К книге
Семейный Яблонь между лесными деревьямиЧасть третья Яблонь между лесными деревьями. Шестьдесят восьмой год
84%
Часть третья Яблонь между лесными деревьями. Шестьдесят восьмой год
16

97

Год начался с того, что маленькая Чехословакия взбудоражила Европу. Социализм нового образца, социализм с человеческим лицом, провозглашенный в Праге, поставил в затруднение коммунистические партии западных стран, тем более что провозглашен он был человеком насквозь московским — выученным в высшей партийной школе и постановленным Москвою на первое место братской страны вместо угрюмого сталинского бюрократа Новотного.

В устоявшемся социалистическом лагере, где никогда ничего не происходило вдруг, вспорхнула надежда — авось произойдет.

Первые выступления Александра Дубчека читали притаясь, как подметные — не верилось, что напечатаны они в «Правде». Обсуждали горячась, давя сомнения Знали в глубине души — задавим парня, поцацкаемся и задавим, потому что не может быть (и не должно!) ни неуправляемых дискуссий, ни вольной говорильни

Но наперекор естеству, вопреки опыту, в противовес сущему, мыслимому, заведенному, — горячились, строили планы обновления, преобразования постылого окаменелого бытия. Удивлялись — почему-де чехи, а не поляки с их извечной страстью к брожению. Вспоминали, что поляки ехидно именуют свою Посполиту самым веселым бараком лагеря. Предрекали — следующая — с человеческим лицом — Польша, а там — опять Венгрия. Не забыла же она пятьдесят шестой год! Сходились в предположениях очевидного, исключали болгар — верных братушек (эти никогда не посмеют!) и немцев — этим нужен бефель, приказ, без бефеля они с места не двинутся.

И что же в перспективе? Конец Варшавского договора? А дальше? Настороженные прибалты спят и видят сны тридцатых годов — тучные свои бесколхозные хутора. Жовто-блакитная самостийность зашевелит хохлов. А среднеазитские магометане? А кавказские ребята? Страшно подумать! Страшно и — сладко…

Естество, опыт, сущее, мыслимое, заведенное ворочалось в душе тяжело, властно, как медведь в берлоге: не будет сего. Однако страшливая надежда приглаживала медведя — погоди, косолапый, дай выкричаться, дай помечтать, дай отведать сладости, которая не суждена ни присно, ни во веки веков.

— Знаешь, братец, — сказал Чернецкий, — едва ли найдется у нас человек, который не сочувствует Дубчеку… Но едва ли найдется хоть один, который выскажет Дубчеку свое сочувствие, когда его повесят.

— Почему повесят? — возразил Иванов, ощущая мерзкую правоту братцева цинизма.

— Ну не повесят, — благодушествовал Чернецкий, — кокнут… Даже лучше, если кокнут… Будет герой — силы империализма тюкнули марксиста, не дав осуществить светлых замыслов… А, вернее всего, мы же и придавим…

Чернецкий расположился разговаривать.

Иванов давно заметил, что брудер предпочитал отсутствие в квартире жены и сына. Любил он их — не любил, Иванов не понимал. Чернецкий говорил о них ровно, как о предметах. По-видимому, он был создан для холостяцкого состояния, однако с хорошей прислугой. И действительно — кофе с заедками вкатила на столике Силантьевна.

Не замечая появления прислуги, будто столик вкатился сам собою, брудер сказал:

— Чехи относились к своей государственности своеобразно… (Взял блюдце с чашечкой.) В империи Франца-Иосифа они не были королевством. (Старушка уплыла, как пушинка.) Выделение из империи они восприняли как освобождение от имперских бюрократов (хлебнул кофию). Им не свойственна польская тоска по Посполите. Это бюргеры, для которых пивные разговоры являлись пределом политического честолюбия. (Иванов тоже принял чашечку.) И потом чехи и словаки не одно и то же. (Отставил блюдце.) Словаки больше чехов славяне, у них горячее патриотизм. А чехи — бюргеры. Чехи считают себя более цивилизованными и развитыми. У них — Швейк. У них — Кафка. У них пивная «У чаши». У них — государя императора загадили мухи… У них — антигосударственный юмор, что их весьма и весьма отличает от славян. (Оживился, взял сигарету, продолжал, разминая.) И от венгров тоже. Венгры были королевством, все-таки… Помнят… Пивная «У чаши» это вам не клуб Петёфи. (Потянулся за зажигалкой, но передумал.) Чехи цивилизованны, как никто, разве что — англичане. И потом у чехов нет опыта резни. У них нет исступления и кровожадности в борьбе за идеалы. Национальной спеси у них тоже нет. (Закурил, наконец, от зажигалки.) В Европе нет народа, настолько лишенного шовинизма, как чехи. Давить их будет безопасно. Это не Венгрия.

— Ну — так тем более! — сказал Иванов, отставив кофий и беря сигарету. — Они — мирные, чего же их — как венгров?!

— Братец, в этом весь гвоздь… Они — страшнее венгров, — пустил дым Чернецкий, — это нация, стоявшая во главе мировой индустрии. Батя и Шкода — промышленники глобального масштаба. Смотри! Сорок седьмой год — Европа в развалинах! И что? Чехи испытывают «Татру» в Африке! Ты понимаешь? Их уже занимает воздушное охлаждение двигателя, проходимость шин. Ты представляешь, что с ними было бы? Они задавили бы Форда! Неизвестно где были бы теперь японцы! А их разорили социализмом, разбили им промышленность, быт, ввергли в нашенскую неконкурентоспособность! Они уже давным-давно переросли классовую борьбу, а мы их — обратно в нее. Чехи стали подтягивать до себя словаков — чистых славян с национальными амбициями. И теперь мы с помощью Братиславы будем укорачивать Прагу. Мы, братец, желаем, чтобы они нам сказали спасибо за передовое учение, которое мы им даровали… Помнишь, у Остапа Бендера — за каждый витамин я потребую ряд услуг… Они — неблагодарны…

Иванов считал привычку Чернецкого цитировать Ильфа и Петрова признаком ограниченного вкуса. Но Чернецкий продолжал серьезно, даже слегка нахмурясь:

— Судьба засунула их в центр Европы, ими всегда понукали чужие бюрократы. Новотный был чужой бюрократ, и они просто мирно захотели своего парня — Дубчека… И все! Они больше ничего не хотят! И этим они страшнее страшного!

Иванов слушал брудера и ловил себя на том, что ничего нового Чернецкий ему не сообщает. Все это Иванов знал и сам. Иванов удивлялся в такие минуты тому, что знания, нахватанность, сведения находились в нем как забытые предметы, вдруг обнаруживаемые по случайности. Он думал и сам о том, о чем сейчас вешал брудер, но не хотел думать.

— Мне кажется, — начал было он, но Чернецкий увлекся, что с ним редко бывало, и перебил:

— Моравия, братец! Моравия! Гитлер воевал на чешских машинах, помнишь? Он использовал Моравию удачнее…

Иванов попытался возразить:

— Но посмотри, что пишет «Правда»!

— А что ей писать?.. У меня на кафедре — один умный аспирант поддержал Дубчека сдуру. Тоже ссылался на «Правду». На видать ему диссертации… Если не отречется… Жаль: чистый, благородный младенец. Может не отречься…

— Неужели — задавим?

— Ну, а как же иначе, братец? — ткнул окурком в пепельницу Чернецкий. — Как же иначе? Кстати, любопытно — словаки служили в немецких войсках, а чехи — сопротивлялись… Словаки — наша опора, они ближе, они…

— То — наша опора, то — у немцев служили, — вяло возразил Иванов. Чернецкий снова закурил, на этот раз поспешно:

— Какая разница! Гитлер был единственный человек на свете, которому Сталин верил. У них было гораздо больше общего, чем хотят думать в Истпарте… Когда же он обштопал нашего, наш окончательно потерял веру в человечество… Бедняга…

— Неужели же никогда ничего не будет? — устало спросил Иванов.

— Нет, конечно… И что за охота жить в эмпиреях?

98

Макаров приучал сына работать незаметно, не сопровождая этого процесса ни понуканием, ни поощрением. Он наблюдал за мальчиком исподволь, стараясь определить его склонности. Склонности были странные. Юный Макаров научился разбирать буквы весьма поздно. Лаура подсовывала ему кубики, называла литеры, но Николка смотрел на азбуку равнодушно. Он строил из кубиков сооружения, заботясь, как заметил Макаров, о том, чтобы в основание шло как можно меньше материала. Он обладал каким-то особенным ощущением равновесия. Кубики торчали у него в стороны, выходя далеко за фундаменту но постройка не разваливалась, как склеенная.

То, что парень, выросший в интеллигентной семье, среди книг, не умеет читать, огорчало семейство, но все-таки не настолько, чтобы ужасаться.

— Он нормальный, — говорил Макаров жене, — вот увидишь…

Лаура тревожилась: мальчик поздно, очень поздно заговорил, а в шесть лет не знает ни одной буквы.

Юлия Семеновна, увидав, что внук не умеет прочесть даже заголовок газеты, сказала постно:

— Ну, разумеется… Мальчик не развит…

И позвонила Анне.

Анна присмотрелась к племяннику.

— Почему ты не умеешь читать?

Ннколка посопел и сказал:

— Тетя Ани… Мне неинтересно…

— Но нужно делать не только то, что интересно,—

попробовала было учить Анна.

— Зачем? — спросил мальчик.

Анна рассмеялась:

— А конфету съесть тебе интересно?

— Смотря какую. Если разве что кисленькую.

Это книжное «разве что» и вовсе успокоило Анну.

Она сказала Лауре:

— Зачем ты разволновала Юлию Семеновну?

— Она сама заметила.

— Можешь ее обнадежить: через год он будет читать Гегеля.

Анна не ошиблась.

Как-то Николка вошел к отцу, который работал, посмотрел на обложку старой книги и сказал:

— Ключевский… Неправильно… Нужно «и», а здесь палочка с точкой.

Макаров почему-то слышал сына легко, он вздрогнул радостью (научился читать!), однако сказал спокойно:

— Так писали когда-то.

— Давно?

— Давно. Пятьдесят лет назад.

— Пятьдесят, — сказал Николка, — это будет пять и ноль.

— Извини, — радовался Макаров, — это было не пятьдесят, а пятьдесят один…

— Пять и один, — сказал мальчик. — Сколько это? Это, наверно, как бабушка.

Макаров сдерживал ликование:

— Нет, это меньше… Бабушка тогда была как Танечка.

— Как Танечка?

«Нет, старше», — хотел сказать Макаров, вообразил тещу молодою и, подстегнутый каким-то весельем, сказал:

— Она тогда приказала больше не писать палочку с точкой.

— Бабушка? — удивился Николка, пристально вглядываясь в темноватые очки Макарова.

— Ну, она была не одна…

— А ты был?

— Нет.

— А если бы ты был?

— Я бы тоже сказал — не писать! — веселился Макаров. — Тогда все так говорили!

Но мальчик посмотрел на отца строго:

— Неправда. У тебя все книжки с палочками… И еще есть буквы… Смешные… Особенно «О» с перекладинкой. Мне очень нравится…

Макаров рассмеялся:

— Ты, пожалуй, прав… Я бы, наверно, не согласился. Но меня бы никто не послушал.

— Но ты же — профессор…

У Макарова не стало сил сдерживаться. Он привлек к себе мальчика, обнял, хотел было сказать «Потому-то меня и не послушались бы, что я — профессор», но не сказал. Провел рукою по плечику, почесал за ушком:

— Поросята это ужасно любят… Кто вырастает из поросенка?

— Свинья…

— А из цыпленка?

— Курица… А ты можешь мне показать эти буквы?

— Разумеется!

Он посадил мальчика на колени, отодвинул книги, взял карандаш:

— Смотри! Вот так писали Е.

— Как мягкий знак с перекладинкой!

— Правильно! Называется Ять. А вот так писали Ф. Называется Фита.

— Фита! — рассмеялся Николка. — Фита! О с перекладинкой!

— Но ты не радуйся! Их писали только в некоторых случаях…

— В каких?

Новости! То не знал ни буквы, как тупица, то — в каких случаях писали фиту! Тупица! Какой он — тупица? Это его сын, он не может быть тупицей! Макаров поцеловал мальчика.

— Вот когда ты научишься читать и писать, я тебе расскажу…

— А почему их приказали не писать?

Макаров ткнул носом в жиденький затылок, в ямку. Подумал: пахнет взъерошенными перьями, воробей…

— Очень трудное было правописание.

— Почему?

Мальчик склонился над бумагой, выводя круглячки с перекладинкой. Фита ему почему-то нравилась.

«Правописание было недемократичным», — хотел было сказать Макаров, но воздержался. Он рассматривал напрягшийся затылок сына, слегка торчащие ушки, прилежно наклоненную к плечику голову и размышлял. Должно быть в памяти преобразователей застряли неудовольствия, связанные с грамматическими ошибками, доставлявшими им в гимназиях лишние единицы и двойки. Почему без яти демократичнее, чем с ятем? Лишние буквы?

Отсечение лишнего сделалось смыслом бытия. На старое правописание замахивались еще до большевистской революции. Исторически сложившаяся грамматика была разрушена поэтому враз, как служанка аристократии и эксплуататоров. Почему эксплуататор усваивает грамматику лучше, чем эксплуатируемый?

Николка тщательно вырисовывал выброшенные из употребления лишние литеры. Ждет он ответа или забыл? Что там у него в голове? Почему-то считалось, что народ, избавленный от ятя, станет грамотнее писать. Но вот сидит мальчик и рисует ять и фиту! Ер — лишняя буква! Отсечение ера объяснялось даже с экономической точки зрения: твердый знак занимал четверть бумажной площади.

Вот! Вот это и надо ему сказать. О пользе! О пользе неупотребления ера! Детям всегда нужно говорить о пользе. Это наглядно.

— Видишь, твердый знак? — сказал Макаров. — Ставился после каждого слова. Смотри — всюду твердый знак. Сколько места занимал! После каждого слова лишняя буква…

«Уничтожение его, — хотел сказать Макаров, — освобождало двадцать пять процентов дефицитной бумаги». Сказать ему — непременно спросит, что такое проценты. Употребление ера внутри слова воспринималось как контрреволюционное действие. Что такое — контрреволюционное действие? Поди объясни! Ер был изъят из наборных касс. А что такое наборная касса? Кошмар…

Но мальчик будто забыл о вопросах. Он прилежно рисовал ер, фиту и ять. «Слава! Богу, — подумал Макаров и снова ткнул носом в ямку затылка, — слава Богу, не проговорился про ижицу…» Кстати, Бог надлежало писать с малой литеры. Этим подчеркивалось освобождение народа от религиозных пут.

Мальчик рисовал молча. Размышление увлекало Макарова. Лишнее! Может ли быть лишнее? Наверно, может. Что же такое — лишнее? То, что мешает или то, что не полезно?

Лишними и неполезными объявлены были латынь, древнегреческий, логика, чистописание, французский. Вообще — иностранные языки. Нет! Не все! Любопытно, что из всех иностранных языков не подвергся изгнанию один немецкий.

Но — довольно. Мальчик мешает заниматься. Макаров погладил его по голове. Что там у него — в голове? И вдруг Николка обернулся:

— И все стали грамотными?

Макаров рассмеялся облегченно. Нужно ему рассказать о ликбезе, он это поймет! Что же ему рассказать?

С первых лет советской власти началась ликвидация безграмотности. Это был подвиг государства! Опыт хождения российских интеллигентов в народ нашел полезное применение.

Так что же ему сказать?

Макаров положил руку на голову мальчика:

— У нас было очень много неграмотных… Но когда упразднили некоторые буквы — люди стали скорее усваивать азбуку…

Кажется, хорошо сказано. Да, хорошо. Какая ерунда! Нет, надо о другом. О хождении в народ.

Нет, то, что нельзя объяснить ребенку — неестественно. Это — неестественная жизнь.

Макаров гладил Николку по голове:

— Тысячи, много тысяч молодых грамотных ребят поехали в деревни учить стариков писать и читать…

Николка обернулся, вглядывался внимательно, даже рот приоткрыл.

— И ты поехал?

— Нет. Я тогда был очень маленький…

Мальчик посмотрел на Макарова с сожалением. Макаров улыбнулся и приложился лбом ко лбу:

— Ну? Довольно на сегодня?

Николка вздохнул:

— Папа… А почему меня назвали Николка?

— То есть как? Так звали твоего деда… А ты бы как хотел?

— Федя.

— Почему? — Макаров удивленно откинулся на спинку кресла.

— Я бы тогда писал Фиту!

Макаров все улыбался:

— Зачем? Надо писать как все пишут… Кстати, ты бы написал бабушке письмо. Знаешь, как она обрадуется! (Сам обрадовался.) А то она думает, что ты — неспособный. А ты ведь — способный, правда?

— А что написать?

— Напиши: бабушка, я уже грамотный… Ступай и напиши…

И, спустив мальчика с колен, Макаров углубился в свои записи.

Макаров писал: «Сегодня в передовой „Правды“ — пища для негодования славного моего шурина».

Макаров остановился, зачеркнул, замазал «шурина» черным фломастером и подумал о благородном свойстве порядочного человека не доверять бумаге действительных лиц — мало ли как обойдется. Не войдет Иван Егорович в историю, а ведь фигура занятная.

«Сегодня в передовой „Правды“, — писал Макаров, — цитата из графа Бенкендорфа, разумеется, без указания автора и даже не выделенная кавычками: „Прошлое России было восхитительным, ее настоящее более, чем великолепно; что до ее будущего, то оно превосходит все, что может нарисовать самое смелое воображение“.

Слова эти, высказанные графом однажды, по поводу, философических писем Чаадаева, цитировались в русской патриотической печати неоднократно, и их появление сегодня совершенно естественно.

Но любопытно, что далее у Бенкендорфа написано: „Вот точка зрения, с которой надо рассматривать русскую историю“.

Таким образом, граф Бенкендорф вовсе не утверждал, что прошлое, настоящее и будущее России являются именно такими, какими он их назвал. Он определил лишь позицию, о которой надо их рассматривать. Он не оценивал историю, а лишь указал партийную позицию, с которой следует оценивать историю; она может быть лишь такой, какой она должна быть. Имперский, великодержавный взгляд Бенкендорфа годится на все времена, поскольку является имперским и великодержавным.

Сочиняя проект создания третьего отделения, граф Бенкендорф, палач декабризма, тщательно проштудировал „Русскую правду“ главного декабриста Пестеля.

В частности, и палач и жертва начисто отвергали участие нации в своей судьбе, ставя ее в естественную зависимость от начальства и придавая исключительное значение моральным качествам главноуправляющего. Бенкендорф еще не знал нечаевского катехизиса революционера, но, без сомнения, принял бы его главную формулу — нравственно все, что идет на пользу революции, заменив, разумеется, революцию самодержавием. Во всяком случае, и Пестель, и Бенкендорф, и Нечаев были принципиальны в том, что сотрудники „главноуправляющего“ не могут быть не только известны нации, но не должны даже знать друг друга.

Подпольщина — суть мышления российских деятелей как государственных, так и антигосударственных. Отделение нации от участия в своей национальной судьбе является постоянной их заботой. Пассивность нации идеал этого мышления.

Бакунин и Чернышевский полагали, что лишь самодержавие способно направить деятельность административного аппарата, который потенциально способен превратить отсталую Россию в современное общество. Полагалось использование самодержавия для расширения политической борьбы с аристократией.

Ленин не считал возможным ждать, пока повысится культурный уровень нации, он считал., что сперва необходимо взять власть и потом с ее помощью повысить культуру. Он не брал в расчет, что власть и культура извечные противоборцы.

Власть выстроила бесплатные школы и больницы, требуя за это всего ничего — послушную благодарность и беспощадно расправляясь с неблагодарными „зачинщиками бунтов“.

Слова Бенкендорфа всегда современны. Они появились в главной газете. Под ними нет подписи автора. Это выражает подпольное свойство нашего природного имперского мышленья: один пишем, два — в уме.»

Через час Николка вернулся и показал Макарову лист бумаги. На листе было написано большими неумелыми буквами то, что предложил Макаров. Но после каждого слова — и после «бабушки», и после «Я», и после «уже», и после «грамотный» стоял нарочитый твердый знак. Подписано письмо было, должно быть, Федя — Макаров едва догадался — написано было через фиту, ять и с твердым знаком на конце! «Бабушкаъ яъ ужѣъ грамотныйъ Ѳѣдяъ».

Макаров расхохотался, вскочил и приподнял мальчика, прижал его к себе, крича:

— Злодей! Негодник!

И смеялся, целуя его в щеки:

— Мы это непременно пошлем бабушке!

99

Надежда на чудо, тлеющая в глубине души, как головешка в забытом очаге, вспыхнула от чехословацкого дуновения.

На Красной площади какой-то парень облил себя бензинам, загорелся, побежал диковинным жутким факелом. Парня повалили, накинулись, стали сбивать пламя. Народ тушил пожар охотно, рьяно.

Через несколько дней три человека появились незаметно из-за Василия Блаженного. У одного палочка, а на палочке табличка: «Соблюдайте конституцию!» Троих этих повалили не хуже того, который горел. И — в машину, с глаз долой. Кто хватал — поди разбери. Все в штатском, все одинаковые.

Было с чего прийти в отчаянье.

Горячились безопасной местью, не требующей действий. Утешались предсказаниями Спенсера, Аристотеля, Льва Толстого, Шпенглера, Сократа — кто попадется под руку. Доказывали Марксом, Евангелием, Лениным, Моисеем, Иеремией невозможность, ложность царства сего. Вытащили из десятого века некоторого китайца Сяо Синь Шеня (был ли, не был китаец — не в том суть) — об упадке Ханьской династии. Именовали нынешнее главенство династией Хамской. Мало было уже примера падения Рима и Византии, требовалось китайским авторитетом подтвердить скорое — завтрашнее, по крайности послезавтрашнее падение сего бытия — третьего Рима.

Находили пророчества Гришки Распутина, глотали мемуары — сравнивали: точь-в-точь, как в шестнадцатом году!

И это сходство, вымышленное, непричемное, утоляло душу, как бы успокаивало. Вставляли в уста пророков — что самим, лезло в голову, и радовались единомыслию.

Горячность ввергала в пасть легковерию. Знания были вроде банных листьев — смывало первой же шайкой воды. Головы не заполнялись — заляпывались жидким раствором сведений.

Лихорадочно — через страницу, чтобы поскорее и побольше поглотить — впивались в крамолу, в недозволенные сочинения, подсовывали друг другу слепые копии, неясные оттиски, малые книжицы — по тыще страниц на тончайшей рисовой бумаге. Самые богатые собрания запретной словесности находились у семейств наивысшего начальства. Там оседала и конфискованная контрабанда, и наскоро перепечатанная реквизированная крамола.

Ходила по рукам «на правах рукописи» западная ересь, для узкого пронумерованного круга: Чернецкому — доступнее, Макарову — меньше, Иванову — отрывки и пересказы.

Но были газеты и в газетах появилось начертание невиданное: президента братской страны печатали первым, а уж после него, вторым то есть, — первого секретаря Центрального Комитета коммунистической партии Чехословакии.

Звали президента Людвиг Свобода. И уже утоляла душу загадка, пущенная московскими остроумцами: «Что такое Свобода? Это осознанная необходимость».

Физики затевали в своих почтовых ящиках, куда смертному никак не проникнуть — капустники. Доктора наук изображали, как копают картошку, представляли пьяных колхозников, понукающих ими, как скотом. Веселились— уж больно смешно: с одного боку знаток пи-мезонов, с другого — кирной Вася. Знаток не умеет, Вася не желает, зарплата течет, а кругом — очередь за картошкой.

И мало кому приходило в понятие, что горячение это есть сама суть жизни: сладостное, горделивое самооплевание, упоение собственные растлением, сделавшееся Кантовым категорическим императивом, ежели говорить научно.

У Иванова обедал самый остроумный человек Москвы, Борис Бебель, дядя Боря.

Анны не было, прислуживала за столом Татьяна.

— Идеал российской власти, — сказал дядя Боря, выпив рюмочку и жуя Танькин салат, — третье отделение при условии просвещенного начальства.

И тут же сострил:

— Дубчека — в губчека!

Татьяна не сдержалась:

— Вам это кажется смешным?

Она покраснела, сжалась и даже сама испугалась своего вмешательства в разговор взрослых.

Беззаботное острословие вперемежку с возмущенными речами не вязалось с ее представлениями о происходящем. Отроческая прямолинейность ее страдала.

— Таня, — сказал Иванов, — нельзя быть такой односторонней. Ты сама понимаешь действительное отношение Бориса Григорьевича…

Татьяна вышла.

— Иван, — округлил глаза Бебель, — ребенок лишен чувства юмора.

— Боба, — вздохнул Иванов, — чувства юмора лишены мы с тобою.

А Татьяна сидела у себя и плакала. Она плакала от того, что не могла сообразить причины плача. Она плакала от странной обиды и на себя, и на отца. Горячечные, исступленные проклятия, перемежаемые дурацкими каламбурами, оскорбляли ее.

Она вернулась:

— Это — трусость! — закричала она. — Вы понимаете? Это — трусость! Вы все время трусите! Вы все время говорите одно, а думаете другое! Я не знаю, когда вам верить! Я устала, я устала, я устала!

— Танечка, — изумился Бебель, — жизнь очень сложная штука…

— Жизнь — не штука! — закричала Татьяна. — Это ваши остроты — штуки!

— Таня, — строго сказал Иванов, — мы сами разберемся…

— Нет! Вы никогда не разберетесь! Вы — врете! Вы везде врете! Вы врете, когда ругаете, и врете, когда хвалите!

— Ты декабристка, — насмешливо похлопал ее по спине отец, — как бабушка…

100

Вскрыв конверт, Юлия Семеновна вынула сложенный вчетверо листок, развернула и вздрогнула: Николка! С опозданием, но все-таки научился! Разумеется, с опозданием потому, что у него такой отец, а научился потому, что он ее внук! Впрочем, она слишком строга к зятю. Дети развиваются по-разному. У нее у самой Ваничка стал читать очень рано, а Лаурочка — поздно. Или — наоборот? Юлия Семеновна пыталась вспомнить— кто же из ее детей научился писать раньше? Кажется, все-таки Лаура. Потому что девочки вообще развиваются раньше. А может быть, все-таки Иван? Надо спросить у Павла, он должен помнить.

«Бабушка», — прочла Юлия Семеновна ясно, но что-то мешало все-таки ясности. Буквы были нарисованы четко (наверно, у него будет хороший почерк). И вдруг она осознала, что ей мешает: твердый знак! Почему твердый знак? И опять твердый знак! После я! А это что? Ять? А это вообще что-то невообразимое — фита, ять и снова — твердый знак! На каком это языке? Разумеется, на русском! На мучительно знакомом русском языке, который уже незнаком! Незнакомый русский язык!

Юлия Семеновна ощутила, как в ней закипает возмущение против зятя. Разумеется, это он калечит ребенка! Что это обозначает — фита, ять, дэ… Да это — Федя! Почему — Федя, что за вздор! Радость, с которой она прочитала первое слово, исчезла. Радость вмиг обернулась негодованием. Что это — шутка? Нет, это не шутка! И почему — Федя? Что там у них происходит?

Юлия Семеновна устала вмиг, бессмысленно глядя на Николкины буквы. И, как всегда в состоянии бессмысленной усталости, которое — увы — настигало ее теперь нередко, она машинально протянула руку к телефону, чтобы звонить Павку. Оказывается, единственное, что не разрушается этими наплывами бессмысленности, — телефон Павла! Тяжкое состояние отпустило ее, мысли прояснились, она не стала звонить.

В руке у нее письмо мальчика. Внука. Его зовут Федя (мысль Юлии Семеновны снова была ясна), это — издевательские шутки зятя! Это он надиктовал! Но почему она воспринимает это как издевательство? Может быть, ее хотели позабавить? Может быть, это — смешно с их точки зрения?

Юлия Семеновна позвонила Макаровым. Узнав, естественно, голос зятя, она сказала хладно, как чужому

— Пожалуйста, Лауру Карловну.

Макаров ликовал:

— Добрый вечер, Юлия Семеновна! Сейчас позову

Лаура взяла трубку. Макаров стоял рядом, смотрел на ее губы, чтобы не пропустить ни слова.

Лаура молчала, должно быть выслушивала выговор. Наконец перебила:

— Мам! Мы его учим тому, чему учат всех маленьких детей… Но это прекрасно, если он написал тебе письмо!.. Под какую еще диктовку?.. Что?.. Да Василия палкой не заставишь заниматься с ребенком!.. Конечно, плохо… А что он тебе написал? Твердый знак? Ну и что? Какой Федя? Подожди! Я сейчас все выясню и позвоню тебе сама!

И — положив трубку:

— Что вы себе напозволяли?

101

Электрический звонок не знает чувств, он звонит потому, что нажимают кнопку. Но Иванов явно ощутил робость в звуке звонка. Пес Тюльпан поднял голову, посмотрел на хозяина. Иванов (был в домашней куртке, в шлепанцах) открыл и увидел! Нину, жену Владика Цыбульского.

Она стояла на площадке в черном костюмчике, худенькая, как девочка. Лицо ее с большими серыми глазами было узким, иконописным, и — странно — голубоватой седины волосы, прикрытые черной плоской шапочкой, не старили лица, а были как парик позапрошлого века. В руках — тоже узких — на пальце обручальное колечко — она держала черную лакированную сумочку.

— Нина! — Иванов как-то растерялся от неожиданности.

— Я, может быть, не должна была, — пробормотала она.

— Входите! — давя в себе растерянность, воскликнул Иванов. — Идемте прямо на кухню! Будем пить кофе!

Иванов, сам не зная почему, суетился, будто не хотел знать цели ее визита. Нина прошла послушно, села на кухонный табурет боязливо, тычком. Пес Тюльпан поплелся вслед, без звука, без виляния, сел у батареи, как будто нарочито смотреть, что будет.

Иванов не дружил с Цыбульским.

Пора увлечения неистовым странным председателем колхоза имени Двадцатого съезда давно миновала.

Два года назад Владик приходил, с Ниной. Владик смотрел на свою новую жену горящими голубыми глазами на твердом кирпичном лице и кричал о причинах провала экономической реформы. Он размахивал руками и шпарил наизусть Маркса и Ленина.

Анна говорила, когда они ушли, что мечтала весь вечер о тишине.

И вот Нина робко, неслышно сидит на кухне, и Иванов старается подольше не знать о цели ее визита. Он мелет кофе, чувствуя, что не должен спрашивать — как Владик? — казалось бы, самый естественный сейчас вопрос!

— Иван Егорович, — тихо сказала Нина, — может быть, мне не нужно было приходить к вам… Но я не могла…

Она вынула платочек из сумочки, робко дунула в него носом, оказала:

— Иван Егорович… Владлена Александровича арестовали…

Иванов не удивился. Он как будто ждал именно этого сообщения.

«Докричался», — подумал Иванов, но тотчас одернул себя. «Почему она пришла ко мне?» — подумал он и уже разозлился на себя за неуместность своих мыслей. И еще больше разозлился на себя, когда вдруг явилась мерзкая мысль: «Не привела ли хвоста?»

— Нина, — опустил руку с кофейным ковшиком Иванов, — а как же — Аркашка?

Нина не отнимала платочка от лица:

— Вы, наверно, знаете… Аркадий Владленович живет… Сам… Они с Владленом Александровичем не видаются…

Иванов отметил про себя, что Нина называла пасынка по имени-отчеству. Он помнил юного Цыбульского двенадцатилетним пацаном. Но почему он вдруг спросил об Аркашке? Это было все то же оттягивание от сути. А суть была вот она: пришла Нина, сказала, что арестован Владик и нужно что-то делать. Но — что? Бежать к Каблукову? Легкий морозец прошелся по затылку. Но Нина — он не сомневался — хотела именно этого — к Каблукову.

— Что ему… шьют? — спросил Иванов и поставил, наконец, кофейный ковшик на газ.

— Не знаю… Был обыск… Взяли (посмотрела большими внимательными серыми глазами) его записи… Но он же — не скрывал! (Будто спохватилась.) Он же ничего не делал тайно! Он же… Он же…

И, наконец, не таясь, тихонько заплакала в платочек.

Иванов смотрел в ковшик и злился. Он не умел утешать женщин, когда горе их было важным, когда причина горя была реальной.

Нина плакала тихонечко, не всхлипывала, словно боялась плакать, и это щемило душу Иванова. Он ничего не мог сделать. Он злился, давя в себе беспомощность, и следил, как поднимается в ковшике пена.

— Он же — марксист, — почти шепнула Нина, пытаясь выйти из плача, — он же не антисоветчик… Он же добивается только выполнения указаний Ленина.

То, что она назвала своего мужа марксистом, чуть было не взорвало Иванова язвительным смехом. Марксист! Что за дичь? Кому нужен Маркс, кроме несчастного Владика, у которого рассудок съеден неистовством? Читал бы свои лекции, если он — марксист! Но Владику позарез необходимо применять великое учение на практике, ему понадобилось учить раздраженное начальство. Он — не антисоветчик! Какая несчастная ерунда! У кого он добивается выполнения указаний Ленина? Вспомнил, как одиннадцать лет назад сидел на бюро райкома, слушая вопрос о председателе колхоза имени Двадцатого съезда товарища Цыбульского. Владик кричал (говорить не умел, всегда кричал). Райкомовцы от крика этого поджимали со страху ноги под столами. Черт его знает, этого бешеного еврея, как с ним быть. Навязался в тридцатипятитысячники, дали ему сбившийся с круга колхоз, чтоб провалился и отвязался, так ведь не отвязывается, жить никому не дает! Жену на социалистическое соревнование вызвал! Корреспондентов назвал. Семья председателей колхозов! Общественные интересы выше личных! Где семья? Где интересы? С Галиной он развелся. Теперь он женат на этой тихой женщине с иконописным лицом, должно быть, такой же неистовой, как он сам.

— Иван Егорович, — шмыгнула Нина, — может быть, пойти к Сахарову?..

Новости! К Сахарову! Зачем? Чтобы упекли на всю катушку? Вспомнил вдруг Чернецкого: «Братец! Сахаров типичный кандидат в святые по всем православным канонам! Святой должен быть поначалу разбойником, а потом осознать свой грех под влиянием Божьего разъяснения. Поначалу он сделал водородную бомбу, а потом осознал. Когда его бомба попала в руки маршала Неделина!» Сахаров, конечно, святой. Но Владик — не святой! Чем ему поможет Сахаров? Утешит? Напишет письмо начальству? Ну — утешит, ну — напишет. И что? Начальство не знает толком, что делать с Сахаровым, а что делать с Владиком, оно знает…

— Знаете, Нина, — сказал Иванов, снимая ковшик, — не надо к Сахарову… Не надо поднимать шуму…

— Ну как же, — попыталась возразить Нина, расширив огромные глаза, — может быть, иностранное радио… Андрей Дмитриевич дает интервью…

Иванов разливал кофе в чашечки. Интервью. Почему они думают, что наших можно в чем-нибудь уговорить? Почему они не понимают, что именно на том все и стоит, чтобы не дразнить, не указывать, не обсуждать?! Начальство не простит никакого упорства даже в мелочи! Но (мельком глянул на Нину) оно простит все, что угодно, если покаяться. Покаяться! Владик должен покаяться! Но как ей сказать, этой женщине, похожей на боярыню Морозову. (Иванов про себя назвал скуфьей ее черную шапочку.) Как ей сказать это?

Анна вошла, появилась в дверях кухни, не сняв плаща. Иванов увидал ее, почувствовал облегчение:

— Ася! У нас гостья!

Анна узнала Цыбульскую:

— Здравствуйте, Нина… Что-нибудь с Владиком?

Нина поднялась, как нашкодившая школьница, закивала шапочкой, приложив к лицу платочек. Анна сняла плащ, повесила, поправила волосы перед зеркалом в передней, вошла на кухню:

— Будем обедать.

Нина замотала головой, слеза брызнула, сорвавшись.

Она еще с порога почувствовала, что главное, за чем она пришла — не получится. Она принесла письмо в Верховный Совет. Это письмо, по ее мысли, должны были подписать все, кто знал ее мужа. Но она еще с порога поняла, что Иванов не подпишет. Она хотела повернуться сразу, еще в двери, едва увидав Иванова и едва сообразив, что явилась напрасно. Но почему-то осталась.

Однако при появлении Анны Нина ощутила отдаленную надежду.

У нее не хватило сил отказаться от обеда не потому, что она голодна и ничего не ела сегодня, а по какой-то иной причине, похожей на унижение: авось она хоть что-нибудь высидит — она боялась уходить ни с чем.

Анна ловко ставила на стол посуду. Иванов стоял у окна, как непричемный. Кофе никто не пил — Анна перенесла чашечки на подоконник, толкнув незаметно мужа.

— Нина, — как встрепенулся Иванов, — нужно попробовать написать в Верховный Совет…

Цыбульская изумилась. Ей показалось — она ослышалась, но Анна поддержала мужа. Нина, дрожа узенькими руками, раскрыла сумочку и пробормотала, почему-то краснея:

— Я… я написала… Я думала… Может быть, указать, что он неуравновешенный…

Анна возразила:

— Нет, Нина, этого не пишите… Если там понадобится— они воспользуются свидетельством жены.

— Боже мой! — закричала Нина и вдавилась лицом в ладони.

— Иван, — спокойно сказала Анна, — грей обед.

— Боже мой! — глухо, как бы затыкая себе рот, кричала Нина. — Что они делают! Он же нормальный… Вы же знаете его! Вы же врач!.. Ну скажите мне — я никому не расскажу, что они делают? Надо быть ко всему готовой…

— Нина, — вздохнула Анна, — я думаю, это из-за Чехословакии…

— Ну конечно! — бодро поддержал Иванов и даже почувствовал облегчение. — Изолировали, пока там уладится.

— Но там никогда не уладится! Туда введут войска!

Иванов вздрогнул:

— Откуда вы знаете?

Цыбульская подняла голову. Лицо ее было сухим и жестким, огромные глаза жглись:

— Владлен Александрович сказал это еще в январе! Он сказал, что он бы на их месте ввел! Значит, введут! (И — спохватившись.) Но он не хочет! Он — против!

— Вы написали об этом? — спросила Анна.

— Нет! Вот письмо. Подпишите! Спасите его!

Татьяна пришла, когда Нина Цыбульская уже уходила.

Иванов сидел у себя, не зажигая света, и терзался диким своим воображением.

— Папа, — сказала Татьяна в открытую дверь, — у этой тетки были глаза побитой собаки.

Иванов кашлянул:

— Во-первых, не тетки… У нее есть имя… А во-вторых, если ты заметила, что Нина Александровна несчастна, почему ты не находишь слов? Почему ты разговариваешь на хамском языке?

— Папа, — подошла Татьяна, — это — из-за Чехословакии?

— Почему ты так думаешь?

— Почему, почему, почему… Все время — почему? Неужели нельзя сказать?

— Таня, это из-за Чехословакии.

— Папа, ты никогда мне ни о чем не говоришь. Я все узнаю не от тебя.

— Что — все?

— Все. Мальчики говорят — не проскочу — пойду в армию…

— Ну — это они только так говорят… Конечно, кто не попадет…

— А я — попаду?

— Если сдашь экзамены.

— Неправда! Экзамены сдадут все! А попадут — не все! Не все! А я — попаду! Потому что ты звонил своему Каблукову!

— Я не звонил Каблукову.

Иванов действительно не звонил недосягаемому приятелю. Но приятельство это сопровождало его, раскрывая перед ним двери.

Татьяна не поверила.

— Там взятки дают, взятки! — закричала она. — Понимаешь?!

Иванов понимал.

— Таня… Я не могу переделать жизнь. Никто ее не может переделать. Даже Каблуков. Не смотри на меня так.

— Так зачем она нужна? Я не хочу такой жизни!

— Другой нет.

— Есть! Я решила уехать к бабушке Марин. Выйду замуж за еврея и — уеду!

Иванов испугался. Это было очень реально. Танька могла выкинуть штуку. Но первое, что вспыхнуло в Иванове — мерзкий страх за себя! Страх этот был убит тут же, вмиг. Но он — вспыхнул! Только что Иванов подписал письмо в Верховный Совет — унизительное прошение отпустить на волю Владика Цыбульского. Не хотел, но — подписал. Как обойдется? Убережет ли его и на этот раз странная дружба с Каблуковым?

Анна ушла из института Сербского, из «психушки», как теперь называли его с недавней поры, когда туда стали помещать инакомыслящих или, по новой терминологии, диссидентов (Нессидентов — острил Боря Бебель). Она отпросилась в районный диспансер. Внешне все выглядело пристойно, но это был протест. Анна не любила говорить об этом.

Татьяна хочет уехать. Вообще разговоры о ее замужестве (выйдет же она когда-нибудь замуж) взрывали в Иванове жгучую ревность — словно внутри его разбивалась бутылка с кислотой. Он выкрикнул первое, что попало на язык:

— Евреев пускают только в Израиль!

И почему-то подумал о дяде Владика Цыбульского.

Татьяна посмотрела на отца укоризненно:

— Папа, как тебе не стыдно… А в Чехословакии можно сдаться в плен?

— В какой плен, сумасшедшая?

— Будет война с Чехословакией. Все мальчики говорят.

— Слушай, — старался говорить спокойно Иванов. — ты можешь что-нибудь одно: в плен за еврея или замуж за Чехословакию…

— Не остроумно. А замуж за еврея я выйду все равно.

— Да хоть за папуаса! Ты что — сдурела? Это тебе что — железнодорожный билет?

Татьяна приблизилась, взялась за подлокотники, наклонясь лицом к лицу, — сказала, отделяя слова:

— Если в этой стране нет иного способа уехать…

— Танька! — ласково стукнулся лбом о лоб Иванов. — Схлопочешь в ухо! Сейчас сдеру с тебя штаны

и — по заднице.

Татьяна выпрямилась:

— Папа, ты опоздал. Теперь это будет неприлично. Иванов посмотрел на соблазнительный дочкин низ:

— Танька! Пошла вон! Я занят!

Но Татьяна присела на тахту.

— Почему она плакала, папа?

— Арестовали Цыбульского.

— Он же — еврей. Почему он не мотает отсюда? Только, папа, не надо этих твоих «видишь ли», не «видишь ли». Почему ты говоришь неправду?

— У тебя уже есть жених?

— Представь себе!

— Ну, и на кого же ты оставишь нас с мамой?

— На бабушку! Она вам будет читать лекции по марксизму-ленинизму.

— Ты сама эти лекции читай! Тебе сдавать надо!

— Ой, надо, папа! Ой, как надо и как не надо… Во всей этой классовой борьбе мне больше всего нравятся декабристки. Они поехали за мужьями в Биробиджан.

— Иди, я тебя поцелую, замухрышка.

— Другой раз. Чао!

В двери Татьяна столкнулась с Анной.

— Аська! — сказал Иванов. — Барышня собирается в Биробиджан!

— Ты хотел сказать — в Израиль. Она мне уже сказала об этом.

— А жениха ты хоть видела? — насторожился Иванов, снова остро ощутив реальность.

Татьяна вышла.

— Ася, это что — серьезно?

— Если бы… Бедная девочка…

— Слушай! — вскочил Иванов. — Я тебя не понимаю! Что значит — если бы?! Ты что — хочешь, чтоб она…

— Я хочу, чтобы ей было хорошо.

— А ты уверена, что там ей будет хорошо?!

— Иван, когда ты перестанешь задавать глупые вопросы?

— Никогда! Вопросы не бывают глупые! Глупые бывают ответы!

— Интересная мысль. Запиши — забудешь.

— Здоров, — сказал Иванов и обнял жену.

— Иван, — отстранилась Анна, — все-таки ты должен сказать Каблукову о Владике.

— Здрасьте! Надо, чтобы он меня позвал для начала. А позовет не скоро.

— Наоборот. Ему надо будет излить душу.

— Ты в самом деле уверена, что у Таньки никого нет?

— Иван, в этом не нужно быть уверенным. Пусть все идет само собой.

102

Утром в редакции Гурский протянул Иванову письмо.

— На, прочитай, — сказал Гурский.

Иванов взял письмо, написанное неразборчиво, и хотел было отложить — он не любил читать письма.

— Чайник какой-нибудь? — спросил он.

— Читай, читай! Чайник… Это ты — чайник, а не он. Иванов стал нехотя продираться сквозь скверный почерк:

«Вся страна с глубокой скорбью хоронила дорогого нам Юрия Алексеевича Гагарина.

Пережить такую потерю!

Боже мой!

А зачем же Вы так его обидели в последнем номере? (Первая страница). Почему Вы его лишили звания? Ведь он же полковник?!

Это звание ему дали Родина и Правительство. Кто же может его лишить?

Возмущен!

Тов. Редактор, если это сделано по недогляду Ваших работников, это еще куда ни шло, ну, а если это по злому умыслу или из зависти, то — непростительно. Учтите!

Прошу разобраться и сообщить ясным исчерпывающим ответом.

Не вздумайте отмолчаться, а тем более отписаться.

Не забывайте, что Ваш журнал читает весь земной шар».

— Что ты ответишь этому идиоту? — положил письмо на стол Иванов.

— Извиняться будем… Он прав… Выговор Димке влепим… Будет внимательней…

— А Димка при чем?

— Ну, на вид поставим… Надо же кого-нибудь наказать… Трудящиеся требуют… Это я тебе знаешь зачем показал?

— Ну?

— Чтоб ты поразмыслил на досуге — войдем мы в Чехословакию или не войдем…

Редактор говорил как всегда, упершись взором в приоткрытый ящик стола, будто в ящике этом было написано, что ему говорить:

— Весь народ встретил это событие с подъемом. Мы должны быть готовы осветить это событие как подобает советским журналистам…

Он говорил, не глядя ни на кого и не называя события. Это была его манера.

Но в редакции все было известно. Войска братских стран, окружившие Чехословакию, окружили ее прочно. В редакции спорили — войдем или не войдем?

— Каждому поколению нужна война…

— Думаешь, для этого и войдем?..

— В том числе и для этого…

— Война… Что же — со своими воевать?

Спрашивали, отвечали, не вкладывая ни осуждения, ни похвалы.

— На этой войне не разгуляешься, это война аккуратная, — сказал Иванов…

Он не мог, не хотел согласиться с тем, что войска войдут в Чехословакию.

Кто-то цитировал оперетту «Прекрасная Елена»:

— Взошел или не взошел? Войдем или не войдем? Молодой драматург Игорь Бежин, у которого уже шла первая пьеса, но который пока еще служил в редакции, уверял, что не войдем. У него были причины. Два месяца назад он довольно умно выступил на партийном собрании. Он сказал, что чехословацкие коммунисты подали пример всему социалистическому лагерю и мы теперь будем равняться на их реформы. Введение войск было бы для него личным крушением.

— Игорек! Пьеска-то новая накроется! Придется брать слова назад! Ты бы сейчас, в самый раз, сочинил бы что-нибудь против Дубчека! Иначе — привет семье!

Иванов вяло защищал Бежина:

— Мало ли чего он сказал… Все говорили…

И вот сейчас они сидят перед редактором, который, не называя события, готовит их к нему.

Значит, войска введут или уже ввели. Уже пахнет орденами. Редактор, произнося это, посмотрел на Иванова. Дружба Ивана Егоровича с Каблуковым представила для редактора интерес.

— Иван Егорович, — сказал редактор, — вы войдете в нашу бригаду… Нам дадут несколько мест… Кому, как не вам…

«А если откажусь? — подумал Иванов. — Выгонит? Нет, не выгонит. Удивится».

Выручил Иванова руководитель группы — он поспешно встал и сказал:

— Весь народ находится в состоянии мобилизационной готовности. Наш интернациональный долг мы, безусловно, выполним с честью. Ни для кого не секрет, что Западная Германия стянула свои войска к границам братской страны. Если мы не войдем — войдут реваншисты. Будет второй Мюнхен.

Речь выслушали молча.

Иванов сник.

Гурский у себя в секретариате счел необходимым подбодрить:

— Тебе самому все в руки лезет! Ну! Радуйся! Можно подумать, ты никогда не был на войне.

— Я был на войне… Радости мало… Против кого ты собираешься воевать?

— Как против кого? Западная Германия, безусловно, влезет! Тогда мы ей и припомним блицкриг!

— Ты сам о нем не забывай…

Игорь Бежин внял совету. Он задумал памфлет о западных немцах, реваншистах, которые спят и видят отторжение братской страны.

— Молодец! — похвалил Гурский. — Главное — вовремя… К шефу не ходи, он тебя неправильно поймет. Я ему набор подсуну.

Скулы над пшеничной бородкой Бежина розовели.

— Посмотри мне в глаза, умница, — сказал Иванов.

Бежин не посмотрел. Он вышел. Писать памфлет.

Гурский рассмеялся:

— У него еще одна пьеса готова!

— Слушай, — сказал Иванов, когда они остались одни, — мы будем давать ТАСС… Зря хлопочем…

— Неужели ты не хочешь ехать?!

— Не хочу. У меня нет принципов, но я их соблюдаю…

— Зря, Ваня, зря… Это уже — политическая линия. Зачем тебе это нужно? Ну, что ты из себя строишь?

— Я старый и у меня болит живот, — сказал Иванов, — неужели ты в самом деле считаешь, что немцы войдут в Чехословакию?

Гурский повеселел глазами:

— Наши — безусловно!

— Брось трепаться! — зло приказал Иванов. — Ты знаешь, что я говорю о западных!

— Ваня, не будь идиотом, — мирно сказал Гурский, — в это верит народ. Это у него в крови — верить в германскую агрессию… Ваня, думай… Ты отворачиваешься от газировки в жару…

— Марк, — опустил голову Иванов, — но ты же не сволочь…

— Почему это я не сволочь, Ваня? Предположение довольно глупое… (Гурский рассматривал Иванова ласково.) Ты хочешь быть чистеньким… Ты опоздал… Чистеньких уже не будет… Ты думаешь — после всего — встретишь чеха и гордо скажешь: я вас не давил! И вы обниметесь… Во-первых, Ваня, он тебе не поверит…

— Откуда ты знаешь, что я думаю?

— Потому что я сам так думаю, Ваня… И не спрашивай меня больше… Это будет всегда, уясни себе, наконец, все-гда… Твое благородство — дешевка. Что ты хочешь доказать? И — кому?

Иванов опустил голову, пощупал себя по карманам:

— Дай закурить…

— Не курю, Ваня… (глянул на календарь). Уже один месяц четырнадцать дней…

— Жить хочешь? — неприязненно спросил Иванов.

— Точно. И тебе советую.

— Мерси.

Гурский оживился:

— Считай! Каждые двенадцать лет! Шестьдесят восьмой — Чехословакия, пятьдесят шестой — Венгрия, сорок четвертый — переход границы, тридцать второй — Гитлер…

— А этот при чем?

— При всем!

— Брось ты эту мистику! Слышал я уже, когда Усатый дал дуба: пятьдесят третий — умер Сталин, сорок первый — война, двадцать девятый — коллективизация, семнадцатый — революция, пятый — опять революция! А что было в девяносто третьем — черт знает. Маяковский родился? Бред…

— Не бред, Ваня, не бред! Тут что-то есть!

— Что тут есть? По твоему счету — тридцать второй — Гитлер, а двадцатый? Махно? А восьмой? Арцыбашев? А девяносто шестой…

— Ходынка! — обрадованно вскрикнул Гурский.

Иванов встал:

— Увлекаемся собачьим бредом… Я никуда не еду, Марк, чего бы это мне ни стоило!

И — вышел.

Это было в понедельник девятнадцатого августа. Иванов сказал начальству фразу, которой сам удивился: «Я не могу заниматься вопросом, к которому не подготовлен». Он удивился, потому что всегда занимался тем, к чему не был готов. Редактор не ответил. Анна, когда он повторил ей эту фразу, чмокнула его в щеку. Во вторник Иванов не пошел на работу. Интересно — вылетели они или не вылетели?

Анна ничего не спрашивала.

Иванов крутил свой ВЭФ, пытаясь пробиться сквозь вой глушилок и услышать человеческий голос. «С человеческим лицом», — думал он, ощущая в себе злобу к заморским сытым, равнодушным радиовещателям, которые при всей их технике не могут ничего сделать с нашими глушилками. Ему почему-то казалось, что глушением занимается Настин сын Сережка. Впрочем, если он не глушит, то, наверно, ждет сейчас приказа перейти чехословацкую границу. Из отдельных слов, расслышанных сквозь вой, было ясно, что все братские страны окружили братскую страну. Иванов вообразил ревущие моторы танков и почувствовал запах горячего керосина.

Иванов думал обо всем сразу. О Нине, которая плакала вот здесь, на кухне, о Владике, который сидел в тюрьме, о сослуживцах, которые городили громовые глупости — и все знали, что это — глупости, но никто не смел и пикнуть.

Великая держава ждала, нетерпеливо ворочаясь, единственного, чего могла ждать — проявления несусветной своей силищи.

А в редакции, в общем, никого не занимала судьба небольшой обреченной страны. Занимали технические подробности: сколько полос, какой шрифт, какие фото на разворот и что — на обложку.

Иванов и ушел-то раньше, чтобы не слушать равнодушного суесловия.

А в среду пришла «Правда»:

«ТАСС уполномочен заявить, что партийные и государственные деятели Чехословацкой Социалистической Республики обратились к Советскому Союзу и другим союзным государствам с просьбой об оказании братскому чехословацкому народу неотложной помощи, включая помощь вооруженными силами. Это обращение вызвано угрозой, которая возникла существующему в Чехословакии социалистическому строю и установленной конституцией государственности со стороны контрреволюционных сил, вступивших в сговор с враждебными социализму внешними силами…»

Анна уже знала, что — вошли и что будут незамедлительно выведены, как только будет устранена угроза завоеваниям социализма.

Анна хотела уберечь мужа от этого заявления ТАСС. Ей казалось почему-то, что Иванов не выдержит. Но Иван прочитал и молча кивнул головой. Он только сейчас заметил, что Анна второй день дома.

— Ты почему не в поликлинике? — вяло спросил Иванов.

— Я взяла отгул. У меня есть три дня.

Иванов удивился:

— Аська… Ты что? Знала?

Вопрос его мог бы быть странным на несведущий слух. Но в вопросе этом было все, что накопилось годами. Анна взяла отгул потому, что без всяких радио и газет чувствовала неизбежность, в которой опасалась за мужа. Она понимала — ну еще день, ну два, ну не более трех — и то, чего так болезненно не хотел Иван, произойдет.

— Нечего было знать, — сказала Анна, — давай вместе позавтракаем.

И взяла у него газету, как у больного:

— Больше ничего нет.

— Завтра начнется, — кивнул Иванов, — а ты можешь взять еще недельку?

— Могу.

— Поедем кататься…

— Поедем. Когда?

Иванов покрутил возле груди кулаком:

— Когда дойдем до предела… Дня через два-три…

— Хорошо… Тогда я сегодня договорюсь. У меня есть тринадцать дней… Неиспользованные…

— Ага… Я подвезу тебя.

Зазвонил телефон. Анна взяла трубку.

— Ну? — услышала она возбужденный голос Юлии Семеновны. — Вы читали газеты?

— Конечно, Юлия Семеновна… Нет, Ивана нет, он на работе… Конечно, там сейчас у них много работы… Такое событие! Конечно, надо было ожидать… Все, наверно, рады… Да и чехи и мы… Да, да…

— Как ты думаешь, она — идиотка? — тихо спросил Иванов, когда Анна положила трубку.

— Нет, конечно… Я тебе уже говорила… Нельзя изменять динамический стереотип… Это — самозащита… У простого человека — инстинктивная… У нее — сознательная… Иначе — сосуды…

— Сосуды-фиалы, — мрачно сказал Иванов. — Татьяну возьмем?

Анна посмотрела — зрачки в зрачки:

— Не надо.

Иванов дрогнул нижней губою:

— Аннушка… Я тебя люблю…

Он не поехал и на следующий день в редакцию. Будь что будет. Он никому не звонил и не брал трубку, когда ему звонили. Он слышал, как Анна сказала Таньке:

— Папа нездоров. Мы с ним уедем на неделю.

Танька ничего не ответила.

В пятницу Иванов явился все-таки в редакцию.

Гурский разбирал ворох фотографий.

— А… Здоров… Ты что — знал?

— О чем?

— Ладно… Садись (показал на фотографии). Барыня прислала сто рублей — что хотите — то купите — белого-черного не покупать, да и нет не говорить — вы поедете на бал?

— Иди к черту.

— Я тебе — серьезно. Вертолет сбили, а там Непомнящий и Зворыкин. Листовки кидали…

— Как? Насмерть?

— Насмерть. А наших отозвали…

— Как — отозвали?

— Освещать радость встречи широко не будем!

— Покажи снимки…

— Не надо, Ваня…

— Ты что — сдурел?

— Я же тебе сказал: черного-белого не называть, да и нет не говорить… Изо всех Лешкиных снимков прет одно: перебрали… Воды оккупантам не давать, смерть советским оккупантам, женщины и дети на дорогах, давите танками — не пустим.

Иванов рассматривал Лешины фотографии. Изумленные — именно изумленные лица, толпы вокруг танков, надписи на закрытых шторах магазинов… «Ленин! Проснись! Брежнев сошел с ума!»

Гурский ткнул незажженной сигаретой в снимки:

— Западу начхать на чехов. Запад не хочет воевать. А раз не хочет — не сидеть же сложа руки. Да знаешь ты все это! Не темни.

— Марк, — сказал Иванов, машинально поднося зажигалку к сигарете Гурского, — я уеду на неделю.

— Куда? — пыхнул дымом Гурский.

— Куда-нибудь… Чтоб не слышать народного ликования.

— Куда, Ваня? Ты не рыбак, не охотник. Куда ты уедешь?

— Ты что — закурил? — запоздало удивился Иванов.

— Слаб человек, Иван Егорович…

— Неделю искать меня не будешь?

— Не буду, черт с тобой…

А в редакции было тихо. Сидели по комнатам, шушукались, здоровались, опустив глаза. Будто все были причастны к какому-то тайному нехорошему делу, которое вдруг сделалось явным, и все сговорились скрыть свою причастность.

103

Самолет летел над восточной Европой, сизой и спокойной, как болото.

Сергей Суровцев откинулся в кресле, прикрыв глаза и стараясь не слушать. Ему казалось — самолетный гул недостаточно мощен, чтобы пересилить соседа.

— Все туда, а мы — оттуда? Сергей, слышишь?

— Выполняй приказ, — устало сказал Сергей Суровцев.

— Приказ… Мы же потом никогда не простим себе? Почему нас отозвали?

Сергей Суровцев молчал.

— Сергей! Спишь? Почему нас отозвали?

Сергей Суровцев не ответил, сглотнул, кадык проплыл вверх-вниз по горлу.

— Славяне, — не унимался сосед, — добренькие… И Айболит тоже — добренький…

Айболит это был генерал, начальник академии.

Когда, на второй день, Сергей Суровцев получил приказ — в Москву, он вдруг почувствовал небывалое облегчение, будто тащил он на спине непосильный груз и вдруг — сбросил. Начальник академии показался ему спасителем, который опоздал. Сергей Суровцев представил старого тихого генерала бритолицего, седого (жиденькие белые волосы на просвечивающей розовым голове), в неновом кителе, с пятью рядами орденских планок, а над планками — золотая звездочка. Генерал был мягким, домашним, молчаливым. Называли его почему-то доктор Айболит.

Перед дивизионом разлеглась чистая ясная холмистая долина. На холмах, отороченные темной кудрявой зеленью, лежали розоватые кубики домов с высокими стрехами. Справа торчала небольшая плоская колокольня и, оттуда доплывал едва слышный звон. «Приветствуют», — сказал командир дивизиона. Он на своем чистеньком зеленом с белыми дисками «козле» то обгонял колонну, то отставал, следя за порядком. А дивизион гремел, лязгал, дымил, подгоняемый в спину встающим днем, ярким и солнечным.

И вдруг, никто не понял откуда, на дорогу выскочил маленький автомобильчик, а за ним выбежали люди — человек двадцать — и замахали руками. «Мы есть делегасья! — кричал молодой невысокий парень, кругленький, как бравый солдат Швейк. — Слушайте! Слушайте! Мы едем с Праги! Мы — коммунисты! Слушайте! Поворачивайте! Назад! Назад! Вы ошибаетесь! Вы как фашисты! Как германцы! Что мы вам сделали? Вы не фашисты! Не наци! Вы братья! Идите домой!» Он бегал перед остановившимся головным танком, и люди эти бегали, дергаясь руками, подпрыгивав. Солнце освещало их и этого — Швейка. Глаза его как слепые застыли на неистовствующем лице.

«Постой, браток! — кричал из башни командир танка. — Что ты мелешь? Какие фашисты? Сдурел? Мы освобождать вас идем!»

«Не надо свобождать! — неистовствовал этот парень. — Мы есть свободные!» А задние танки нетерпеливо ревели моторами, как подталкивал в спину передовой танк и в реве моторов пропадал человеческий крик.

Люди, люди, люди посыпались на дорогу — много, толпы людей — будто они дожидались в кюветах этого утра (а может быть, и в самом деле дожидались!), чтобы выскочить вот так — сотнями — с криками «Назад! Не пустим! Фашисты!». Колокольный звон, пропадавший в реве моторов, вдруг стал слышным. Толпы людей — откуда столько народу — мужики, бабы, дети плюхались на асфальт. Нет, дети — прыгали, махали руками, будто веселились.

Командир дивизиона подкатил к первому танку, привстал в «козле», приказал: «Вперед!» Командир танка, торча из башни, не понял: «Куда вперед? Там люди!» — «Лейтенант! — исступленно закричал командир дивизиона. — Приказываю — вперед!»

Танк неохотно, как на ощупь, сдвинулся, надвигаясь на людей. Но люди сидели не шевелясь, как неживые. Они ждали, ибо разум толковал одно: танк должен остановиться, должен, обязан. Он приближался черный, непроницаемый, будто сплавленный по контуру слепящим солнцем. Танк был сильнее разума, он уже в пяти шагах, в трех, в двух. Парень этот из Праги, похожий на Швейка, не выдержал первым. Вскочил, уперся в лобовую броню. Но танк лез, и парня оттащили вскочившие люди. «Гитлеры! Гитлеры! Гитлеры!»

«Ну, видал дурака? — спросил ни у кого командир дивизиона. — Что ж он, руками танк удержит?» Автомобильчик, зацепленный гусеницей, вывернулся было, но — свалился в кювет.

И тогда Володя выпрыгнул из «козла».

Володя застрелился, сойдя с дороги, прямо в кювете «Несчастный случай», — немедленно сказал командир дивизиона. Откуда он знал, что нужно сказать? Откуда он знал, что нужно соврать с самого начала, уже на пятнадцатом километре чужой земли?

Володя стрелял в сердце, изогнув правую кисть. «Не надо было раздавать оружие стажерам», — сказал командир дивизиона. Сергей Суровцев посмотрел ему в глаза: «Был приказ». — «Без пререканий, капитан!» — оборвал командир дивизиона. Ему предстояло докладывать командиру полка об этом чепе.

Это была первая смерть военного, которую видел Сергей Суровцев. Смерть военного от пули. Никто не закричал, на Володю смотрели без страха, без удивления — молодые ребята, такие же как он. Но они были живы, а он вмиг пожелтел, не успев плотно закрыть глаза. «По местам!» — приказал командир дивизиона, и все ринулись по местам облегченно, как будто сделали дело и от них уже ничего не требовалось. Сергей Суровцев опустился на колени, вглядываясь в непохожее Володино лицо. «Капитан, была команда», — сказал командир дивизиона. Сергей Суровцев не слушал, он вглядывался в чужое Володино лицо. «Война, — сказал командир дивизиона, — если над каждым так останавливаться…» Теперь Сергей Суровцев встал и снова посмотрел ему в глаза. «У вас мать есть?» — спросил он. Командир дивизиона усмехнулся: «Вас там, наверно, нежностям обучают». «Там» — означало в академии. Сергей Суровцев повернулся, чтобы не видеть его, но услышал в спину: «Мать… Напишем — пал смертью храбрых — и вся мать… Подстрелили его из кустов… И еще не одного подстрелят… Война…» Сергей Суровцев не выдержал, обернулся: «Но — не подстрелили же!» — «Подстрелили! — зло сказал командир дивизиона. — Подстрелили! И еще не одного подстрелят! Поняли меня?» Глаза у командира дивизиона многообещающе округлились. «Я вас не боюсь», — сказал Сергей Суровцев. «Забоитесь!» — пообещал командир дивизиона. «Вы и командиру полка так доложите?» — «Не ваше дело! Как надо, так и доложу». Сергей Суровцев шагнул к нему, приблизился к его гладкому чистому лицу с небольшими коричневыми баками. Командир дивизиона не сдвинулся: «Воспитательная работа у вас плохая, капитан. Так и доложу командиру полка. Поняли меня?»

А дивизион вытянулся по маслянистой тихой дороге — серо-зеленые грузовики, серо-зеленые ракеты — расчехленное тактическое оружие, готовое к бою…

Вдоль дорог стояли люди и боялись кинуться наперерез потому, что поняли: эту силу ничем остановить нельзя. Они поняли, что легшего на пути раздавят, ибо железо крепче человеческого мяса.

Было ясное раннее утро, похожее на это утро в самолете. Но это утро было все-таки совсем иным, оно было уже после всего. После всего.

— Славяне, — не унимался сосед, — с таким войском навоюешь… Дискуссии на улицах, а? Сергей!.. Сидит на танке рязанский говнюк, нос картошкой, улыбается, как жаба, до ушей, ведет дискуссию!.. Доблестный воин…

Сергей Суровцев молчал.

— Валера был в Карловых Варах… Там директора отеля — к стенке… Права качал… Там в восемнадцать ноль-ноль — все! Комендантский час! И стреляют без разговоров… Немцы, Сергей, немцы… Война, значит, война…

Сергей Суровцев молчал. В маленьком кривом переулке, где-то между набережной и Вацлавской площадью, горел танк. Чех какой-то поднес зажигалочку к запасной бочке. Текла бочка — то ли пробку не завернули, то ли бочка набок повернулась. Переулок был узок — ни развернуться, ни тягачом подойти. Переулок опустел вмиг, в окнах домов кричали гортанным воем женщины. Танкисты успели выскочить — отбежали сколько можно, ждали взрыва.

— Немцы — это солдаты, Сергей. Не зря они нас так колошматили… Там бы нас с тобою не отозвали…

Сергей Суровцев открыл глаза, повернул голову:

— Володя погиб, ты понимаешь это?

Сосед как будто разозлился:

— Ну и что он этим доказал? Спас кого? Или остановил танки? Нежности какие…

Сергей Суровцев напрягся, сдерживая себя, и снова прикрыл глаза. Он слушал плохо. Зачем их отозвали, он не понимал, он понимал только самое страшное: отозвали поздно. Если бы начальник академии приказал покинуть часть перед тем, как все началось — Володя был бы жив.

Сосед усмехнулся:

— Будет теперь Айболиту за воспитательную работу… А впрочем — как доложат… Да нет! Официально, конечно — в спину стреляли, а неофициально — втык! Вот увидишь — в отставку Айболита!

Потом посмотрел на Сергея Суровцева с сожалением, подумал, сказал:

— Ты не обижайся… Поп ты, а не офицер… Вроде Мишки Дергачева… Не обижайся…

104

Татьяна спала, когда Иванов и Анна вышли.

В передней горел свет: было еще темновато. Тюльпан посмотрел на них вопросительно: не гулять ли? Помахал хвостом, но тотчас улегся.

Они ехали молча, как будто знали за собою какую-то вину. Но вины не было никакой.

Гурский прав — куда можно уехать от себя?

Анна хотела было выключить приемник, но Иванов погладил ее по руке. Он не мог без радио и газет.

Иванов слушал Левитана. На войне диктор этот расплавлял своим удивительным голосом его сердце, как все сердца. Неповторимый баритональный бас Левитана сам по себе был набатом и утешением, возглашением горя и радости, но сейчас Иванов почему-то подумал, что Левитан совершенно не понимал и даже никогда не думал понять — что произносит. Это было торжество победного грома.

Они выкатились из Москвы, когда уже было светло. Портрет Брежнева непомерный, горделивый, похожий на голос Левитана, высился над городской окраиной. Наверно, Брежнев скоро будет генералиссимусом…

Надо было успеть добраться к вечеру до Прибалтики. И там пожить несколько дней. Конечно, это был вздор, Иванов понял это, когда они выехали из города. Но Анна — в косыночке, в темных очках, в дорожных брючках, в ситцевой блузочке, на которую надела по утреннему холодку шерстяную кофту, была беззаботна и весела.

Ну, допустим, не произошли бы эти события и они просто катаются: он же так любил с ней кататься и она — любила.

— Я не знала его первую жену, — вдруг сказала Анна. Иванов не удивился. Они часто думали об одном и том же одновременно. Он тоже почему-то подумал о Владике Цыбульском.

— Интересно — газеты ему дают? — спросил Иванов.

— Что она представляла собой?

— Трудно сказать… Я помню ее с красными глазами. От вечной бессонницы. Председатель колхоза. Мне казалось, что бабы сострадали ей, наверно, как мученице…

А мужики — не то терпели, не то — стеснялись… Скорее всего — терпели. Потому что — не боялись…

— А Нину боялись бы?

Иванов подумал метров пятьсот:

— Во всяком случае, я ее могу вообразить с наганом, а Галину — нет.

— Смотри! — сказала Анна.

Впереди, на вздымающейся обочине, стояло несколько машин. Возле белой новой «Волги» столпились человек восемь, наклонясь к окнам. Должно, быть, слушали последние известия.

Иванов остановился на обочине, впереди довоенной «эмки», поднял капот — будто осмотреть мотор.

Довоенная «эмка» была уже достопримечательностью. Иванов оставил свой капот открытым, подошел к древней машине, спросил дружелюбно пожилую женщину, сидевшую рядом с пустым шоферским местом:

— Как же вам удалось сохранить ее?

— Он у меня старый водитель, — горделиво сказала женщина. — Всю войну прошел… Собрал по частям…

Старый водитель подошел, оставив толпу возле белой «Волги»:

— Клепа! Зря не слушаешь. (И — Иванову.) У вас приемник? Включайте! Надо приемник установить, все не соберусь…

Анна услышала, включила приемник.

Клепа тяжело вылезла из «эмки». Впереди остановился грузовик, из машины вышел молодой усталый водитель:

— Ну, какие новости?

— Такие, что мы им дали что положено, — сказал старый шофер.

Из приемника радостный голос, сам себя обгоняя, рассказывал, как советские солдаты объясняют чехам разницу между собою и немецкими оккупантами:

— Мы как пришли, так и уйдем. Мы — за мир!

— Объяснять им еще, — проворчал молодой водитель и полез в свой грузовик.

— Уходить не над было, — сказал старый шофер, собравший по частям «эмку», — еще тогда, в сорок пятом мы думали — уйдем, что они без нас будут делать? Спят и видят к немцам переметнуться.

Анна предложила было Клепе присесть и открыла заднюю дверцу, но Клепа сказала:

— Чего тут слушать… У нас братья с войны не вернулись… И мой, и — его… У него восемь ранений.

— Ладно! — перебил старый шофер. — Восемь, не восемь… Считать не приходится… А вы из Москвы? Ну, что там говорят? Надо ее сделать советской республикой и — все путем. И Польшу заодно! Поляки — еще хуже…

Иванов кипел, но нашелся:

— Потеряем голос в Организации Объединенных Наций…

— На черта она сдалась! Там одни американцы сидят. (И — увидав открытый капот.) Что там у вас?

И, не дожидаясь ответа, подошел к «Москвичу», приказав:

— Садитесь, заводите!

Иванов послушно сел, завел машину, старый шофер стал слушать движок и вдруг крикнул:

— Вырубите радио! Не слышу!

Анна выключила радостный голос.

— Глушите! Дайте отвертку. У вас клапана перетянуты.

— Она же — новая…

— Ну? А я что говорю? Руки им надо оборвать за такую сборку! Все хуже и хуже делают. Прямо как враги какие-то.

— Пьяные, — вздохнула Клепа.

— То-то. «Эмку» посмотрите! Горшки, поршня — как новые, а им уже тридцать лет. А клапана? Я их, считай, и не притирал! Вот как работали! А теперь…

Он махнул рукой, взял отвертку, сказал возясь:

— Обороты вам немножко сбавлю… Вы обязательно шум поднимите! Напишите письмо на завод! Пусть организация напишет! Что ж вы виноваты, что они плохо работают?

Он захлопнул капот:

— Я бы сам их вам отладил — время нет. А то — вот что! Запишите мой адрес. Запишите, запишите! Назад поедете — ко мне. У нас и переночевать есть где. Вы когда назад?

— Через неделю.

— Ну!

Клепа стала диктовать Анне адрес. Анна писала на внутренней обложке автомобильного атласа.

Старый шофер обошел машину:

— Дайте карандаш (осмотрел шариковую ручку). Это ж какой? Американский?

— Немецкий, — почему-то застеснялась Анна, — фээргевский.

— Вот это — работа! Мелочь! А как делают, черти… Значит так (стал чертить), с шоссе съедете сразу за анкерной мачтой — она одна там, прямо возле шоссе… Там такой незаметный съезд… (Посмотрел на небо.) Ну, дождя, наверно, еще не будет. (Снова — к атласу.) Там всего сто метров — никак не засыплют щебенкой… А дальше — восемь километров грейдер…

— Возьмите себе на память, — сказала Анна про карандаш.

— А вам?

— У нас есть.

— Ну, спасибо… Писать мне нечего, а так — безусловно— спасибо. Ждем вас.

— Приезжайте, — сказала Капа, — у нас — хорошо…

— Как ты думаешь, — спросил Иванов, когда они откатились километра на три, — он понимает, что мы не приедем?

— Иван, давай ничего не обсуждать… Мы едем, нам хорошо, я люблю тебя, ты, возможно, любишь меня… Вокруг — природа, последние дни жаркого лета.

— Я хочу есть.

— Вот! Это уже другой разговор!

Из распадка вынырнул навстречу знак — скрещенные вилка и нож и цифра — два километра.

— Будем обедать, — хлопнула в ладоши Анна.

— Между прочим, не возможно люблю, а в самом деле люблю.

— Иван! После такого знака это признание выглядит особенно убедительным.

На небольшой покатой площади возле новенького стеклянного ресторанчика стояли в ряд четыре автомобиля. Иванов осторожно вкатил свой «Москвич» между старой крашеной-перекрашеной «Победой» и маленьким весьма опрятным «Москвичом» первых выпусков, вывезенного по репарации из Германии завода Опель.

Хозяин «Москвича-опеля» находился тут же, протирал небольшое ветровое стекло.

Он посмотрел на Иванова с многообещающим интересом, и Иванов вспыхнул предвкушением разговора о самом главном, что его терзало эти дни.

— Ну как? — спросил хозяин. — Ходит?

И тут же добавил:

— Металл жидковат…

— Да. На старом поплотнее, — охотно согласился Иванов.

Хозяин одобрительно пнул свое колесо ногою:

— У меня — в экспортном варианте… Одиннадцать десятых миллиметра… Танк!

Соврал, конечно, десятых на три, и про экспортный вариант соврал. Когда он был — в сорок восьмом году — экспортный вариант! Но Иванов понимал соседа. Старый «Москвич», купленный еще на старые деньги за девять тысяч, выглядел бодро, ухоженно, но, конечно, в ровню с машиной Иванова не шел. Тут требовалось большое самоутешение. Да и стоил ивановский «Москвич» на старые, поди выговори, тридцать шесть кусков! По нынешним — три шестьсот. Иванов понимал это и воспринимал как погудку перед разговором. Может быть, заговорит о «Татре» или «Шкоде»?

— Долго стоял? — спросил сосед.

— Через учреждение, — пояснил Иванов, торопя к беседе.

— Не стоит он своей цены, — сказал сосед, — металл пять десятых миллиметра… (Убавил три десятых в сердцах.) Мазал дно? Короба заливал?

Вопрос был деловой, участливый, Иванов не хотел огорчать:

— На заводе покрывают шубой, по технологии…

Сосед недобро обрадовался:

— Они покроют… Надо самому — вернее… У нее первым делом крылья гниют… Передние… И — дно… Тут один малый на заводе брал — три месяца назад — уже двери в пупырышках…

— И — с нежным упованием на свою старую машину.

Нет, то, что терзало Иванова, а стало быть и весь мир, не занимало хозяина старенького «Москвича».

Анна вышла, скользнула взором мимо соседа — будто его и не было, — но он, увидав Анну, сказал дружелюбно:

— Подзаправиться? Ну — правильно. Шашлык у них — жирный. Свинина. Не берите.

Немолодой парень (несомненно комбатант, ветеран, как теперь стали называть тех, кто был на войне) рассказывал громогласно — не для того, чтобы все слышали, а от того, что был пьян:

— Чехи они как поляки… Я Прагу брал… Восьмого мая одна тыща девятьсот сорок пятого года… Имею благодарность товарища Сталина…

Парни помоложе, человек пять, сидели за столиком тесно, смотрели умно, но — неточно. Один — рыжеватый, широколицый, в бакенбардах, входящих в моду, кивал тяжелой головою:

— Ну — правильно…

В большой руке его находилась бутылка. Он то поднимал ее, то опускал, будто ожидал команды — наливать по новой.

Стена ресторанчика — напротив сплошного окна занята была мозаикой: космонавты в круглых колпаках, с поднятыми рукавицами как бы прощались с Землею, стоя перед небольшой голубой ракетой. Небо сложено было из красных кусочков.

Столик, за которым разговаривал ветеран, стоял сразу у входа. Места вдоль сплошного окна были заняты. Иванов с Анной увидели под мозаикой заваленный нечистой посудой столик (других свободных не было).

— Вы же видите — неубрано! — сказала молоденькая с кудряшками официантка, проходя с подносом.

— Вам помочь? — простодушно улыбнулась Анна.

— Дома будете помогать, — сказала официантка и стала брякать на поднос тарелки с объедками, — подождите, скатерть сменю! Насвинячили как свиньи…

— Кто же это так? — спросил Иванов.

— А мы документов не спрашиваем!

Официантка ушла с подносом, вернулась, стащила скатерть, постелила другую — глаженую и накрахмаленную в застиранных пятнах, сказала, ни на кого не глядя:

— Шашлык жирный…

— Об этом мы уже наслышаны, — кивнул Иванов

Официантка, должно быть, удивилась, посмотрела на Иванова, на Анну, сказала:

— Я попрошу, чтоб не жирный…

За соседним столиком рыжеватый в бакенбардах малый сказал громко, уверенно:

— Я добровольцем пойду!

— Ты какого года?

— Сорок шестого… Отсрочку имею… А я эту отсрочку…

— За что тебе отсрочка?

— Студент… Четвертый курс…

— Добровольцев не надо, — сказал, как приказал, ветеран, — наша армия сильна как никогда… Учись спокойно…

— А немец? — закричал малый. — Что он, сидеть будет, ждать?

— Надо будет — повестку получишь.

— Чехи они — как поляки! — стоял на своем ветеран. — Сам пшепрошем, а сам — оглядывайся! Мы их кормим, гадов, а они — вон что устраивают… Я был там… В шестьдесят четвертом году, шестого мая… Встречали нас, как положено: братский народ… С нашего мяса сделали… Они только делают хорошо, а так — ни хрена у них нету… Только — гонор… Мы им и обломим этот гонор!

— Я добровольцем пойду!

— А я тебе говорю — жди повестки. Все надо с умом! (Поднял полный фужер.) За победу!

Анна накрыла ладошкой руку Иванова, но Иванов сказал спокойно:

— Когда пытаешься избавиться от событий — они дают о себе знать на каждом шагу.

Он уже забыл, что двадцать минут назад сам напрашивался на разговор о событиях.

Комбатант вдруг повернулся к нему, встал покачиваясь, шагнул в сторонку, бухнулся на свободный стул:

— Где воевал?

— В разных местах…

— В разных… То-то и оно, что — в разных… А я — Прагу брал! Я — в комитете ветеранов! Давай выпьем за встречу!

— Я за рулем, браток…

— А это — жена?

— Жена.

— Боевая подруга! А моя дома сидит — внук у меня родился.

— Что вы говорите? — спросила Анна. — Внук? Большой уже?

Подошла официантка, принесла продолговатые металлические тарелки, поставила, сказала ветерану:

— Иди на место, дай людям покушать.

— Александра! — строго прикрикнул ветеран и — Анне — Дочка моя! Видите, какая выросла? Внука родила! Ну, вы кушайте, кушайте… Я говорю — весь советский нарррод! А? Все как один! Приезжайте еще… Комнату надо? Гостиницу? Достанем! Я в комитете ветеранов!

А молодые люди за его столиком говорили, галдели вперебой, и только одно доносилось из галдежа: пойду добровольцем, жди повестку…

За столиком около окна присели люди трезвые. Комбатант встал, направился к ним, но там с ним не возились:

— Иди, папаша, на место…

Сказано было небрежно, повелительно, даже не высокомерно, а как-то досадливо. Ветеран воспринял сказанное покорно, естественно и даже будто отрезвел, защитительно приподняв ладонь:

— Всё-всё-всё…

Все были при галстуках — грузный, с плохо поворачиваемой шеей, налитый пунцовым человек в слегка помятом синем пиджаке, высокий тощий с проваленными глазами, молодой, крепенький, с еще не обретшим взрослую форму вздернутым носиком и — женщина в прическе тюрбаном, в сером пиджаке (лацканы изогнуты весьма круто), в белой блузочке, перевязанной на шее черным шнурком.

Официантка подошла к ним поспешно, пунцовый что-то сказал ей, официантка так же поспешно удалилась.

Вероятно, они продолжали разговор. Женщина сказала:

— Будем исключать.

— Прямого указания нет, — сказал пунцовый, — тебе с ним работать. Воткните ему выговор. Он что — кандидат?

— Ну.

— Молодой специалист. Учился в Тимирязевской академии.

— Он с приемником приехал, — сказал молоденький, — разговоры разные проводил… Среди колхозников…

— Не торопись, Авдотья Степановна, — не глянул на молоденького пунцовый, — протрите его хорошенько… Вот — Гена — молодежь подготовит. А исключать не надо. Сейчас весь народ понимает своевременность. И он поймет — куда ему деваться. Специалист он хороший?

— Ну.

— Прояви великодушие…

— Ладно, проявлю. Но я вас предупредила.

Тощий проговорил высоким голосом, зло:

— Что ж ему неясно — Германия сорок дивизий держала на границе! А сейчас срочно отвела! Мы же их за руку могли схватить с ихним империализмом!

Пунцовый на это ничего не сказал, обратился к молоденькому:

— На митинге пускай молодежь выступает. Человечка четыре. Ну, для порядка — старика Колядкина возьмите, как ветерана. И чтоб завтра с утра — митинг, а то вы и так опаздываете. Район должен отмитинговать в три дня, а вы тянете.

Официантка принесла поднос — тарелки и посередине бутылка коньяка.

Когда Иванов с Анной садились в машину — ни «Победы», ни «Москвича» уже не было. Рядом стояла черная «Волга», в которой дремал, надвинув кепку на нос, шофер.

— Знаешь, — сказал Иванов, — какое-то неосознанное ощущение безопасности… Выговор… Митинг… Выпьем за победу…

— Иван! Мы с тобой прекрасно путешествуем! Шашлык был в самом деле — нежирный.

Солнце опускалось, краснело и уже слепило, Иванов опустил щиток.

Нужно было до ночи попасть в Латвию. Почему они ехали в Латвию — ни Иванов, ни Анна ответить не могли бы…

Гостиница была маленькая, деревенская (хуторская, подумал Иванов). Она стояла у дороги, освещенная слабым светом единственного фонаря над крыльцом.

Нестарая латышка сидела за стойкой и читала книгу.

— Здравствуйте, — сказал Иванов.

Латышка подняла голову, но не ответила. Иванов смутился, спросил:

— Можно комнату?

Латышка подумала, осмотрела Иванова неприязненно, даже язвительно:

— Вы — с женой?

— С женой.

— Документы есть? Печать?

Вопрос этот, среднерусский, советский, никак не шел к ней. Иванов чувствовал ее беспомощную ненависть, наивную жажду воспротивиться, причинить неприятность, по меньшей мере — не пустить ночевать. Ей, должно быть, хотелось сделать хоть что-нибудь, чтобы этот кривич (русский) знал, как здесь не любят оккупантов. Иванов вздохнул:

— Я вас понимаю…

— Печать есть? — жестко повторила латышка.

— Есть.

Но, будто не услышав ответа, она сказала:

— Можете идти завтра в райком. Ваши всегда ходят в райком, когда надо отель…

— Я не пойду в райком… И — напрасно вы так… В чем моя вина?

— Никто не имеет вины, — сказала латышка и подала ключ, не глядя в паспорта: — Отель не дает гарантии за вашу машину…

В тесной деревянной комнате, выходящей широким окном в черноту августовской ночи, Анна разбирала постель. Умывальника в комнате не было, кафе было закрыто, а может быть, и не было здесь никакого кафе. Маленькая скрипучая гостиница молчала, как напуганная в ночной тьме.

Но Анну трудно было застать врасплох. Иванов удивился, когда она, спустившись вниз, принесла чайник и электроплитку:

— Очень милая женщина, правда? Утром будет буфет. Машину ты хорошо поставил — она видит.

— Наши бы пропороли шины…

— Не преувеличивай, Иван.

— Вот, завтра проснемся, и шины пропороты… Они нас ненавидят и правильно делают.

Наутро выяснилось, что маленькая гостиница стоит в сосновом лесу.

Утро было ярким, четким, холодноватым на вид. Кран находился в коридоре, а внизу, там где конторка, оказался в углу буфет. Два мужика стояли возле высокого столика, говорили по-латышски. Увидав Ивановых, они умолкли, посмотрели отчужденно, но спокойно, без явной неприязни.

Вчерашняя латышка все так же сидела за стойкой, но книгу не читала, пила чай. Увидав Анну, она спросила, как спалось. Анна сказала ей, что к вечеру они с мужем вернутся и, если можно, поживут два дня в такой прекрасной гостинице.

— Это можно, — сказала латышка, — если паспорт нужен — берите.

— А вы не сменитесь?

— Сестра будет. Я скажу.

— А далеко до моря?

— Восемнадцать.

И по-латышски спросила что-то у мужиков. Один подумал, ответил. Латышка перевела:

— Если правой дорогой — пятнадцать. Купаться — холодно уже…

«Москвич» выехал на шоссе.

Справа от дороги лениво катило длинные прямые негустые барашки белесое Балтийское море. Белые дюны отгораживали его временами от дороги. На дюнах пробивались из-под песка торчащими тонкими стеблями кусты. Море пряталось за дюнами и снова появлялось.

Слева тянулся сосновый бор. Он рос на том же белом песке, приваленном старой осыпавшейся потемневшей хвоей.

Редкие автолюбители катились навстречу. Иванов обратил внимание на след, оставляемый колесами. Из встречной «Волги», не тормозя, шофер высунул руку, помахал назад торчащим большим пальцем.

— Что-то случилось, — притормозил Иванов.

— Смотри, — пригнулась к ветровому стеклу Анна.

На поднимающемся между лесом и дюнами шоссе чернела поперек какая-то поблескивающая полоса, текущая в сторону моря.

— Нефть! — вскрикнул Иванов. — Аська, они разбили нефтяной склад… Наверно, в лесу — нефтяной склад! Вот тебе пропоротые шины! Ну? Что ты скажешь? Это — диверсия!

— Я думаю — она как-то странно течет, — спокойно сказала Анна. — Почему-то не вниз, а в сторону.

— Да… Действительно… Ну что? Рискнем? Те же проскочили…

Пронеслась еще машина, оставляя след. Иванов вырулил с обочины, добавил газу и на всем ходу влетел в черную полосу, расплескивая ее колесами.

— Это не нефть! — закричала Анна. — Это — муравьи!

Метров через пятьдесят Иванов стал на обочину. Они выскочили из машины.

Большие черные муравьи пересекали асфальт безостановочной упрямой лавиной. Они ползли и ползли, давимые колесами, переползая через останки неудержимо, бесчувственно, как лишенные чувства самосохранения. Они сползали на белый песок и текли, текли к воде с единственной, как будто продуманной, целью — исчезнуть под накатом волны. Попав в воду, они переворачивались, не сопротивлялись, не желая сопротивляться, и тонули, тонули, как будто за тем и ползли.

Иванов не заметил, что держит Анну за руку, что они с Анной опасливо, как нашкодившие дети, идут вдоль этой потрясающей воображение лавины, всматриваясь и пугаясь невероятности того, что видят.

А ленивая волна, принимая муравьев, выбрасывала их назад, на песок, оторачивая лайду черно-коричневой упокоившейся кромкой, через которую бесстрастно переползали в воду муравьи, муравьи, муравьи…

105

— Товарищ капитан, — кинулся к Сергею Суровцеву парень, — разрешите обратиться!

Сергей Суровцев не остановился.

— Алё, — закричал парень. — Стой!

Сергею Суровцеву показалось, что его собираются бить. Он обернулся:

— Чего тебе?

Парень приблизился, хлопнул ручищей по погону:

— Ну ты — молоток! Оттуда?

— Чего тебе? — сжал зубы Сергей Суровцев

— Так он и сказал — откуда! — подначил дружок, и парень раскинул руки:

— Так выпьем за побе-еду! Третьим будешь?

— Слушай, мне некогда.

— Да погоди! Ты только одно слово скажи — правда, что Дубчеку пиздюль навешали?

Сергей Суровцев дернул плечом.

— Так он тебе и сказал! — подначил круглоголовый

— А я говорю, навешали!

Сергей Суровцев не выдержал, взял его за грудки, парень аж захрипел, пятясь изумленно:

— Я же так… Интересно… Ну — пусти, ну, военная тайна, понимаю…

Приблизя к себе парня, Сергей Суровцев швырнул его от себя. Ему стало легче.

— Понимаю, — отстранялся ладонями парень, — понимаю! Но интересно же!..

Больше Сергей Суровцев ничего не слышал.

Сергей Суровцев лежал на тахте в полной форме, даже сапог не снял. Руки под головою, глаза широко раскрыты на потолок. Настя смотрела в неплотно закрытую дверь и глотала слезы: нос у сына заострился, виски провалились, щетина за сутки выросла — страшно подумать как у кого.

Сережа ночью не спал, курил одну за одной, Настя вошла было часа в два ночи:

— Сынок… Сыночек…

Он не глянул на нее, затянулся, выпуская дым, пытался улыбнуться. Не получилось:

— Спи, мама, я полежу немного.

— Ты бы разделся…

— Хорошо, я разденусь…

Так и не раздевался.

И Настя тоже не спала. Сидела, думала, вытирала слезы и — боялась. Боялась войти, будто была виновата.

Наконец, решилась. Сережка слегка повернул голову к ней, посмотрел страшными истосковавшимися глазами. Как же он пролежал так всю ночь, не шевелясь? Что же у него сейчас в бедной головке?

— Сыночек…

Настя стояла, прижав руки к груди, к самому горлу, непричесанная, седоватая. Сережка слабо улыбнулся:

— Садись, мама.

Она послушно — чтоб не передумал — подскочила, села рядом и — не выдержав — кинулась ему на грудь

— Сыночек! Люба моя! Что ж это? Сыночек…

И тряслась, тряслась, не сдерживаясь, отходя за нею ночь.

Он гладил ее по спине одной рукой, потом попытался двумя руками поднять ее лицо, припавшее к кителю. Она не давалась.

— Мама, промокну.

Он чувствовал влагу, проникшую сквозь одежду.

Настя подняла лицо, опухшее, красное, как разваренное:

— Сыночек… Не убивайся… Что же делать?

Сережка снова заложил руки за голову, сказал тихо, одними губами:

— Мама… А Володи нет… Из-за чего?..

Она вмиг сжалась, как будто сына мог услышать кто-нибудь еще, кроме нее:

— Не говори так, сыночек… Нельзя так говорить… Надо было так… Надо было…

— Кому? — тихо спросил Сережка. — Володиной маме это надо было?

Настя впилась в лицо пальцами, с ужасом всмотрелась в глаза сына и без сил прохрипела:

— Сыночек!

— Не бойся, мама… Уже поздно… Надо было — сразу…

— Не надо! — как в родах завыла Настя, рвя пальцами свое лицо.

Она смотрела, расширив глаза, приоткрыв рот, вжимая ногти в щеки. Сергей Суровцев приподнялся на локте.

А Настя ощущала ужас. Комкор Сергей Михайлович Суровцев, Сережкин дед, тоже застрелился! Он погиб в тридцать седьмом году нелепо — как велено было считать — при чистке оружия! Сердце Насти рвалось: они все погибают! Все Суровцевы!

— Мамочка, — опустился с локтя Сережка, и в расширенных глазах Насти мелькнула надежда, потому что мамочкой он называл ее только шутя.

— Ну? Мамочка… Будем жить дальше…

— Будем, будем, сынок, — обрадовалась Настя, ощущая острую (как от гвоздя) боль в сердце.

— Кто за — прошу поднять мандаты. Подними мандат, мамочка…

Гвоздь отпустил Настю.

— Нехорошо, сыночек, — опустила она голому и тихо заплакала. — За что ты меня так? Разве я виновата?

— А кто, мама? Кто? Ты добрая, плачешь, жалеешь меня… И Володина мама плачет… А духу хватило только у него…

Настя приходила в себя:

— Сыночек… Пулю не страшно, слово сказать — страшно…

Он резко приподнялся на локте:

— Так кто же мы есть, мама? Кто мы? Ты можешь мне сказать?

— Тихо, сыночек, тихо… Какие есть…

Он снова лег и — впервые зевнул. Настя обрадовалась — может быть, хоть заснет?

106

Лето кончилось, но влажная теплынь разлилась по Подмосковью.

Появились ни с того ни с сего комары. Они садились на добычу осторожно, как будто готовы взлететь немедленно.

Но увлекшись, набухая высосанным, комары вгоняли в кожу хоботок все глубже, теряя осторожность. Они уже не опасались ничего, должно быть, упоение избавляло их от власти самоохранительного закона. Они погибали, оставив в коже хоботок, зудящим напоминанием о себе.

Иванов ляснул себя по щеке, Каблуков тоже отмахнулся:

— Откуда они взялись? Пойдем туда, к беседке, там суше.

Иванов не тянул за язык высокопоставленного приятеля, и Каблуков ценил это.

Иванов размышлял о том, как сказать, улучить момент, о Владике Цыбульском и, выискивая этот момент, ждал разговора.

Асфальтированная дорожка тянулась но участку. Асфальт вспучен был бугорками, потрескался, чернел на изломах. Крошки его, должно быть, выбитые, выскочившие валялись рядом. Бледная мякоть зачинающихся листьев робко выбивалась наружу из-под тяжелого непроницаемого покрова, накатанного на землю.

Иванов удивился, потрогал носком башмака бугорок:

— Смотри — осень уже, а листья — как весной…

— Весна кончилась, Иван Егорыч! — обрадовался Каблуков.

Иванов вздохнул: должно быть, за тем и звал, чтоб похвастать…

Каблуков присел на скамейку, задрал голову:

— Дождь будет.

И — вдруг:

— Ну что, Иван Егорыч, а? Вмазали мы Европе? Шумели, гудели (покрутил головой насмешливо). И — заткнулись! В общем — поздравляю!

Иванов почувствовал знакомое ощущение беспомощной ненависти, уносящей куда-то в небытие воображения. Он старался не смотреть в чистое лицо старого друга. А что, если вот так — взять и вмазать ему в рожу? Что будет? Расстреляют? Или пришьют какой-нибудь терроризм? Покушение. И — все. А ведь никто не видит. Неужели Володька кликнет своих топтунов? Краешком глаза покосился на Каблукова.

Каблуков сидел на скамеечке, тыкал палочкой в гравий под нею, отвалил камешек — откуда шевельнул розовым хвостиком потревоженный дождевой червь.

— Дождь будет, — повторил Каблуков. — Пора. Осень.

Иванов молча кивнул. Как же сказать о Владике? Птицы на участке притихли, изредка попискивали настороженно, без удовольствия. Каблуков посмотрел на старого друга, усмехнулся, приставил палочку к скамейке, осмотрел внимательно длинную рыжую сосну, убил комара под задранной штаниной, сказал весело:

— Выполнили волю народа! Таким путем, в таком разрезе!

Иванов все еще держался, не вступал в разговор. Он смотрел, как сквозь бугорки на асфальте пробивались листья. Еще не обретшие природной своей законченности, они сокрушали зернистую мертвую преграду, вздыбливали, раскалывали, выходя из проломов, робко, с детским неведеньем, одной непостижимой сутью естества, не знающего ни побед, ни поражений. Живая земля сокрыто влажнела в глубине проломов, и оттуда, со дна, выползал на свет Божий муравей, влекомый единой целью: жить.

Иванов молчал, следил за муравьем: куда поползет

Комар сел на щеку. Иванов согнал комара, достал сигареты, протянул пачку.

Задымили. Иванов все молчал. Каблуков посмотрел на него пытливо:

— С человеческим лицом! A v нас, значит, что? Не человеческое? Обидно. Послушай, что говорят в троллейбусах, в очередях! С какой радостью, а? С законной гордостью говорят…

Иванов не выдержал:

— Ты-то откуда знаешь, что говорят в очередях?

Каблуков глядел весело, победно:

— Знаю, Ваня, доложили…

— А если обманули?

— Нет, Иван Егорыч, не обманули… — спокойно сказал Каблуков. — Я знаю, когда обманывают… Я даже про тебя знаю — что ты хочешь сказать.

— Ну — что?

— А то, что все вы говорите: врагов нажили. Были чехи друзьями, стали врагами…

Сбил с уха комара.

Иванов опустил голову, разглядывал камешки под скамейкой. Были они желтенькие, однако попадались обломки кирпича, маленькие, почти — крошки.

— Угадал? — спросил Каблуков.

— Не велика загадка…

— А ты не злись, Ваня, не злись… Чепуха все это. Забудут. Привыкнут.

Иванов поднял голову, начинал беситься, всегда бесился от беспомощности. Выпалил со зла:

— Я фотографии видел! Наши репортеры привезли! Вот такие буквы на домах! Ленин, проснись — Брежнев сошел с ума! Это тебе тоже доложили?

И — пожалел. Перебрал все-таки. Володька Володькой, а все-таки перед ним сам товарищ Каблуков. Надо бы поаккуратней.

— Грубо, Ваня, — сказал Каблуков. — Но — не обижаюсь. Знаю… Мало ли что пишут на заборах… Хулиганы, Ваня…

Помолчал, посмотрел на Иванова испытующе, придвинулся ближе:

— Мне референты принесли… Материалы… Когда еще Австро-Венгрия была… Еще и в помине Чехословакии не было, еще и названия не было, говорили — Чехия, Моравия… Только что война началась — четырнадцатый год. А уже — те же проблемы: кто будет в правительстве этой Чехии, какие чехи? Наши или — ихние.

Иванов не знал об этом и, как всегда, испытывая интерес, перестал ершиться. Каблуков посмотрел на него одобрительно, вздохнул:

— Масарика помнишь? Не того, который — из окна, а папу, довоенного… Который — с Бенешем…

— Ну — помню…

Ударил по щиколотке.

— Тогда уже, в четырнадцатом году, наши не хотели его в правительство будущего государства. На запад глядел Масарик, на запад. В Лондон, в Париж…

— Так ведь и Лондон и Париж были союзниками…

— Не валяй дурака, Ваня! — рассердился Каблуков. — Я тебе дело говорю, а ты… С тебя политик, как с говна пуля! Кончай ты свою казуистику! Ты же никогда ни хера не узнаешь, если будешь словами баловаться…

— Ну ладно, — стушевался Иванов, — прости, Владимир Алексеевич… Я действительно этого не знаю…

Может быть, сейчас — о Владике?

— А не знаешь — так слушай! Дурак старый! Не хотели наши Масарика, понял! А хотели нашего чеха — забыл фамилию, не важно — из Киева, своего! Вот как дело было уже тогда? Генерал Алексеев переговоры вел. Еще Бисмарк сказал — кто владеет Чехией, тот владеет Европой! Вот как было дело! А ты — с человеческим лицом! Юный пионер ты, Иван Егорыч!.. Вспомнил: Вондрак его фамилия, этого чеха нашего… Или Тучек… В общем — один хрен…

Иванов снова опустил голову, на этот раз виновато. Великое превосходство старого кореша, как всегда, подавляло его. Был ли умен Володька, не был ли, Иванов не понимал. Одно понимал: за Володькою сила. Но не та сила, которая стоит у ворот, возит на машинах, не допускает к нему кого попало, эта сила состояла при нем как бы сама собою. Нет, другая сила была у Володьки, сидела она в нем самом и заключалась не в рассуждениях, а в деле, перед которым все рассуждения — тьфу! Не надо Масарика! И Дубчека не надо. И все! Это — страшно с точки зрения его, Иванова, и его же, Иванова, велеречивых друзей. Но это — просто с точки зрения обыкновенной бабы из очереди, это просто с точки зрения любого работяги, который обсуждает мировую политику. И здесь, в хвойной прохладе отгороженного ото всего на свете участка, в легком шуме ветерка, под птичками, которые слабо попискивали, ожидая теплого, ласкового дождика, может быть, последнего теплого дождика в этом году, Иванов с беспомощной яростью чувствовал, что не обманули референты Владимира Алексеевича Каблукова, не обманули. Доложили правду. Иванов сам это слышал там — с той стороны этих непроницаемых ворот, в жаре, в реве, в душной асфальтовой копоти. Там, за этими воротами, Иванов вглядывался в простодушные лица, в незлобивую злобу и сердце его рвалось беспомощной болью. Люди! Чем хвастаете? Но — не спрашивал, боялся, ибо был чужаком на безрассудном шабаше. Ах, как он прав, Володька Каблуков, мудрый товарищ Владимир Алексеевич! А может быть, и Владика — не надо?

— Но почему ж это все так? — через силу, сам того не желая, спросил Иванов. — Почему же…

Каблуков провел пальцем по ступне в открытой туфле, по комару, приподнял руку, освобождая от вопроса:

— Капитализм, Ваня. Народ его не выносит. Народ задавит каждого, кто живет не по-нашему, понял? В этом весь гвоздь программы — не по-на-ше-му. Вот так… Министр один сказал: привыкли жить в говне и дальше будем, нечего привыкать к хорошему…

Каблуков усмехнулся. Иванов резко дернулся к нему:

— Сам-то он не в говне живет!

— Брось ты, Ваня, — задумчиво проговорил Каблуков. — Еще в каком говне… Ты думаешь, если у него дача и вся эта требуха (обвел головою участок), так он не в говне?

Это была уже сверхоткровенность. Иванов осмелел.

— А ты?! — бухнул он и испугался своего осмеления.

Каблуков вздохнул:

— И я, Ваничка, и я… (Посмотрел на Иванова.) И — ты… Спросил, а сам обосрался от страху, верно?

Иванов ткнул окурком под ногами, подумал, подложил под камешек. Каблуков тоже спрятал окурок в гравий

Присмотрелся внимательно к старому дружку, нос к носу, смотрел в лицо, не смотрел — рассматривал:

— Эх ты! Никто так не далек от народа, как вы — мыслящие индивидуумы… Искатели дурацкого парламентаризма. Ла-ла-ла-ла! (Каблуков помотал перед носом ладонью, как длинным языком.)

Иванов наконец решился:

— Владимир Алексеевич, одного знакомого взяли… Был председателем колхоза, тридцатитысячник… Я писал о нем… Потом его выгнали… Потом… Возомнил себя идейным марксистом… Письма в ЦК писал…

Иванов чувствовал, что только осуждая Владика Цибульского, он может надеяться на то, что Каблуков будет слушать.

— Фанатик… Ему бы — в двадцатые годы… Или — на баррикады… Не совпал во времени… Жена письмо написала… В Верховный Совет… Вроде — характеристику (кисло улыбнулся)… Ну — кто его знал — тоже подписали.

Каблуков взметнул бровь и вмиг опустил. Это был вопрос «И ты?». Вместо ответа Иванов повторил:

— Фанатик, понимаешь? Безвредный…

Но Каблуков будто не слышал. Переждав слова Иванова, он сказал, будто продолжая свою мысль:

— Ну что эти демонстранты — даешь конституцию? Полторы калеки! Думаешь, их органы замели? Верь мне — простые советские люди! Да органам у нас и делать-то нечего, Ваня! Там сидят такие же ленивые сачки, как и везде!

И вдруг — нахмурился, понял, что перебрал. Взял палочку, ткнул в гравий:

— Одно скажу, Ваня, не вяжись. Сиди тихо. Слушай Би-би-си, читай самиздат, если охота, но — по-умному…

Значит, Владика не извлечь. Значит, нужно выкарабкиваться самому. Володька же сам подсовывает ему способ выкарабкаться!

Иванов придурковато, как мог, посмотрел на старого друга, сказал будто бы в душевной простоте:

— Комар на щеке… Сгони… Самиздат… Где его взять?.. Да и — опасно…

Каблуков согнал комара, незаметно шевельнул уголками нетолстых губ:

— Ну, это уж я не знаю…

— А Би-би-си глушат, — вглядывался в дружка Иванов.

Владимир Алексеевич улыбнулся:

— Ты думаешь — я глушу?

— Не знаю…

— Не знаешь… Народ глушит, Иван Егорович! Народ… Советский человек не прочь послушать какое-нибудь Би-би-си… Он, Ваня, даже поворчит, услыхав что-нибудь, похожее на правду…

Иванов насторожился, удивляясь словам Каблукова. Каблуков отметил это удовлетворенно, повторил:

— Похожее на правду… Но пробиваться через заглушку он не станет, нет! И тех, которые все-таки пробиваются, он не любит! Это — лишняя забота… Он вообще не любит настойчивых людей…

Сказал, посмотрел в лицо Иванова точно — глаз в глаз, нос в нос — и повторил:

— Народ не любит настойчивых людей, ты понял меня?

И отвел глаза.

Иванов понял: это ответ на Владика.

— Кусают, черти, — сказал Каблуков, извлек сигареты из кармана куртки, открыл коричневую крышечку, угощая. И уже пыхнув дымом: — В том, что какую-нибудь там «Свободу» глушат, виновата сама «Свобода»… Ну пробьешься к ней… И что услышишь? Как у нас органы порядок наводят? Стоит ли?

Но ведь Володька умнее всех! Ведь он понимает, что все эти Би-би-си только пугают своими передачами. Обуянные сытым опытом обуздания своих властей, они не в состоянии понять, что вызывают в советском человеке не возмущение, не прозрение, а будничный страх перед всесилием вездесущих органов.

— Но сколько стоят эти заглушки! — сказал все-таки Иванов.

— А вот это, Иван Егорович, не твоя забота, — весело ответил Володька. — Сколько стоят, столько стоят. Для народа ничего не жалко!

И — хохотнул.

А хохотнув, вмиг сделался серьезным и строгим. Он заторопился:

— Поработать еще нужно…

И снова улыбнувшись, но уже тихо, даже печально, сказал:

— Я тебя понимаю, Ваня… Но и ты меня пойми: мы — сверхдержава…

Вмиг явилась машина.

Иванов ехал домой, пусто глядя в затылок шоферу.

103

Кроме привычки цитировать из книг, Чернецкий иногда позволял себе переводить на русский лад иноземные имена-фамилии. Может быть, и эта привычка явилась из книг. Говорили же когда-то на Руси Иван-Яков Руссо или Денис Дидерот. Знали, разумеется, как произнести, но кокетничали.

— Будучи старинным русским барином, — говаривал Чернецкий, — я не могу отказать себе в удовольствии перетолмачивать бусурманские прозвища на наш лад…

Чернецкий много ездил по свету. Для профессора, доктора исторических наук, даже слишком часто.

Иногда он ни с того ни с сего являлся к Ивановым, приносил презент — бутылку виски или пачку кофию и какую-нибудь безделушку Таньке.

Чернецкий рассказывал о своих странствиях скупо, как бы отшучиваясь. Именовал иноземцев барственно: Джо у него был Осип, Джон — Иван, Джером — Еремей, а в последнее время появились Пантелеи, Калистраты, Николаи — переиначенные на русскую речь из дальневосточных трехчленных имен. И было понятно из тех имен, что ездит профессор истории вокруг отторгнутого от державного сердца Китая с целью присмотреться: нет ли дорожки назад, к прежним объятьям.

Чернецкий захаживал редко, как бы ревизуя родственные связи.

Иванов в таких случаях готовил кофе у себя. Был у него серебряный ковшик и спиртовка (подражал брудеру). Спиртовка помещалась на подоконнике. За окном лениво оседал снежок. Там, внизу, уже громоздились сугробы на автомобилях, деревья белели тяжелеющим снегом, а на маленькой детской площадке посреди двора гоняли хоккей и орали резаным криком мальчишки.

Чернецкий сидел, помалкивал, был он какой-то притишенный. Стал было говорить о тайнах большой политики, о невиданных связях великих держав — то ли пояснить хотел причину своих странствований, то ли дать понять, что если и выполняет державные заказы, то — там, за кордоном.

Иванов слушал, колдовал над спиртовкой, плеснул в бокальчики из принесенной бутылки блэквельвет. Чернецкий пригубил, подержал во рту, оценивая питье.

Надо было развлекать гостя.

Иванов сказал:

— Брудер, мне кажется, как будто где-то лежит тайный остров, на котором раз в году собираются — тоже тайно — хозяева главных стран и договариваются, кого как ругать в следующий период. Никого нет, ни журналистов, ни переводчиков, ни холуев. Ботают они по фене, понимают один другого с полуслова. У них даже клички есть, как в порядочной хазе…

Чернецкий делал вид, что ему — неинтересно:

— Ну, ну, какие же клички?

— Не знаю… Например, Мао — Рыхлый или Косой… Черчилль — Куль Зубатый… Эйзенхауэр — Пижон… Де Голль — Паяльник.

Вдохновение оказалось сильнее осторожности.

— Ну-ну, — бодрил Чернецкий, — а наш?

— Это — тебе виднее, — вдруг сжался Иванов. И тут же брякнул: — Наш — Бровеносец!

— Не точно, — усмехнулся Чернецкий. — Лексика в художественном произведении должна быть точна. Уголовник не скажет Бровеносец, он скорее скажет Бровастый. Ты не находишь?

Иванов расцвел от такого поворота:

— Ты прав! Молодец! Сидят — ругаются. Что же ты, падла, Куль Зубатый, забыл, о чем просил Паяльник? Это — Рыхлый, зараза! С Бровастым кранты, а Пижон залупается…

— Художественно, — усмехнулся Чернецкий. — Ты Мольер. Бернард Шоу. Собственно, они тебе за пивом бегать должны. Такую пьесу, пожалуй, во всех театрах на Бродвее поставят. Автора будут вызывать сорок раз…

— Да, поставят, — вернулся к реальности Иванов, — поставят, но не на Бродвее… И автора вызовут всего один раз… И вдове моей будет не хлеб с маслом… Брудер, куда девать фантазию? Куда девать замыслы, заранее обреченные на гибель?

Иванов говорил, не глядя на Чернецкого, а когда глянул — поразился: Чернецкий не усмехался, он даже как-то осунулся лицом.

— Что с тобой, Витя?

— Братец, — попробовал улыбнуться Чернецкий, — ты когда-нибудь думал — что такое цинизм?

— Происходит от слова киники, — не понимая вопроса, сказал Иванов, — а киник от слова канис, собака…

— Да-да, — кивнул Чернецкий, — спасибо за научное объяснение… Братец, эти собачники были первыми материалистами, они не верили ни в Бога, ни в черта. Материализм — прогрессивно, а идеализм наоборот… Собачиться, братец, хорошо, а верить в Бога — плохо…

Иванов все еще не понимал Чернецкого:

— Ну, не так примитивно…

— Именно так, Иван Егорович… Материализм не сделал из нас мыслителей, нет. Он вырастил из нас псов, кусающихся на помойке за огрызок старой кости…

Чернецкий говорил бесстрашно, как будто говоримое вырвалось из него с тоски, с отчаянья.

Из памяти Иванова выскочил инвалид на мариупольском сейнере: «Все гибнет, как гибнет породистая сука от сотни беспородных вонючих кобелей». Иванов испугался, но не выскочивших из памяти слов, а реального, сидящего рядом Чернецкого. Таким печальным, честным, недвусмысленным Иванов еще никогда не видел вальяжного брудера.

— Витя… С чего это ты вдруг подался в обличители?

Чернецкий посмотрел мягко, даже просительно:

— Правда, братец, не смейся… И никому не говори, не поверят… Я думаю, и ты не поверишь… А ты поверь, слышишь, братец?.. Было, Ваня, было… Лечу над Тибетом к Коле Елизарову, на Тайвань…

— К какому Коле Елизарову? — ничего не понимал Иванов.

— Ну, к этому — президенту Формозы… Сыну Чан Кай ши… Ты что, не знаешь? Он же воспитывался у Анны Ильиничны Елизаровой, сестрицы Владимира Ильича…

— Нет! Правда?

Иванов обрадовался, выдохнул испуг: сейчас брудер начнет по обыкновению снова пошучивать. Но Чернецкий был печален:

— Ну ладно, слушай… Летим над Тибетом. Я никогда не был на Тибете, даже не летал над ним. И чувствую я какое-то беспокойство… Даже не беспокойство, а какой-то, скорее, покой… Ничего не охота — ни к Чан-Кай ши лететь, ни домой возвращаться… Все — ни к чему, понимаешь? И прошлое ни к чему, и будущее — ни к чему… Смотрю в иллюминатор — ничего не вижу — все голубое, нетронутое, первозданное какое-то… А в голове обрывки какой-то чепухи: дурак Мао Цзедун, который выгнал далай-ламу согласно материализму… Коля Елизаров, наглотавшийся с детства марксистской мудрости в кратере революции… И стыдно мне, Ваня, стыдно сам не знаю чего…

Иванов напрягся: это было учение Петьки Кривошеева. Стыд догоняет человека, хоть в последний миг, но — догоняет! Почему же он постеснялся сказать Чернецкому о Петькином учении? Начал было, но побоялся: обсмеет… А Чернецкий хлебнул из бокальчика:

— А вокруг — голубое, розовое, чистое… У них там бог, который выводит на дорогу очищения… И хочется мне, Ваня, спросить у панген-ламы — как же мне выйти на эту дорогу очищения? Кому молиться? Как жить?

Чернецкий вытер кулаком лоб: должно быть, тогдашнее самолетное состояние догнало его. Иванов ему верил, да и нельзя было не верить.

— И вдруг, Ваня! Самолет пошел на посадку! Какой-то аэродром, ледок вдоль полосы… Подрулили, открыли люк… Влазит монах. Молодой, лицо медное. И — по-английски: здесь находится джентльмен, желающий говорить с панген-ламой? У меня челюсть отвалилась (снова потер лоб кулаком), ничего не соображаю… Он подождал — все молчат… Ну — нет и нет… Полетели… Стюардесса подходит: вам плохо? Нет, говорю, хорошо мне, мисс… Хорошо…

Иванов изумился:

— Ну, а ты как подумал?

— Ваня, не знаю… Нам этого не понять… Никогда я не был так близко к Богу…

— А летчика ты спрашивал?

— Нет, боялся… И все, мне кажется, боялись… Вылезли, разошлись, вроде ничего не было…

— А может быть, в самом деле ничего не было? — сказал Иванов, пугаясь своего неверия. И чтобы преодолеть себя, спросил, возвращаясь к началу рассказа:

— А Коля Елизаров?

Чернецкий посмотрел бессмысленно — какой еще Коля? — но вздохнул, оживился, избавляясь от несвойственного состояния:

— Коля Елизаров послал меня подальше. Он в тот день не принимал диалектических материалистов…

Глотнул из чашечки:

— Кофе ты делаешь как Абрашка… Турок один в Александрии, Ибрагим Магометович. Кофейню держит…

Чернецкий приходил в себя, в обычное свое вальяжное состояние.

Предыдущая главаГлава 16 из 19Следующая глава