ты — кулак!
— Да, — снова пренебрег криком Лановой, — сколько ж вас пролетариев полегло… А знаешь, скажу тебе, кто был главный в государстве? Вор! Социально близкий… Ты, пролетарий, был социально далекий, а бандюга был близкий. А я — понимал это лучше вас обоих! Потому-то не ты мне, а я тебе устраиваю сейчас кремлевку!
Лановой отвечал на обиды сокрушительно, под дых.
Павел Кордин, как бы смягчая удар, спросил, переводя разговор:
— Сыну вашему лет сорок? Кто он теперь?
Лановой посмотрел на Павла Кордина, как сматривал двадцать пять лет назад — все ли сказал или таит что-нибудь.
— Сын мой — дурак.
— Это что — его профессия?
— Да-да, профессия. Евреев бить, Россию спасать! Революцию сделали евреи… Не евреи, Павел Михайлович, вы уж не обижайтесь, не евреи. Русские! Евреи только воду баламутили… Я ему говорю — дурак ты, дурак… Что ж они англичан не взбаламутили или французов? Он говорит— русский народ святой, доверчивый… Вот такие книги пишет (показал руками), доктор наук!
— Твой сын националист, — сказал Баранов.
— Я тебе сказал — кто он… Бетон мой на русских костях стоит, не на еврейских!
— На еврейских тоже, — сказал Павел Кордин.
Лановой не возражал:
— Это вроде как подбавка… Цимес… Без евреев Россия не жила и жить не будет.
— Жила, — поправил Павел Кордин.
— Когда это было! Нет, Павел Михайлович, горя вы наделали много, но вины вашей в том нет…
Они сошлись втроем — три старика, явившиеся сюда разными путями-дорогами, и каждое пересечение этих дорог угрожало гибелью любому из них. Но они обходили страшные пересечения, сами не зная как и ничего не предвидя. Они преодолели жизнь, которая, став их прошлым, утратила опасность и сделалась, наконец, тем, чем была изначально — существованием на земле. Там, в преодоленной жизни, остались страсти, оказавшиеся теперь чужими. А между тем страсти эти были их верою, их надеждой, их любовью. Странная удача охраняла их на пересечениях дорог ото всего на свете и прежде всего друг от друга. Странная удача, своенравная фортуна, которую теперь, когда все пройдено, можно было бы назвать мудростью, ибо они остались живы…
Сергей Суровцев нанес визит. Татьяна поняла, что он явился для нее. Если бы он пришел не сейчас, а перед своим отъездом, после бабушкиного юбилея — все было бы иначе. Но он исчез и появился только сейчас.
Нелепое увлечение кузеном вспыхнуло именно в это время. Сережка не должен был уезжать. По крайней мере, он обязан был хотя бы проститься. Татьяна искала причин для оправдания. Она выстраивала свою невиноватость, не подозревая, что само по себе стремление выстраивать невиноватость было следствием вины. А в чем была вина? Она ведь не давала ему никаких оснований винить ее. Наоборот, он сам был виноват в том, что произошло. Но и это была ложь. Потому что ни разу не вспомнив о Сергее Суровцеве, Татьяна вдруг только сейчас, когда он явился, ощутила страх. И чем больше она пыталась убедить себя в том, что виноват он, тем больше ощущала гадливую трусоватую мерзость измены. Она ощущала предательство свое стеснением сердца, голова ною болью, даже низом живота. Как будто это была болезнь, подхваченная по дурости, как будто это была ложь, обретшая физическое выражение.
Зачем он пришел? Сидел бы там на своих полигонах или где там они топают своими сапогами. Сейчас он пьет кофе у отца. Надежда русского милитаризма! Лопоухий суворовец в золотых погонах. Кстати, почему он без погон? Штабс-капитан. Поручик Голицын. И отец, наверно, выпытывает у него военную тайну. Неужели он не понимает, что Сережка пришел для нее? Поздно. Страх саднил Татьяну. Она привалилась на тахту. Тахта привычно колыхнулась на подвернутой ножке. Татьяна ощутила в воображении кузена и заплакала…
Плач не облегчал ее. Она плакала как-то странно — отвлекаясь от плача. Что они там делают, в кабинете? Да-да, пьют кофе! Глупости! Они говорят о ней! А что они говорят? Татьяна встала (тахта со сломанной ножкой снова скрипнула — о Боже мой!).
Пес Тюльпан, белый фокстерьер с черными пятнами и подпалинами, сидел возле дивана и, склонив голову к плечу, смотрел на Татьяну. Глаза его светились понятливым доброжелательством.
— Ну что? — шмыгнула Татьяна.
Пес слегка пристукнул хвостом по полу.
— Ну что? — повторила Татьяна и отвернулась к стене.
Сергей Суровцев сидел в кабинете и — она знала, знала, знала — ждал ее. Почему же она не идет?
— Ну, милитарист, — затевал разговор Иван Егорович, — что нового? Изобрел ли ты уже абсолютное оружие?
— Изобретаю…
— И что же это будет? Нажал кнопку и — конец Пентагону?
— Я думаю, Пентагону конца не будет, — слабо улыбнулся Сергей Суровцев. — Это даже ни к чему… Без Пентагона нам никак…
Иванов рассмеялся:
— Естественно.
Сергей Суровцев покосился на дверь, прислушиваясь. Иванов понял. Он ревновал, стараясь унять ревность. Он воображал Таньку подробно, неприлично и терзал себя тем, что он, отец, не должен воображать ее так. Не должен, но не может иначе. Он менял ей подгузники в ее младенчестве, и уже тогда нелепое воображение мучило его ревностью.
Сергей Суровцев сидел в кресле и курил сигарету.
Сергей Суровцев видел неестественную суетливую вальяжность Ивана Егоровича.
— Ты, кажется, металлург? — нарочито беззаботно спросил Иванов.
— Да…
— Делаешь броню.
— Допустим.
И снова — на дверь.
— А чем ты так озабочен? У тебя неприятности?
Иван Егорович вглядывался в Сережкины глаза, щурясь. Ему доставляло удовольствие то, что парень не подозревает о его ревности. Сергей же Суровцев жалел дядю Ваню, испытывая тревогу молодого превосходства. Он снова посмотрел на дверь, но сопроводил это ответом на вопрос Иванова:
— Обошлось… Солдату врезал…
— Как?! — удивился Иванов, вмиг выйдя из ревности.
— Так вышло. На испытаниях… Да ладно, в общем… Сергей Суровцев не хотел рассказывать.
…Отряд — полтора отделения, — приданный ему для перестановки лабораторного оборудования, состоял из старослужащих, ожидавших демобилизации. Это были крепкие парни, прошедшие службу и знающие себе цену.
— Старшина, — сказал Сергей Суровцев по-штатски (не любил, избегал приказного тона), — постарайтесь переставить станок сегодня же… Будете свободны, попрошу для всех увольнительные…
Солдаты ему нравились. Он не обращал внимания на ленивую развалочку, с которой они ждали распоряжений. Он смотрел в лицо старшины — круглое, с усиками и бачками. Старшина был белокур, как обрамленный куделью.
— А бутылка будет?
Сергей Суровцев даже не заметил — кто спросил. Спрошено было дружелюбно, безбоязненно, привычно. И это веселое дружелюбие почему-то хлестнуло Сергея Суровцева резким оскорблением.
— Старшина, — все так же ровно, будто ничего не произошло, сказал Сергей Суровцев, — три наряда…
И пошел к выходу.
— За что?! — услышал он вслед, но не обернулся.
— Алё! Капитан!..
Сергей Суровцев шел, не оборачиваясь. Ощущение его не было похоже на обиду. Он испытывал беспомощный гнев. Гнев этот был чрезмерным для того, что произошло, и это еще больше бесило Сергея Суровцева. Голова была пуста, он не мог ни о чем думать.
— Алё!
Сергей Суровцев не оборачивался.
И вдруг кто-то схватил его за плечо, дернул. Сергей Суровцев почувствовал, будто сорван погон. Неожиданная ярость сбила дыхание. Он круто повернулся, увидел лицо в лицо злые побелевшие глаза, приоткрытый рот, будто в этих глазах, в этих тяжелых губах была причина ярости. Сергей Суровцев размахнулся и в последнее мгновение разжал кулак. Ладонь его ляснула по твердой щеке звучно, как выстрел.
Солдат выдыхнул шумно, хрипло. Он присел и, не отводя глаз от лица Сергея Суровцева, нащупал обрезок трубы. Гнев Сергея Суровцева исчез мгновенно. Однако не от страха. Страха он не испытывал. Он четко воображал траекторию движения этой трубы. Он вдруг ясно сообразил, что трубу нужно выбить не сейчас, когда она только схвачена, а через миг, когда солдат начнет подниматься, соблюдая равновесие. Соблюдение равновесия будет главной заботой. Надо помешать соблюсти равновесие. Труба поможет. Вес ее еще не испытан. Солдат бросит ее сам. Сейчас он заорет — перед дракой. Крик не помешает ему. Но солдат не закричал. Он поднимался, не выпуская трубу. Он соблюдал равновесие. Он вырастал медленно, вздымая над собою трубу. Сергей Суровцев ждал. Он смотрел в разъяренное белоглазое лицо.
И вдруг резко шагнул к этому лицу. Солдат закричал, но его уже держали за руки, вырвав трубу.
— Скотина, — сказал ему Сергей Суровцев и ушел.
— Как — врезал? — настаивал Иванов. — Что теперь тебе будет?
Сергей Суровцев досадливо вздохнул:
— В армии нужна дисциплина…
— Ну — не хочешь, не рассказывай… Важно, чтобы у тебя не было неприятностей…
Неожиданно вошла Татьяна.
Сергей Суровцев встал. Тяжелая тоска охватила его внезапно, едва он увидел тщательно заглаженные волосы, замытые следы слез на ее лице. Иванов тоже почувствовал неладное: с дочерью что-то произошло. Но не этот парень был виною — Иванов ощутил это вмиг, едва глянув на растерянное, почти испуганное лицо Сергея Суровцева. Так не пугаются, нашкодив. Это был испуг сострадания.
— Таня! — не сдержался Иванов. — Что с тобой?
Вопрос придал ей сил.
— Со мною? — почти естественно удивилась она. — А что? Ничего… Сережа! Мне нужно тебе что-то сказать.
Последние слова она произнесла так обыденно, что Иванов успокоился, отнеся свои подозрения на счет нелепой своей ревности.
— Ну ладно, — сказал он облегченно, — идите, секретничайте…
Пес Тюльпан уже сидел в передней и внимательно наблюдал, как Сергей Суровцев идет за Татьяной в ее комнату. Суровцев наклонился к собаке, пес привстал, вильнул хвостом, приподнял правое ухо.
— Тюлька, — приказала Татьяна, — на место!
Пес угнетал ее самим своим существованием.
— Какие у тебя глаза, парень, как у академика, — похвалил собаку Суровцев, — должно быть, много знаешь…
Татьяна вздрогнула:
— Почему ты думаешь — он много знает?
— Глаза умные…
В своей комнате Татьяна сказала:
— Сережа, я не знаю, как тебе это сказать…
Он смотрел ей в лицо:
— Не знаешь — не говори.
— Сережа…
— Не говори, Таня… Вообще-то… Я же не все должен знать, правда? И почему ты должна передо мною отчитываться? Я зашел просто так… Давно у вас не был… Жаль, нет тети Ани… Ну, я пойду… Я на два дня всего… Надо ехать… Держись, Танечка!
— Сережа… Но я хочу тебе позвонить…
— Туда нельзя звонить. (И — шагнув в кабинет.) Дядя Ваня! Надо идти…
Иванов вышел:
— Приходи, Сергей…
— Да я ведь редко в Москве…
Когда он ушел, пес Тюльпан сел, настороженно глядя на закрывшуюся дверь.
— Тюлька, на место! — зло приказала Татьяна, но пес не двинулся. Он слегка повел ухом и дрогнул хвостом.
Татьяна вошла к себе, села за стол, подвинула книгу. Никого не видеть! Никогда, никого не видеть! И, не сдержавшись, легла лбом на руки.
— Что с тобой? — спросил Иванов в открытую дверь.
Татьяна вмиг выпрямилась:
— Дел много! Не знаю с чего начать…
Когда Татьяна открыла дверь кузену, голова ее закружилась, томление поплыло от горла. Ее поразило — как он догадался, что дома никого нет. Он обнял ее с порога с правом и, мелко целуя, ощупывал под платьем, подталкивая в комнату. Татьяна отступала, повинуясь, признавая его право на себя и предчувствуя резкое ощущение неизбежности.
Все это было не так, как тогда, когда они вернулись из города. Сейчас кузнечик был деловит, действия его показались Татьяне продуманными. Прижимая ее к себе за спину одной рукою, он полез под короткую юбку и стал стаскивать с нее белье. Стаскивал он ловко, умело — не спереди, сзади — так белье удобнее снималось. Однако Татьяна ощущала свои ноги твердо, в них не было тогдашней дрожливой ваты. Она не помогала. Кузен неожиданно поднял ее, уложил на тахту, лег рядом, расстегивая на себе ремень. Он торопился.
— Разденься, — пробормотал он.
Татьяна была безучастна.
— Таня, — торопил он, — ну, Таня…
Татьяна пыталась настроить себя на покорность, но не могла. Она удивлялась, что тогда не чувствовала Сашкиного веса, а сейчас не испытывает ничего, кроме тяжести, мешающей дышать. А ведь тогда она дышала легко, захлебываясь от легкости дыхания. Что это было, она не понимала. Может быть, так и должно быть? Может быть, уступить, пересилив себя? Она даже слегка дрогнула коленкой.
Он пытался целовать ее, она отворачивала лицо.
— Таня, — исходил он, — ну, Таня…
И вдруг она резко вывернулась.
— Ты что?! — опешил кузен.
— Уходи…
— Что? — не понял он и, вдруг сообразив, чего она требует, запершил горлом: — Ты что? Ты моя, понимаешь? Моя! И ничья больше… Моя!
Он схватил ее запястья, с силою подмял ее под себя, навалился весом, засовывая руки ей за спину и вдавливаясь джинсами меж колен.
— Подонок, — негромко сказала Татьяна.
Кузен неистовствовал. Лицо его стало темным, глаза бессмысленно побелели. Он отпустил было ее руки, чтобы освободить свои, но Татьяна вмиг впилась высвобожденной рукою в побелевшие кузеновы глаза, в оба сразу.
Кузен закричал, свалился с нее, прикрыл ладонью лицо. Татьяна поднялась и, не обращая на него внимания, поправила под юбкой.
— Уходи, — сказала она.
— Я ослеп! — кричал кузен, не отнимая ладони.
— Возьмешь такси…
Он осторожно отвел ладонь и увидел след крови. Глаз болел резко, резаной болью.
— Дай зеркало… Ты повредила роговицу…
Слова эти при опущенных штанах показались Татьяне неуместными. Ей сделалось весело. Она посмотрела в глаза кузена и увидела резкий след ногтя на переносице. След розовел. Правый глаз был прикрыт исцарапанным веком.
— Сережа, — сказала Татьяна, — поди умойся.
Он вышел в переднюю, натягивая джинсы, стал там рассматривать себя в зеркале:
— Ну ты и стерва, Танька… И за это я тебя люблю!
— А я тебя нет… Правда, кузя, в том-то все дело, что я тебя не люблю.
— Ну тогда как объяснить…
— Никак! Ничего не было. И все.
— Ну, знаешь… Я-то знаю, что было!
— Знай себе на здоровье… Ты подонок, кузя…
Когда он ушел, хлопнув дверью, она упала на тахту плакать.
Вышла книга маршала Жукова «Воспоминания и размышления».
Кинулись читать с въедливым интересом: как-то он написал о Сталине? Действительно ли принижает великого вождя, как утверждали слухи, сопровождавшие движение этой книги от пера до книжного прилавка?
Уже пять лет Кобу нельзя было цукать. Собственно, не пять, а шесть. Кобу уже не ругали. Его обходили, как обходят несдвигаемый камень, всем видный и всем известный. Обходят, не говоря о нем ни слова, как будто каждому было ясно: нужно обойти.
На книгу маршала Жукова набросились со вновь вспыхнувшим горячением сердца.
Макаров прочитал книгу, посмотрел многочисленные фотографии, впрочем, почти все известные. Нарядный, торжественный, в белом без складок кителе, раздавшись сколько было возможно для небольшого человека, не сидел — восседал генералиссимус. Он выделялся не только тем, что его сфотографировали в центре, не только белым цветом какого-то негнущегося материала, из которого построен был китель, не только единой золотой каплей геройской звезды слева, где сердце. Он выделялся какой-то памятниковой крупностью среди сереньких, темненьких пиджачков и мундирчиков Потсдамской конференции. Так заснят был на века апофеоз победы.
Макаров даже расправился внутри своего халата, чтобы сделаться крупнее, чем был. У него ничего не вышло.
Он закрыл книгу, посмотрел на обертку, открыл и стал читать заново, размышляя над прочитанным.
Старый солдат убеждал читателя, что страна была готова к войне, и простодушно показывал, как она была не готова. Он убеждал в величии вождя, в его государственной прозорливости и простодушно показывал его злопамятную мелочность, показывал, как он ссорил генералов, капризничал и не доверял никому и ни в чем.
Маршал искренне изображал Верховного Главнокомандующего, воздвигнутого силой пятнадцатилетнего культа. Сталин был велик, слово его звучало приговором, во взоре его генералы читали судьбу. Это не было даже преклонением — это был смысл жизни.
Макаров размышлял над книгой спокойно, не горячась, не добавляя сердца в свои размышления. Он отмечал для себя древнеегипетский склад мышления, тоже простодушно изображаемый тысячи лет назад на фресках: огромный, колоссальный фараон, большие, по пояс ему вельможи и маленькие, муравьиных размеров люди, люди, люди.
Один раз Верховный спросил Жукова, подчеркнув, что спрашивает с болью в сердце, сдадим ли Москву.
Макаров откинулся на спинку кресла: оплавляющая какую-нибудь некрепкую душу сентиментальность, должно быть, вызовет истинные слезы ветеранов. Нет, глупо вылущивать вождя из памяти.
У Сталина было в пять раз больше людей, чем у Гитлера. Пятеро погибли, убив одного.
Возможно, думал Макаров, происхождение и генералиссимуса и его маршалов делало их детски ранимыми, школярски амбициозными, болезненно восприимчивыми к воле вождя. Они ревновали друг к другу, не смея размышлять о гении Верховного. А он, пожалуй, самый амбициозный из всех, играл их ревностью и завистью потому, что ничего не знал так близко, как ревность и зависть. Больная его подозрительность, возможно, была следствием паранойи, а, возможно, и наоборот — паранойя явилась следствием отчаянного, беспощадного, мстительного его восхождения.
Жуков, один из немногих, не страдал ранимостью высоко вознесшегося. Слово его временами становилось для его равновеликих собратьев вровень со словом недосягаемого Верховного. Сталин восстанавливал всех их против Жукова исподволь, держа его первым среди равных.
Вероятно, Жуков нравился Сталину своей беспощадной волей, но именно этим и настораживал великого вождя.
Жуков не был государственным мужем, он был воевода, он служил верой и правдой тому, кому доставал всего по пояс на египетской фреске, и воспринимал это с благодарностью к вождю, позволявшему дотягиваться до пояса. Жуков был государев душой и телом и, вероятно, расстрелял бы всякого, кто усумнился бы в этом.
Потом, после войны, когда надобность в Жукове отпадет, его станут ругать свои же братья-маршалы за наполеоновские замыслы. Ибо придет пора посчитаться. Едва ли наполеоновские замыслы приходили когда-нибудь Жукову в голову.
Сталин, даже несправедливый, даже растерянный вначале, в глазах Жукова все равно — велик и недосягаем. Игреливая страсть Сталина к подпольщине, к конспираторству, его телеграммы, подписанные нехитрым псевдонимом Васильев и адресованные Константинову (Жукову), приводятся как признак мудрого сокрытия истины от врага. Но истину эти телеграммы обнаруживали в своем открытом тексте.
Однако Хрущева Жуков не жалует. Сталину можно простить все, Хрущеву — нельзя. Потому что Хрущев — равный в этой египетской фреске. Сталина он прикладывает с великим пиэтетом, Хрущева — как своего, как выскочку.
Рокоссовский уже при Хрущеве, вспоминая о войне, перечислял всех известных военачальников, всех кроме Жукова, которого прогнал Хрущев.
Забвение было уделом героя.
Говорили, Жуков написал Рокоссовскому, что-де в сороковом году все-таки было опаснее напомнить об узнике Рокоссовском Сталину, чем в шестьдесят четвертом напомнить об опальном Жукове Хрущеву. Писал ли он, не писал ли — неизвестно. Неустрашимые герои войны стали послушными, напуганными до гробовой доски чиновниками…
— Ты сидишь уже сорок минут и смотришь в одну точку, — сказала Лаура.
Макаров очнулся. Он всегда чувствовал, когда входила жена, сейчас же забылся настолько, что не заметил.
— Ты пришла? — спросил он бессмысленно.
Лаура подошла к нему, положила руку на его голову, посмотрела на раскрытую толстую книгу. Там на четыреста шестьдесят четвертой странице было подчеркнуто:
«Об этом мы хотели посоветоваться с начальником политотдела 18-й армии Л. И. Брежневым, но он как раз находился на Малой земле, где шли тяжелые бои».
— Не думаю, — сказала Лаура, — что он подозревал тогда о существовании Эл И Брежнева…
Макаров пришел в себя, тихо рассмеялся, обнял за талию жену:
— Вот судьба великого народного героя. Сталин, которому он выиграл войну, его унизил. Хрущев, которого он посадил на трон, его уволил. А перед Брежневым, который не шел в счет не только со Сталиным, но даже с Хрущевым, он вынужден унижаться сам…
— Я думаю, — листнула книгу Лаура (множество фотографий побежали из-под пальца), — я думаю, это ему вписали редакторы.
— Тем более… Он не смеет пикнуть даже перед редакторами.
— Редактор сидит в нем самом, как, впрочем, в каждом из нас… Давай обедать… Николка придет позже — у них культпоход в кукольный театр.
Макаров встал, снял очки, пристально близоруко посмотрел в косоватые глаза:.
— Я тебя очень люблю, жена… Вообще… Очень люблю… Я как будто возвращаюсь оттуда (кивнул головою на стол, на бумаги, книги)… Там очень неуютно, а тут (взял за плечи Лауру) очень уютно… Спокойно… Я очень…
— Очень, очень, очень, — постучала пальцем по его носу Лаура, — очень, очень, очень… Называется — тавтология…
Юлия Семеновна испытывала странную неловкость. Это было одновременно и смущение и неприличный интерес: она никогда не видела себя на экране. Сначала ей хотелось, чтобы передачу отменили. Но это желание напугало ее — отменить передачу могли только по политическим причинам или по техническим? Лучше, конечно, по — техническим. Но и эта поправка насторожила ее. По техническим — тоже нехорошо: техническая причина это, конечно, предлог. Сколько раз она сама возвращала авторам их сочинения, объясняя это отсутствием места или опозданием с темой. Особенно она лгала маститым авторам. Причины были совсем другие — именно политические…
И все-таки она опасалась увидеть себя. Разумеется, она знала о времени своего выступления. Она тревожилась уже с утра в этот день. С утра она думала о том, чтобы к ней никто не пришел, она хотела увидеть себя тайно.
Но минут за десять до начала прибежала соседка по этажу Тоня:
— Юлия Семеновна! Сейчас вас будут показывать по телевизору! Скорее звоните дочке!
— Как?! Прямо сейчас? — спросила Юлия Семеновна.
— Ну да! Я за вами прибежала! У нас же — цветной! Пойдемте. Степа будет очень рад!
Юлии Семеновне вдруг захотелось, чтобы Тонин телевизор испортился.
— Тоня… Но у вас, наверно, гости…
— Никого! День же! Какие гости?! Звоните скорее дочке! И сыну! Пусть смотрят!
— Неловко, Тоня… Я думаю, они знают… Они на работе, наверно.
У Тони, действительно, не было никого.
— Степа знает! — объяснила она. — У него в кабинете тоже — цветной. Это он подсказал, чтоб я вас позвала… А то у вас маленький, а вы такая красивая!..
Незнакомая, пожилая, даже просто старая женщина смотрела с экрана прямо в глаза Юлии Семеновне. Это была, конечно, она сама, но сама не как в зеркале, а иначе, как будто старуха эта была двойник, существующий сам по себе.
— Простенько, но со вкусом! — радостно воскликнула Тоня. — Вам очень идет! И кружевочки вокруг шейки!
Юлия Семеновна досадливо посмотрела на Тоню. Старуха в черном платье с белым промереженным воротничком сказала, глядя прямо в глаза:
— Владимир Ильич никогда не забывал знакомых, даже если они ничем особенным решительно не выделялись. Я увидела Владимира Ильича впервые ранней осенью двенадцатого года…
Юлия Семеновна подумала, что в жаркой, просто раскаленной комнате, где на нее были направлены все эти аппараты, она сказала — что впервые увидела Ульянова летом. Однако молодой человек, распоряжавшийся всеми, попросил сказать ее — осенью. Но Юлия Семеновна почему-то была уверена, что видела Ульянова впервые летом, и, чтобы не огорчать молодого человека, сказала — ранней осенью. Молодой человек согласительно кивнул.
Старуха говорила непохожим голосом, но каждое ее слово возвращало Юлию Семеновну в раскаленную комнату (ателье, что ли?), и она видела молодого человека, который пристально следил за этими словами, будто лучше ее знал, что она должна сказать.
— Новый тринадцатый год мы встречали в бедной краковской ресторации ночью тринадцатого января, соблюдая старый стиль…
Старуха будто дернулась:
— В Смольном мне пришлось несколько раз подменять секретарей Владимира Ильича…
— А где же вечеринка? — спросила Тоню Юлия Семеновна и подумала о молодом человеке, который просил ее сказать о вечеринке очень коротко. Она сказала коротко, как там было весело, как все танцевали, а Ульянов, то есть Владимир Ильич, был очень доволен и даже подпрыгивал в такт.
Ничего этого старуха не сказала.
Это обидело Юлию Семеновну. Она ведь не говорила под этими аппаратами и микрофонами, что плясала с Кобой, то есть со Сталиным, она даже не сказала, что Коба был на этой вечеринке. Она ведь понимала, что этого теперь не следует вспоминать. Она ведь не говорила ни о Малиновском, ни о Зиновьеве — ни о ком, о ком — она прекрасно понимала — говорить не следует из соображений высоких, политических, государственных. Но она, действительно, веселилась! И Крупская тоже танцевала с Петровским! И Ульянову это нравилось! Почему же и этого нельзя говорить? Почему нельзя вспоминать Ульянова, подпрыгивающего в такт веселому танцу?
— Какая вечеринка? — не поняла Тоня.
Юлия Семеновна не ответила. Она вычеркивала из чужих статей целые абзацы, но удивилась, что на телевидении, то есть в кино, можно делать то же самое. Она почему-то подумала, что Ульянов не любил ходить в синематограф, предпочитал прогулки, и вдруг ясно вспомнила Коршунова!
— Синема? — сощурился Евграф Лукич. — Капитал вложил бы, не скрою… Но тем бы продал душу дьяволу… Ненатурально все это! Человека, может, и нет уже давно, а все бродит по простыне.
А старуха говорила о каком-то человеке по имени Владимир Ильич. Человек этот принимал посетителей, уважал их и даже любил, не ел, не спал и был всегда бодр. Это был двойник Ульянова, как старуха была двойником ее самой. «Человека, может, и нет уже давно, а все бродит по простыне».
— Тоня, — тихо попросила Юлия Семеновна, — у вас нет ли валокордина?
Сердце Юлии Семеновны болело тягучей болью…
Татьяна удивлялась, почему отца всерьез занимает загадка: что было бы, если бы Коба дожил до девяноста лет? Она уже привыкла к тому, что Сталина называли в семье этой кличкой, что бабушка была с ним знакома, что на него сыпались проклятия, но интереса к этому Кобе Татьяна не испытывала. Она знала, что Лаура была арестована, что второй муж бабушки (немец) тоже был арестован и что арестовал их Коба. Она знала, что арестовывал он миллионы людей, что вся страна тряслась при нем в ужасе. Но почему он располагал такой страшной силой, понять не могла. Она не понимала, почему — если он был такое страшилище — солдаты на войне, как она читала в старых книгах, кричали — за родину, за Сталина.
Странным было также и то, что «За Сталина!» солдаты кричали в книгах, выпущенных лет пятнадцать назад. В новых же — не кричали. В новых они кричали только «За Родину!». Иногда — «За Ленина!».
Впрочем, были и новые книги, в которых солдаты продолжали кричать, как в старых. Об этих толстых книгах говорили как о чем-то не совсем дозволенном, хотя авторы их были писателями знаменитыми и всегда сидели в президиуме. Татьяне казалось, что само упоминание имени этого Кобы в печатном виде вызывало у взрослых какой-то въедливый интерес. Она спросила у отца — кричал ли и он на фронте — «За Сталина?» Иванов поцеловал ее и сказал, что кричал тоже.
Ощущение того, что люди говорят одно, а делают другое, сопровождало ее всю жизнь.
— Ты любишь папу? — спросила она у Анны. Спросила скороговоркой, чтобы поскорее избавиться от вопроса, который ей самой казался неуместным.
— Люблю, — спокойно ответила Анна.
— За что?
Анна не удивилась. Она вообще никогда ничему не удивлялась.
— Он тебе не нравится?
— Не знаю.
— А мне нравится.
Татьяна хотела снова спросить — за что, но не спросила.
Отец привез из Гагры тощую книжечку фотографий величиною с пачку сигарет. Книжечка сделана была плохо, любительски. Это было что-то вроде календарика.
На каждой фотографии изображен был усатый дядечка с очень черными усами и очень черной прической. Щеки дядечки лоснились, а глаза щурились. Ничего страшного в лице его Татьяна не находила. На одной фотографии за спиной этого усача стоял одетый в мундир толстоватый, хорошо причесанный парень с круглым невзрачным лицом.
— Наследник, — объяснил отец, — видишь — фотомонтаж… Они не снимались вместе…
— Откуда ты знаешь?
Отец не ответил.
Книжечку продавали в гагринских электричках. Стоила она рубль. Ее продавали вместе с открытками, на которых целовались толстые белые голуби и красавцы с четким пробором вглядывались в красавиц в завитых кудрях.
— Надо подарить календарик бабушке, — сказал отец.
— Зачем?
— Ну как же! Это ее кумир!
— Твой тоже, — тихо сказала Татьяна.
— Мой?!
— Ты сам говорил…
— Таня, — серьезно сказал отец, — жизнь для того и дается, чтобы осознать прежние заблуждения.
— И ты осознал?
— Тебе этого не понять.
— Почему?
— Потому что это надо было пережить, не дай тебе Бог.
Кобу она представляла себе маленьким милиционером, который в детстве пугал дворовую детвору одним своим появлением. Лица этого милиционера Татьяна не помнила и охотно рисовала в воображении усы на его забытом лице…
Лаура о Кобе не говорила. Однажды, когда отец и Лаурин муж профессор Макаров вели умные разговоры (профессор говорил умно, и Татьяна всегда слушала его внимательно) — Лаура сказала:
— Ну подох он и подох… Что вы о нем талдычите?
— Душа моя, — сказал ей глуховатый профессор (он разговаривал старомодно, как Пушкин), — душа моя, у Ивана Егорыча мильон терзаний.
Это была насмешка. Отец часто подставлялся под насмешку. Это огорчало Татьяну.
Сейчас отец вчитывался в газету, в которой помещена была статья к девяностолетию Сталина. Татьяна прочла эту статью и ничего не поняла, кроме того, что этот Коба выполнял волю партии и сделал несколько ошибок. Она подумала, что если бы он дожил до девяноста лет, он поправил бы свои ошибки. Она высказала свое предположение отцу.
Иванов закричал:
— Горбатого могила исправит!
— Он был еще и горбат? — сквозь зубы спросила Татьяна.
Отец рассмеялся:
— Хуже! Но ты видишь, как они пишут? (Опять эти — они!) Они не могут очистить его, хотя стараются изо всех сил!
Кто же они были, эти злосчастные они?
Один из них учился с отцом в одном классе. Теперь его портреты часто появлялись в газетах. Татьяна не могла вообразить его школьником. Но и тетя Настя тоже была одной из них! Отец называл ее кавалерственной дамой. Она была депутат, герой, начальство. Когда-то, во время коллективизации (когда это было!), бабушка подобрала ее, умирающую от голода (этого Татьяна тоже не могла вообразить), и воспитала ее, как приемную дочь. Но тетя Настя была добра и даже нежна, трудно было представить себе, как она пытается очистить этого Кобу.
А был еще Настин сын — Сережка. Военный, официальный. Он, должно быть, и защищал всех этих людей, которые назывались «они». Но тогда почему она испытывает угнетающую вину перед ним? Почему она вспоминает о нем с болью? Почему тогда три месяца назад она хотела рассказать ему то, о чем было стыдно даже помнить? И почему он не дал ей сказать ни слова, улыбнулся, как маленькой, и — исчез?
— Я не знаю, что с ней произошло, но что бы ни произошло…
— Ты рехнулась! — перебил Иванов.
Анна продолжала водить шваброй по паркету.
— Иван… Ей надо развлечься…
— Может быть, она уже развлеклась! — вскрикнул Иванов и вмиг вообразил реальность.
— Пускай поедет в Дубулты новый год встречать, — орудовала шваброй Анна. — Может быть, отвлечется… Встань…
Иванов встал, вышел из-за стола:
— Аська! Откуда в тебе столько цинизма? А если она выйдет замуж?!
Анна, работая шваброй, выставила правую ногу, согнув в колене. Левая при этом отведена была во всю длину назад, врастяжку. Халатик поднялся с икры, обнажив подколенку. Тучноватое Аннино естество выпятило ткань. Неожиданно Анна выпрямилась и рассмеялась. Смеялась она всегда неожиданно и всегда негромко, глубоко, грудью: Иванов шалел от ее смеха. И вдруг ему самому стало смешно:
— Аська, ты меня не зли… Не зли меня, понимаешь? Я не хочу, чтоб моя дочь…
Анна смотрела на него ясно, чисто. Неприбранные волосы ее повязаны были косынкой. Лицо, слегка отяжелевшее, с досадной складочкой под подбородком, было все еще свежим. Глаза были все те же — как вначале: один чуть зеленее, другой — чуть синее. Халатик плохо скрывал обретающееся под ним.
Сейчас бы ее — в губы и — к черту эту швабру. Но надо держать строгость.
Иванов отвернулся. Анна не знала непоправимых бед. Возможно, Татьяна действительно не убереглась. Ну и что? Поистине — ну и что… Иванов настолько любил Анну, что женщины, попадавшиеся ему, просто не шли в счет, не то, что в сравнение с нею. Сколько раз он (чудом каким-то) удерживал себя от подробностей, которыми торопился поделиться именно с Анной, именно с Анной обсудить какую-нибудь даму и вышутить ее. Он никогда (в голову не приходило) не говорил о женщинах с мужчинами, он считал это мерзостью. Но Анне почему-то хотел (просто маялся) рассказать. Иногда он смотрел на жену с ревнивым подозрением. Но в глубине души чувствовал — она перед ним чиста все той же непостижимой чистотою дружбы.