Двадцать пятого января Татьяна получила письмо. Письмо было без штемпеля, в чистом конверте.
«Таня, я по тебе соскучился, правда. Если бы мы не были знакомы вою жизнь, я имел бы право сказать, что ты меня, наверно, не помнишь. Я же тебя помню хорошо, но помню как-то по-новому, как будто мы с тобою только познакомились тогда у Юлии Семеновны. Может быть, мне не нужно писать тебе. Я ведь не знаю тебя совершенно. Мы с тобой тогда веселились, а я думал только о том, чтобы тебе не было со мною скучно. Я совсем ничего о тебе не знаю. Смешно, правда? Я ведь помню, когда ты родилась. Честно говоря, я искал повода и — нашел: Татьянин день. Это письмо ты получишь утром. Вот и все, Таня. Пожалуйста, не сердись на меня. Может быть, я пишу напрасно и тебе ни к чему. Но, поверь мне, если к чему, я буду очень счастлив. Сергей Суровцев».
Татьяна прочла, посмотрела на конверт, там значилось только — Т. Ивановой.
Значит, он приходил к дому. Напрасно и ни к чему. Значит, он догадывается. Прошлый раз он пришел и сказал, что не все должен знать. Тогда она хотела сказать ему все. Но не сказала. Он ушел, и она почувствовала облегчение: говорить не придется. Может быть, он сам догадался и больше никогда не придет. Зачем он пишет, что помнит ее всю жизнь? Ну и что? Она его тоже помнит всю жизнь. Кузнечика она тоже помнила всю жизнь. Ей вдруг остро захотелось, чтоб кузнечика вообще не было. Никогда. Но он был. Ну и что, что он был? Сережка должен убить кузнечика. Из револьвера. У него есть револьвер. Но у кузнечика — собака! Собака бросится на Сергея. Но Сергей застрелит и собаку!
Татьяна позвонила Насте. Трубку снял Сергей Суровцев.
— Ты давно в Москве? — спросила Татьяна, удивляясь, что спрашивает беззаботно.
— На день. Уезжаю в шестнадцать сорок две, — ответил он тоже беззаботно, и это ее почему-то разозлило.
Значит, он не будет стрелять в кузнечика.
Ну и хорошо! Ну и не надо!
— Таня! — подбодрил Сергей Суровцев. — Спрашивай.
— Почему ты на меня не злишься? — вдруг крикнула Татьяна и спохватилась.
— Таня, — строго перебил он, — не говори глупостей. Я счастлив, что ты позвонила.
Теперь она почувствовала, что может расплакаться.
Он ждал. Что делать? Положить трубку? Нет! Пусть положит первым. И вдруг, сама не понимая почему, спросила:
— С какого вокзала?
Может быть, это — военная тайна? Но он ответил:
— С Ярославского.
— Я приеду.
Теперь он замолчал. Она ждала.
— Ты не хочешь, чтобы я приехала?
— Таня, — сказал Сергей Суровцев таким голосом, будто у него болело горло, — говори глупости… Они у тебя хорошо получаются…
Теперь она рассмеялась:
— Хорошо! Я обещаю! Тетя Настя приехала?
— Не такой уж глупый вопрос…
— Но я же не могу все время задавать глупые вопросы!
— А ты старайся!.. Мама еще не приехала. Зачем она тебе?
— Низачем! Чтоб что-нибудь спросить! Ты сам ужасно глупый! Я сейчас брошу трубку!
— Подожди…
— Сережа… Но надо же положить трубку… Иначе я не смогу приехать на Ярославский вокзал…. А сегодня в самом деле Татьянин день?
— В самом деле.
— А ты религиозный?
— Это военная тайна… Спустись, пожалуйста, ровно в четыре. Я заеду за тобой…
— Это — неинтересно! Я хочу сама на вокзал!
И положила трубку.
Татьяна думала, что Сергей Суровцев едет воинским эшелоном, как в кино. Она весьма удивилась, что поезд оказался обыкновенным, дальнего следования, Москва — Владивосток и возле него суетились обыкновенные пассажиры.
Сергей Суровцев возник перед Татьяной, притененный вокзальным полумраком, как все на перроне. Он был в шинели и какой-то голубой ненастоящей ушанке. Увидав его, Татьяна пожалела, что явилась. Он был какой-то чужой. Мимо него медленно проковылял толстый неуклюжий старик, тоже — в шинели, но в высокой, как сплющенное ведро, смушковой папахе. Сергей деревянно сложил руку и, торча локтем, коснулся прямыми пальцами виска. Татьяну никогда не занимали все эти козыряния и отдавания чести, но сейчас она увидела за этим занятием Сережку. Ей стало смешно и досадно, что она — здесь. Если он сейчас и ей козырнет (как милиционер!), она повернется и уйдет. Но он стоял перед нею, рассматривая ее лицо. Шустрый остроносенький военный, проходя мимо, сказал, задираясь:
— Капитан! Простудишься!
Сергей Суровцев даже не повернулся к нему.
— Почему ты ему не отдаешь честь? — насмешливо спросила Татьяна. Он не ответил.
— А этот толстый старик — генерал?
Он кивнул.
— А почему он такой нестройный?
— Танечка, это — профессор.
— Профессор? Разве в армии бывают профессора?
— Бывают даже академики.
— И все защищают родину?
— Представь себе.
— Сережа… Тебе не холодно? У тебя смешные красные уши.
— А если бы ты увидела меня закутанного в пуховый платок?
— Сережа! Закутайся в платок!
— Я бы закутался, но это нарушит устав. Ты знаешь, что такое устав?
— Знаю! Это когда всех расстреливают за измену родине! Тебя бы расстреляли, если бы ты закутался в платок?
— Безусловно!
— Сережа… А ты умеешь расстреливать?
— А как же! Хочешь, я тебя сейчас расстреляю?
— За измену родине?
— Таня, — вдруг тихим, непохожим голосом сказал Сергей Суровцев, — я тебе верю… Поезд уходит через восемь минут… Мы не успеем выбраться из всего этого… Не на-до, Таня… Ни-ко-гда не надо…
— Сережа… Ты правду говоришь?
Он повеселел:
— В любой патриотической книжке ты прочтешь, что советский офицер всегда говорит правду.
— Сережа… Ты ужасно глупый…
Он молча рассматривал ее лицо и вдруг сказал:
— Все будет зависеть от меня.
— Как это?! — встрепенулась Татьяна.
— Когда-нибудь ты это поймешь. Я тебе помогу это понять…
— Но я хочу сейчас!
— Танечка… Сразу все понять нельзя. Даже отличникам учебы. Все будет зависеть от меня. Не от тебя, а от меня.
Остроносенький, уже без шинели, подскочил к ним:
— Капитан! К генералу!
— Простудишься, — спокойно, не поворачиваясь к востроносенькому, сказал Сергей Суровцев. Но тот не уходил, пялясь на Татьяну.
Татьяна встретилась глаза в глаза с Сергеем Суровцевым, положила на его погоны руки, дотянулась губами до холодной щеки, поцеловала, как мать иногда целовала уезжавшего отца, и сказала те же слова, какие говорила мать:
— Приезжай скорей…
И зашагала к выходу.
— Что ж ты не сказал, что женился? — облизнул губы востроносенький.
— Простудишься, — повторил Сергей Суровцев, направляясь к вагону.
На третьей странице газеты Иванов увидел довольно похожую фотографию Дроботова и некролог по первому разряду — после тяжелой продолжительной болезни, выдающийся… Память о нем навсегда сохранится в наших сердцах…
Старику было шестьдесят семь лет.
Иванов отложил газету и подумал, что Дроботов, наверно, умер при операции.
— Ася, — спросил он, — от аденомы умирают?
Анна не любила дурацких вопросов.
— Умирают даже от насморка, — сказала она. Потом подумала, внимательно осмотрела свое только что намазанное кремом лицо и спросила, потирая щеку: — Его оперировали по поводу аденомы?
— Ты читала? — спросил Иванов и подошел к жене. — Это был последний могиканин.
Иванов взял сигарету, размял в пальцах;
— Куда ты девала мою зажигалку?
— Иван, тебе следовало бы поехать на похороны, — сказала Анна, подвинув по стеклянному трельяжику пузатенькую зажигалку.
— Ты думаешь, его будут хоронить в Москве? — прикурил Иванов.
— Позвони, узнай…
Анна ушла на работу.
Иванов сел за стол и, разглядывая дымящуюся сигарету, стал думать о Дроботове. И странная тоска охватила его. Он не мог понять, кого жалеет — Дроботова или себя…
Он походил без дела по комнатам, вошел к Таньке, втиснулся в ее креслице — расписное, деревянное, не вместишься. Дочь тоже выросла из него, но занималась в нем — сидела коленками до носа, а на коленках книга. Была немного близорука.
Анна говорит — привычка к вещам — основа воспитания. Когда есть система — легче воспитывать характер. Может, легче, может, не легче.
Неудобно застряв в креслице, Иван Егорович осматривал дочкину комнату, обои (вздулись в углу возле окна), черное пианино, на нем — рыжий магнитофон с приоткрытой прозрачной крышкой и — застекленные полки (двенадцать штук одна на одной до потолка), стол — темный, широкий, просторный, чистый, книжки сложены стопочкой на ближнем углу. А около батареи, под окном, поперек стола — тяжелый моржовый бивень в длинных трещинках. Иван Егорович любил этот бивень, сам не зная почему. Иногда ни с того ни с сего ходил смотреть, брал в руки, взвешивал, клал подальше от батареи. Ему казалось, что при батарее кость трескается. Привезли этот бивень с острова Врангеля. Зимовщики срезали клык с моржового скелета, уверяли, что зубу этому шестьсот лет. Почему шестьсот, а не пятьсот и не семьсот? Темное, как подпалина, пятно на клыке будоражило фантазию: должно быть, маялся морж зубной болью шестьсот лет назад. Иван Егорович однажды ревниво перенес его к себе в кабинет, но клык снова оказался у Таньки. Должно быть, она почитала бивень своим талисманом. Не отдаст, конечно. А — жаль. Иван Егорович подошел к батарее, провел ладонью по клыку, почувствовал, что кость греется, и отодвинул бивень чуть-чуть подальше.
Нет, не станет он никому звонить. Дроботов умер в Москве, и похоронят его, должно быть, в Москве, но Иван Егорович вдруг почувствовал острую неохоту идти на похороны. Дроботова не было и не могло уже быть. Да и было их два — Дроботовых: один живой, тяжелый, всякий, всамделишный, недосягаемый, а другой — выдуманный, занятный. А Владимир Алексеевич Каблуков если и свалил Дроботова, то — того, которого надо хоронить, а не того, который остался при Иване Егоровиче.
Нет, не станет он звонить. Мало ли как? Не было в Москве Ивана Егоровича Иванова. Очень жаль, что не проводил старика в последний путь…
Анастасия Романовна вернулась из Парижа неожиданно — ждали через неделю.
Появилась она в главке утром, как не уезжала. Помощник— одутловатый белесый юноша с неподвижным лицом на твердом белом воротничке — встал без удивления, ждал беззвучно, пока пройдет. Был он чей-то племянник, не то внук, а чей — Анастасия Романовна не уточняла, когда соглашалась на него. Уважила просьбу, не вникая: должен же кто-нибудь в приемной сидеть. Кадры она подбирала мужские, не любила парикмахерской в учреждении.
Однажды глянула помощнику в глаза — что за парень все-таки? Глянула и удивилась. Смотрел он, не отводя глаз, не мигая, и не то чтобы старался не мигать, а как-то оно само у него получалось без усилий. Анастасия Романовна отвела взор и вспомнила Сережу — как он смотрит. Живо, охотно, левый глаз с незаметным прищуром. Это же он морщиниться начнет с левого глаза! Больше помощнику в лицо не смотрела: скучно делалось.
Она прошла в кабинет, кинула серую морозную шубку на зеленое кресло у двери, сняла черную меховую шапочку и опять подумала о сыне.
О сыне она думала всегда. Даже не думала, а как будто он постоянно находился при ней и в данный момент только вышел за дверь. Она привыкла не видеть его, ждать появления, отправлять и снова ждать, пока заявится. Жизнь его представлялась Анастасии Романовне туманно, неточно. Он был уже давно взрослым парнем, а она все не решалась спросить — как у него там. вообще? Есть ли девушка, невеста, или, может быть, он. как все теперь? А если и как все, так хоть бы посмотреть на нее. А может — не одна, ведь — красавец… Это предположение смущало Анастасию Романовну: хотелось ей, чтобы, с одной стороны, отбою не было, но, с другой, все-таки нехорошо…
И вот — Танечка! Ведь росла же девчонка на глазах, в голову ничего такого не приходило! И вдруг — как награда, как будто переменила она всю жизнь — от конца до начала — как будто ничего на свете не хотела Анастасия Романовна так, как хотят этого — Сережа и Танечка. И даже ловила себя в Париже на том, что сувениры ищет девчонке — не сыну. И навезла бабьих гостинцев…
С того вечера, как Сережа приезжал на семидесятипятилетний юбилей Юлии Семеновны, сердце Анастасии Романовны зашлось материнским нетерпением. Есть все-таки судьба на свете! Ну — не вышло у нее с Иваном — ладно, жизнь прожита, но надо было видеть, как Танечка смотрела на Сережу и он на нее! Ах как! Надо было видеть!
Вошел помощник:
— Разрешите?.. Дерюгина…
Дерюгину, директора ткацкого комбината, она называла про себя артисткой. Входила в кабинет, как на сцену, будто дожидаясь аплодисментов. Ладненькая, твердая даже на вид, зеленоватые глаза дорисованы к вискам, грудка крутая, в канареечном свитерке, костюмчик темненький, деловой, через плечо — сумочка, голова в пышном перламутровом парике поднята высоко, курпятый носик вздернут над алой, щедро напомаженной губою. Ротик соблазнительно приоткрыт. Анастасия Романовна вышла ей навстречу, улыбаясь, протянула руку:
— Пленять пришли?
Дерюгина радушно пожала руку, рассмеялась:
— К Николаю Николаевичу! Смотрю — вы на месте! С приездом, Анастасия Романовна! Чего так быстро?
— Соскучилась, Вероника Васильевна…
Дерюгина беспечно села в кресло — нога на ногу, в тесных черных сапожках, — открыла сумочку, достала сигарету:
— Это приятно слышать…
Анастасия Романовна, пальцы в пальцы, локти на столе — разглядывала Дерюгину. Хорошо бы такой костюмчик Татьяне. И — вздохнула: сапожки привезла еще лучшие!
— Ну — ладно… Докладывайте…
Дерюгина прикурила от зажигалки, похожей на помадный патрон, сказала, попыхивая:
— Фабрику остановим. Нас поддержат. Валюта на оборудование комбината будет.
Анастасия Романовна села напротив:
— Кто?
Дерюгина выпятила нижнюю губу, выпуская дым:
— Неважно…
— Вероника Васильевна, тут загадки загадывать не приходится,
Пепел на дерюгинской сигарете стоял серым столбиком. Дерюгина осторожно донесла его до пепельницы, стряхнув длинным красным ноготком:
— В вас, Анастасия Романовна, появились черты Николая Николаевича…
Анастасия Романовна сказала негромко:
— Да… Хочется вам на это место…
— Так и вам же хочется! — воскликнула Дерюгина. — А Николаю Николаевичу добудем орден! Вдогонку. Чтоб не обижался!
Анастасия Романовна с легкой ревностью покосилась. Стало быть — Каблуков. У Каблукова жена умерла, и вот — утешился… Да Такая артистка кого хочешь достанет! Покосилась на Дерюгину, как бы соучаствуя вчуже. Каблукова представляла плохо — стеснялась представлять. И — не бабьей завистью, а чуть ли не материнским хвастовством — порадовалась за Дерюгину. Хороша, наверно, чертовка! И — порозовела слегка. Молодец! Арканить, так уж арканить!
Анастасии Романовне сделалось веселее:
— Вероника Васильевна! Рискнем?
Дерюгина встала:
— Тыл я обеспечила. Обеспечьте фронт.
Она стояла строгая, не похожая на себя. Вот тебе и губки бантиком! Железная баба. Каблуков — это, конечно, серьезная поддержка. Пока. В том-то и дело, что — пока. Неужели не знает, что — шатается Каблуков? Неужели — любовь? Как не знать? Все знают, а она не знает? Спросить, что ли? Но — легкие мурашом к к проползли по затылку: нет, это уже не бабий интерес, это — дело государственное и надо успеть сделать дело, пока могущественный ухажер на месте. А там — пускай себе разбираются — и Пятеркин, и сам министр!.. Анастасия Романовна всякий раз удивлялась: никто теперь не бежит с тонущего корабля, а все плывут весело, а если кого и потопят, облегчив корабль, плывут дальше, веселясь пуще прежнего — ничего, мол, и не было. Так надо!
А Дерюгина? Она-то как? Значит — любовь? Значит— не боится она тонуть, зная, что не всплывет — ей-то веселиться будет не с чего…
Анастасия Романовна поднялась, подошла — были почти одного роста, — взяла Дерюгину за плечики, сказала двусмысленно:
— Желаю тебе счастья…
И некоторое время обе смотрели в глаза понимающе, как только женщины и могут понимать. Анастасия Романовна сконфузилась первая, отвела глаза:
— Ну ладно!.. Я еще не приехала… У меня сегодня — личная жизнь!
— Наконец-то, — улыбнулась Дерюгина. Анастасия Романовна снова воткнулась в нее глазами:
— Змея вы все же, Вероника Васильевна!
И обе рассмеялись тактично.
Слесарь Родионыч заявлял о состоянии своего духа с порога. Если он говорил без охоты «Ну, что тут у вас?» — значит, бывал трезв.
Юлия Семеновна открыла на звонок и увидела Родионыча, осклабленного до ушей.
— Царствие вам небесное! — радостно заявил Родионыч. — Ну, что тут у вас?
Юлия Семеновна поняла, что придется мыть полы, и почувствовала, как ломит поясница.
— Родионыч, — укоризненно сказала Юлия Семеновна, — опять с утра?
Он улыбнулся еще шире:
— Да какое это утро, Семеновна? Уже двенадцать часов! Ты у меня четвертая! Я говорю — энти прокладки — беда! Не доросли мы еще до энтих прокладок! Я с завязанными глазами скажу — прокладка!
Родионыч качнулся, но устоял, даже не коснувшись стенки, слабо икнул и привычно пошел в ванную.
Он положил на кафельный пол чемоданчик с отбитыми углами. Крышка держалась небольшим дверным крючком, а к боку была привернута на болтах дверная ручка. Родионыч присел на корточки, сбросил крючок, крышка чемодана приподнялась, и в щель полез, как живой, толстый черный трос, которым чистят трубы.
В ванне накопилась за два дня черная жижа. Родионыч вытащил из-под троса разводной ключ, стал на колени перед раковиной. Постоял, посмотрел, подумал, поднялся довольно легко и пошел на кухню.
Юлия Семеновна ходила за ним, держа платок, накинутый на плечи, обеими руками под подбородком.
— Я говорю, — произнес Родионыч, становясь на колени, — вашей вины тут ни грамма… Это из сорок восьмой патрубок засрали… А платить — вам!
— Хорошо, хорошо, — подбодрила Юлия Семеновна, — я заплачу, Василий Родионович, вы только сделайте…
— Сделать недолго, — Родионыч клацнул разводным ключом по гайке, — я говорю — один гадить, другой — платить… Жир кидають в мойку… А к жиру липнеть всякое… Вот и — пробка… Надо ж систему учитывать… Система куды идеть? В ванну… Вот она куды преть! На четыре квартиры один патрубок… Ясно — не минует…
Он снял плашку. Черной жижей пахнуло из-под слива, черная жижа потекла с плашки, брошенной на линолеум. Родионыч сходил в ванную, взял трос, брезентовые рукавицы и снова вернулся становиться на колени под кухонным сливом и запихивать трос в трубу:
— Я говорю — прокладки тут ни при чем… Вы прокладками пользуетесь без пережима. Оттого они у тебя не летять… А энти, с сорок восьмой, рвуть краны силой… Они у них летять… А ты — плати! Правильно я говорю?
Юлия Семеновна испуганно куталась в платок:
— Конечно, правильно, Василий Родионович…
Она стояла возле холодильника и смотрела, как он запихивает трос, и ей казалось, что трос этот разворотит все трубы. Трос сопротивлялся, Родионыч давил на него, всей силой загоняя в трубу:
— Я говорю — что это вы краны перетягиваете? Но это — не он… Он уже старенький, помреть не сегодня-завтра. Куда ему! Дочка у него перекручивает, когда заявится… Я знаю — как краны потекли — значит, дочка была… А он — старый уже, вроде вас… Ему не то что — кран…
Родионыч неожиданно засмеялся, покрутив седой головою.
Чувствуя необходимость поддержать беседу, Юлия Семеновна спросила:
— Кто же это?
— Ну — энтот, — Родионыч повернул к ней лицо, — старый большевик… Ленина, что ли, видел… Да ты знаешь… Телевиденье к нему ездило… Мишка-напарник кабель тащил…
«Странно, — подумала Юлия Семеновна, — за стеной живет старик, к которому ездит телевидение… Видел Ленина… Впрочем, мало ли сейчас самозванцев?»
Родионыч загнал трос до конца, поднатужился, дернул и стал вытаскивать. Трубы зазудели, Юлия Семеновна вышла от неприятного звука, Родионыч сказал ей вслед:
— Я говорю — не Мишкино дело кабель… А куда деваться — электрик уволился…
«Хоть бы он скорее ушел», — подумала Юлия Семеновна, стараясь привыкнуть к зудящему звуку троса. Она заглянула в ванную. Черный след жижи остался, жижа ушла.
— Пробили! — удовлетворенно сообщила Юлия Семеновна, но Родионыч продолжал зудеть взад-вперед.
— Я говорю — смех один, — сказал Родионыч, вырвав, наконец, трос из трубы. Он ляснул тросом по линолеуму, забрызгал черной жижей плитку, холодильник, дверцу шкафа и даже угодил на клеенку стола. Юлия Семеновна вздохнула: «Надо было хоть тряпку подстелить». Родионыч выпрямился:
— Мишка в больнице лежить!
— Что с ним? — спросила Юлия Семеновна, удовлетворяясь тем, что сток прочищен.
— Пневмония! —заявил Родионыч. — Я думаю — простудился с перепою!
Он снял рукавицы, достал из верхнего кармашка грязноватую красную пачечку сигарет, закурил и посмотрел на трос:
— Он выпил и лежить… А на нем — новая кожанка, поролоновая… Была, конечно… А теперь — ищи! Подобрали его в одной рубашке, на земле лежить… Ясно — простыл…
Родионыч затянулся, аккуратно погасил сигарету в черной лужице, оставил в ней окурок и, уже без рукавиц, полез с ключом под слив:
— Вот меня, значит, как пенсионера, давай — иди…
— А вы разве — на пенсии? — спросила Юлия Семеновна, поддерживая утомительный разговор.
— А как же! — клацнул ключом по гайке Родионыч. — Как приравненный к шахтерскому труду… Я на шахте двадцать пять лет отбыл… Так что Мишка — в больнице… А кожанка — ищи… Сняли с пьяного…
И повернулся знающе, чистосердечно:
— Ты бы не сняла?!
— Наверно, — проговорила Юлия Семеновна, чувствуя, что не смеет возражать — лишь бы он скорее ушел.
Дверной звонок призвал ее, она осмотрела следы Родионычевой работы и нехотя пошла открывать.
На пороге стояла Настя.
— Боже мой! — вскрикнула Юлия Семеновна.
— Давай, — сказала Настя кому-то на площадку и приняла немалый картонный короб, обвязанный розовой шелковой лентой, — жди, я скоро… Или давай так — через час ноль-ноль минут чтоб был на месте! Все!
Дверь закрылась.
Настя стояла нарядная — в серой шубейке. Черная шапочка над румяным радостным Настиным лицом серебрилась не то снежком, не то сама по себе.
— Не подходите! — засмеялась Настя. — Я холодная!
Она поставила шикарную коробку на стул возле двери, скинула легкую морозную шубейку, беззаботно, воротником насадила на крюк вешалки и распахнула руки для объятий.
— Родненькая вы моя! — воскликнула Настя, сильно прижимая Юлию Семеновну. — Родненькая вы моя! Как же вы тут были без меня?
Юлия Семеновна обхватила ее жидкими руками, поцеловала в твердую румяную не от косметики щеку и заглянула в круглые смелые глаза. Там сияли слезы. Настя была чувствительна, Юлия Семеновна не удивилась слезам.
— Ах вы ж моя старенькая, — причитала Настя и целовала Юлию Семеновну в широкие молодые брови, в щеки сморщенные, холодные, как бы чужие. Юлия Семеновна смеялась тихо, счастливо:
— Я по тебе соскучилась…
— Вот! — объявила Настя, отпустив Юлию Семеновну и поднимая коробку. — От самого Диора!
Юлия Семеновна слабо всплеснула ладошками:
— Спасибо, Настя!.. Что это?
Настя нюхнула воздух:
— Уборная забилась?
Родионыч уже стоял в дверях кухни с чемоданчиком.
— А насвинячил! — брезгливо прикрикнула Настя. — Ну, давай — сделал, нечего торчать!
Видя перед собой голубой женский костюм с золотой звездою на груди (звезду он заметил прежде костюма), Родионыч перечить не посмел. Тем более, около звезды помещался небольшой красненький флажок, и про флажок Родионыч тоже смекнул, что — не значок футбольной команды. Сама женщина была очень привлекательна — волосы как бы медные, закрученные в крендель, а глаза нахмуренные, как и следует быть при всем таком прочем. Невиданная коробка в руке ее тоже вызывала уважение: уж больно была недоступна.
— Извиняюсь, конечно, — сказал Родионыч, зацепил просительным взором Юлию Семеновну и не спеша направился к выходу.
— Погоди, — сказала Юлия Семеновна, пугливо оглянувшись на Настю. Стоя у двери, Родионыч тоже посмотрел на эту непростую женщину, но — с уважением, стеснительно опустил голову.
— Давай, давай, — приказала Настя, — выставился! Тебе в домоуправлении платят и хватит с тебя! На вашу водку не напасешься!
Родионыч ничего не сказал, подумал, как бы соображая резон, и тихо вышел. Юлия Семеновна шастнула было за ним:
— Зачем ты его обидела, Настя?
— Его обидишь! Он свою бутылку добудет, не волнуйтесь!
Юлия Семеновна виновато глянула на нехотя прикрывшуюся дверь и послушно поплелась за Настей в комнату.
Настя поставила на круглый полированный стол свою шикарную коробку. Коробка отразилась в припыленной крышке стола.
— Только давайте договоримся, — с веселой строгостью предупредила Настя, — ни Лауре, ни Аське! Только вам! Слышите? Я им отдельно привезла… Николке — ватник, а Таньке — сапоги и джинсы. Она помрет — это точно!
И закрутила головою, смеясь в предвкушении.
Юлия Семеновна угасала. Настя чувствовала — вот-вот уйдет. И такая боль щемила ее, как будто вся жизнь-то и была в этой старенькой старушке и, помри она, кончится и жизнь.
— Ну! — провозгласила Настя, торжественно снимая со своего короба продолговатую крышку с золотыми пупырышками. — Что это такое?
Она резко выдернула какую-то ткань, встряхнула, как фокус сделала, и перед Юлией Семеновной вмиг развернулся легкий цветастый халатик.
Юлия Семеновна оживилась и молитвенно сложила ручонки:
— Настинька…
— Что это? — закричала на нее Настя, как на виноватую. — Это шелк! Или, может быть, это — какая новейшая химия? Может быть, это — с другой планеты приехало? Нет! (Топнула лакированной туфлей.) Это — хлопок! Вы видите, что они делают с хлопка, Сукины дети? С хлопка!
Юлия Семеновна бережно приняла протянутую обнову, рассматривала, перебирала пальцами.
— Краски! — горячилась Настя. — Технология!..
— Спасибо, — бормотала Юлия Семеновна, — это так элегантно…
— Элегантно? — разгневалась Настя, — это что? (Выдернула из коробки плед — пестрый, как луг, и легкий, как облако.) Плед! Может быть, это — верблюжья шерсть? Или нефтяные отходы, век бы их не видать? Это — хлопок!
Настя любовалась пледом.
— Носите на здоровье! — весело объявила она и кинула плед на Юлию Семеновну. Ткань лениво осела. Юлия Семеновна засмеялась.
Настя покачала головою, как перед нашкодившим ребенком, осмотрелась, сняла с себя голубой жакет, повесила на спинку стула. Блузка на ней была тонкая, синяя, в складочку, без рукавов. Твердые белые плечи выпирали из легкой одежды. Настя потянула невидимую змейку. Под блузкой оказался тесный лиф, которому было что держать.
— Что ты собираешься делать? — спросила Юлия Семеновна.
— Родненькая вы моя! — со смехом воскликнула Масти, расстегивая пуговицу на боку. Юбку она стащила через голову — через низ не лезла. Оставшись в конфузливых прозрачных штанишках, Настя стянула сапожки, скатала невидимые колготки и, пошлепав босыми ногами по нечистому паркету, приказала:
— Косынку давайте!
Юлия Семеновна засуетилась в кресле, позабыв, что надо делать, чтобы встать. Она держала в руках Настин подарок на весу, как зайчик капустный лист.
— Настинька… Ну — что ты?.. Тебе же некогда…
— Кто убирал последний раз? — поморщилась Настя.
Юлия Семеновна оживилась:
— Лаура присылала женщину, которая у нее убирает.
— Руки-ноги оторвать!
Юлия Семеновна опустила, наконец, новый халатик и съежилась в кресле — маленькая и беспомощная. Настя искоса глянула на нее: она была очень стара.
— Настинька, — бормотала Юлия Семеновна, — право же, ты меня ставишь в неловкое положение…
Но Настя уже двигала мебель во второй комнате. Мебель гремела и поскрипывала.
— Хорошо, что вы тогда этот комод купили, — выкрикивала Настя через силу, — теперь таких нет! А еще не хотели! И софа эта к нему идет! Я вам еще тогда говорила! А шторы надо менять — выцвели!
Юлия Семеновна слушала боязливо, она уже не представляла себе, как это — менять.
Настя появилась разгоряченная, косынка тюрбаном на высокой прическе. Рассмеялась, раскинув голые руки, лиф приподнялся:
— Я говорю Париж — всегда Париж! На этот раз ничего не видели — некогда. Из отеля в машину, взад-вперед! Французы все взяли на себя. Даже прически сделали нашим женщинам! Юличка Семеновна, пройдите туда.
Юлия Семеновна легко, неожиданно для самой себя, выпорхнула из кресла, выбралась из даров и даже улыбнулась от легкости, запихнула в коробку, подняла, коробка не показалась ей тяжелой.
— Посидите там немного, пока я тут поубираюсь, — командовала Настя, — я говорю, с продуктами в Париже стало хуже. Общий рынок! Они его клянут. Но — все веселые! Надо поциклевать и — лаком!
— Как-то неуютно — лаком, — виновато отозвалась Юлия Семеновна.
— Зато — чисто! — перебила Настя. — Проведешь тряпкой, и все!
Настя металась по квартире, как пойманная рыба, тыкаясь в предметы.
— Значит, ты в Марселе не была? — спросила Юлия Семеновна.
— Некогда было! В другой раз! — ответила Настя, протирая тряпкой завитушки красного буфета, — Я адвоката этого видела на приеме в ихнем обществе… Но — не поговорили! Регламент был деловой — не продохнуть. Да он приедет, наверно!
Юлия Семеновна почувствовала, что в силах помогать, прошла на кухню и вернулась с тряпицей в руке.
— Ну — правильно, — сказала Настя, — трите, что полегче — быстрее дело будет.
И пошла махать шваброй по полу… Пряный запах чистого тела, подгорченный стойкими, духами, витал над Настей влажно, привычно. Юлия Семеновна вздохнула:
— Ты еще совсем молодая…
Настя остановилась:
— А куда стареть? Несите мастику.
Юлия Семёновна метнулась в коридор, принесла косой коричневый пакет.
Настя взяла в буфетном ящике ножницы — знала, где лежат, — опустилась на колени, присела, раздавшись на пятках, надрезала косой пакет, сдавила, паста тяжело шлепнулась на пол. Привстав с пяток, упираясь левой рукою, Настя втирала в паркетины пасту старой одежной щеткой. И вдруг — снова на пятки, вытирая лоб пышной, белой, согнутой в локте рукой:
— Чего вы не съездите? Была б у меня богатая сестра в Марселе! Жить есть где, кормить — прокормит… Что же вам Иван на билет не даст?
Юлия Семеновна смутилась:
— Она не так богата…
— Что ж у ней — сестру родную прокормить не хватит?
— Все не соберусь…
— Я вами займусь! — объявила Настя. — Вы у меня съездите! А Ванька как был дурной, так и остался…
И — как со зла — втирать мастику.
— Настинька, — слабо улыбнулась Юлия Семеновна, — я уже стара для путешествий.
— Какая ж вы — старая?! — снова выпрямилась Настя. — Там кругом такие старухи ездят — страшно смотреть (обернулась, округлив серьезно глаза). В чем душа держится! Нацепит брильянты на ситцевое платье и ездит! А вы у меня красивая, молодая! Все! Поедете! И еще прическу сделаем у самого месье Жозефа!
Юлия Семеновна тихо засмеялась:
— Настинька, ты все еще как девочка.
— А куда деваться? — победно глянула Настя. — Люди стареют, как дурные! А мне — неохота!
Она поднялась в рост. Колени припачканы, руки в мастике, глаза веселые, бедра крутые. И живота будто нет — штанишки чуть опустились с глубокого пупка.
— За что я люблю Францию — там за возраст разговора нет! Все шьют, как на молодых! Натянешь ихнее — ну душа болит, и все!
И, подумав, глядя на передвинутый стол, сказала негромко:
— Пятеркина я все равно сживу на пенсию… Вот увидите! Рожа — во! (Раскинула руки.) И хоть бы дурак — не обидно… Анастасия Романовна (скорчила губы, передразнивая), видите, что можно сделать с обыкновенным ситцем? Вижу, не повылазило! А вы, говорю, видите, что можно сделать с обыкновенной валютой, если в голове — ленивые вареники? Тише, говорит, об этом в Москве побеседуем… Тьфу!
Настя выпрямилась, будто была одета, и заявила:
— Он на меня бочку катит!
И пошла в ванную.
— Настинька, — озабоченно приподняла брови Юлия Семеновна, но Настя зычно успокоила ее из ванной:
— Нашли себе знатную балаболку! Они поскубутся, чубы себе повыдирают, сами не зная с чего! У меня тоже — мальчики где надо сидят!
Да. Сидеть-то сидят, да надолго ли? Ах, как бы — раньше!.. Неужели не успеем хотя бы начать? Подсчитала быстренько: до юбилея не снимут — выходит еще три месяца, а там — май, еще месяц… Все-таки — время. А там — лето, отпуска… Неужели не успеем?
В квартире пахло резким скипидаром.
Настя вымыла руки, вернулась из ванной в старом мужском махровом халате — выцветшем, синем с желтыми полосами:
— Садитесь в кресло, я вас закутаю… Надо балкон приоткрыть — задурманиться можно…
Она принесла плед:
— Обновим обнову!
Юлия Семеновна слушалась не переча. Настя усадила ее в кресло, закутала, как послушного ребенка, подоткнула со всех сторон, подставила скамеечку и открыла балконную дверь. С балкона потянуло свежим снежком.
— Сидите тихо и — гуляйте!
Скипидар исчезал в несильном морозце.
Юлия Семеновна согрелась и почувствовала, что уплывает в сон.
Очнулась она, как ей показалось, тотчас и увидела, что балкон закрыт.
— Настинька, — спросила она, выбираясь из кресла, — я долго спала?
Настя уже вымыла кухню и ладила полотер — натирать подсохший паркет:
— Ровно сколько надо! Сейчас будем гудеть!
Дверной звонок раздался неожиданно. Настя оглядела себя, сказала недовольно:
— Кто там еще? Юличка Семеновна, гляньте…
Юлия Семеновна шмыгнула к двери, открыла. Молодой кудрявый парень с холеным, круглым лицом, с хладным взором, в галстуке, в замшевой курточке стоял на пороге.
— Анастасия Романовна здесь? — спросил он надменно.
Настя услышала из комнаты, крикнула:
— Жди! Я — скоро!
Парень, ничего не говоря, отошел от двери, не обратив внимания на Юлию Семеновну, будто ее и не было.
Дверь закрылась. Настя из комнаты пояснила:
— Это мой шофер. Ничего — подождет!
И, включив старенький полотер, запела, превозмогая его нечистый звук. Юлия Семеновна робко остановилась у порога.
Голубой жакет со звездою и эмалевым флажком висел на спинке стула, поставленного Анастасией Романовной на тахту, чтоб не мешал.
Каждое утро будней вдоль загородных трасс в пределах видимости — как для римского телеграфа — выстраивались настороженные милиционеры.
Провожать в должность державную Москву.
Летели, мчались, катились, неслись черные автомобили, затянутые изнутри хорошим шелком. Ехали с дач к священному часу — девяти ноль-ноль.
Милиционеры истово, как положено, козыряли автомобилям, сверкающим только что совершенным омовением, надраенным хромом-никелем, голубиной ясностью стекол. Таинственный государственный полумрак на мгновение виделся в створах занавесок, а в том государственном полумраке обретался везомый, кого и вовсе не разглядеть. Но разглядывать и не приходилось, ибо каждому милиционеру известно было по номеру — кто. Милиционеры козыряли колесам, стеклам, никелю, фарам и, откозыряв, облегченно дышали в микрофончики, висящие над губами, называя номер по эстафете:
— Проехал…
И только не добавляли «Слава Богу», ибо Бог не был причастен к сему ритуалу.
Каждый метр езды черных автомобилей был просмотрен, учтен, записан, запротоколирован, скинут с плеч одного и брошен на плечи следующего, как опасный груз, от коего радость, когда избавишься, и беда, когда навалился.
Катились сверкающие машины мимо черны полушубков зимою, мимо легких блузочек летом, мимо сизых плащей весною, мимо закоробленных дождевиков осенью.
А в одной из этих недосягаемых, необгоняемых, неприступных колесниц, в непроницаемом полумраке, ни вперед пролететь, ни назад отстать, ни свернуть, ни остановиться — ни сказать, ни услышать, как темная рыбка в драгоценном садке, оберегаемый от дурного глаза, защищенный от голубого неба, от чистого ветра, от зеленых листьев весны, от медвяного духа лета, от звенящего злата осени, от ненастья и мороза — от естества самой жизни, — катился к своим девяти часам ноль-ноль минут закадычный кореш Вовка Каблук, товарищ Владимир Алексеевич Каблуков, хоть стой, хоть падай, а рукой не достать…
Анна не читала газет и поэтому без привычки натыкалась в них на самое главное. Известие о падении Каблукова стрельнуло в нее с газетного листа метко, будто ничего, кроме этого, на листе и не было.
Иванов еще спал, Анна не знала, будить ли его для такого случая. Каблуков был невидимым ангелом-хранителем. Анна смутно предчувствовала, что падение его отразится на Иване.
Будить мужа не пришлось. Он появился сам.
— Каблукова нет, — посмотрела на него Анна.
— Как? — вздрогнул Иванов.
— В связи с переходом на другую работу, — сказала Анна, — для тебя это неожиданность?
— Вообще-то, он должен был сорваться, — сказал Иванов, поспешно беря газету, — слухи ходили давно…
Анна, не глядя на мужа, как это она всегда делала, говоря что-нибудь важное, сказала:
— Позови его на блины. Как раз — масленица…
— Еще чего! Мы с ним сколько не виделись и вот — на тебе! Дождался, пока скинут!..
Теперь Анна посмотрела на Иванова:
— Не вы с ним не виделись, а он с тобой не виделся…
— Но у меня и телефона его нет.
— Вот именно! Твой у него есть, а его у тебя нет. Узнай.
— Кто мне даст его телефон? Да-а… Вот тебе и Володька!.. Я всегда опасался…
— Ну — ясно, — улыбнулась Анна, — наверное, еще и предупреждал его?
— Ладно тебе! — отложил газету Иванов. — Я серьезно… Обычно до праздников не снимают… А тут даже столетия не дождались. Да-а-а… Был Владимир Алексеевич и весь вышел.
Иванов обнял жену, печально поцеловал в голову, в пробор.
Анна была уже напомажена, накрашена. Она подняла голову, посмотрела в близко поставленные глаза мужа вопросительно.
— Александр Анатольевич, — застеснялся Иванов, — нет ли у вас телефона Каблукова?
— Не понял, — сказал редактор и отступил на шажок. Потом пристально вгляделся в Иванова и добавил: — Пойдемте ко мне…
В кабинете редактор закурил, выпустил дым тонкой струйкой. Иванов стоял у двери.
— У вас что — нет его телефона? — недоверчиво улыбнулся редактор.
— Нет…
— Свежо предание… Как же вы — так сказать дружили? Вы, кажется, дружили с этим человеком?
— С этим человеком, — сказал Иванов, — у меня была односторонняя дружба… Звонил он…
— Это мне ясно, — кивнул редактор.
— Значит, у вас нет его телефона?
— У меня?
— Да. У вас.
— А почему вы думаете, что у меня должен быть его телефон?
— Александр Анатольевич, я не думаю. У меня задача: жена приказала разыскать его и позвать на блины… Она считает, что сейчас (он подчеркнул это слово) наступило самое время позвать его на блины.
— Сейчас? — язвительно переспросил редактор. — Почему именно сейчас?
— Потому что — сейчас масленица.
— При чем здесь масленица? — фыркнул редактор. — Раньше разве не бывало масленицы?
— Раньше, — улыбнулся Иванов, — был великий пост…
Редактор ткнул окурком в пепельницу:
— Великий пост наступает после масленицы!
— В данном случае, — продолжал улыбаться Иванов, — Великий пост был до нее…
— Оставьте ваши каламбуры! Вы лучше скажите, почему вы за три месяца не дали ни строчки?
— Виноват, — опустил голову Иванов.
Редактор подошел к нему вплотную:
— У меня нет телефона, который вам нужен. И не было.
— Благодарю вас, — сказал Иванов и вышел.
Пожилая секретарша Люся сидела за своим столиком и листала папку.
— Люся, — сказал Иванов, — у тебя нет телефона Каблукова Владимира Алексеевича?
Люся подняла на него печальные глаза, которые некогда пленяли его:
— Разумеется — домашний?
— Конечно.
Она достала из ящика длинненькую сафьяновую книжицу, полистала ее, взяла бумажную карточку и написала:
— Вот… Жалко его, правда?
— Спасибо, — сказал Иванов.
Он вышел из редакции и вдруг ощутил незащищенность. Неужели выгонят? Возможно, выгнать — не выгонят— но что-то в этом роде может произойти.
Падение Каблукова касалось теперь его лично. Он не успел выстроить над собою твердую крышу. Крылья ангела-хранителя оказались не вечны…
— Танечка, — сказала Настя, — надо нам с тобою поговорить.
Девица жевала резинку, учила учебники: занималась как проклятая, как бесталанная, без отдыха, без передышки, желтая была — страшно смотреть. Неужели засохнет посреди своих наук? Обидно.
— Танечка, чуешь?
— Чую, тетя Настя!
И улыбнулась высокомерно. Настя понимала: из-за украинской примеси в русском языке. Настя, когда говорила сердцем, обязательно вставляла словцо-другое. Так уж получалось.
— Ты поклади науку, не убежит… Есть предложение оформить тебя напостоянно у бабушки…
— Как это — оформить? — Танька посмотрела в Настины глаза строго, попадая точно в зрачки.
— Прописать, — улыбнулась Настя.
— Это еще зачем?
— А затем, доченька, чтобы квартира не пропала! Мало ли как… А ты уже — большая…
— Ты хочешь сказать, что бабушка скоро умрет? — напрямик спросила Татьяна.
— Дывы на нее! — всплеснула руками Настя. — Кто ж так ставит вопрос?
— Ты.
— Как это — я? Я тебе что — говорю, что она умрет? Я тебе говорю, что она — старенькая! Она в помощи нуждается! А ты уже большая, молодая, здоровая! В самый раз тебе помогать бабушке!
— Как — помогать?
— Ну как… За молочком сходить… Неотложку вызвать… Мало ли…
Татьяна улыбнулась:
— Тетя Настя, зачем ты это все говоришь? При чем здесь прописка? Что ты со мной, как с маленькой?
— А то! — стукнула ладонью по столу Настя. — Разговаривать с тобой! Бери лист бумаги и — пиши!
Татьяна, пряча усмешку, — только ноздрями задрожала, — с усталым снисхождением взяла листок, самописку:
— Что писать?
— Пиши! Депутату Верховного Совета эрэсэфэсэр товарищу Суровцевой Анастасии Романовне!
Татьяна потешливо зыркнула на Настю и стала писать старательно, медленными насмешливыми буквами.
— Пиши, пиши! Дорогая Анастасия Романовна… Не… Не так! Пиши — глубокоуважаемая Анастасия Романовна!
Танька написала.
— Теперь, — сказала Настя, — значит, так… Я, Иванова Татьяна Ивановна, проживающая по адресу город Москва. Не, не так, подожди… Перепиши — сначала депутату, потом — от кого — от Ивановой Татьяны Ивановны, а потом заявление… Так… Давай я тебе продиктую, а потом все перепишешь…
— Я на машинке перестучу, — фыркнула Танька, явно забавляясь.
— На какой еще машинке?! Забудь про машинку! Ты — девушка скромная, запомни! От руки напишешь… Значит так. Заявление. Я, комсомолка, молодой строитель коммунизма… Ты пиши, пиши, не думай! Руководствуясь нашим моральным кодексом… Пиши, тебе говорят! Не могу допустить, чтобы моя родная бабушка Иванова Юлия Семеновна, член партии с одна тысяча девятьсот двенадцатого года, проживающая по адресу Москва, улица Беговая… оставалась без постоянного ухода и помощи…
Танька швырнула самописку:
— Стыдно, тетя Настя! Как ты не понимаешь?! Стыдно!
Настя вспыхнула и напряглась:
— Почему это тебе стыдно? Подумаешь какая!.. Никому не стыдно, а тебе стыдно?
— Да! Мне стыдно!
Настя увидела побагровевшее личико, большие Танькины глаза, полные влажной незащищенности, обиды, беспомощного гнева. Увидела и все поняла.
— Девочка! — закричала Настя. — Святой истинный крест! (Размашисто перекрестилась, пучась честными круглыми глазами.) Разрази меня Господь на месте — в голову не пришло, поверь!..
И — тише, но с той же истовостью:
— Танечка, доченька… Не через то, что ты подумала… То — ваше дело… Для меня счастье, чтоб вы были… А не будете — значит…
Развела нешироко руками и уже громче, настойчивее, спокойнее:
— Дурочка ты моя родная! Что же я, без тебя сыну квартиру не добуду? Как же ты могла про меня подумать? Да разве ж я помыслю запачкать твое сердечко?
Танькины глаза заблестели слезами облегчения. Настя вмиг повеселела, увидев, как девица отворачивается.
— Ду-у-рочка! — пропела Настя. — Что тебе стыдно? Ты что — неправду пишешь? Ты — депутату пишешь!
— Я — тебе пишу! — все еще огрызалась Танька. — И ты это знаешь лучше меня!
— Знаю! — уже веселилась Настя. — И ты гордиться должна, что сам народный депутат у тебя как мать родная! Подумаешь, стыдно ей! Тебя что — голяком увидели? Принципиальность строишь? Да ты знаешь, что мне пишут? Действительно брехню — абы урвать кусок с государства… А тебе — положено!
Танька засопела, уперлась подбородком в грудь, пятна пошли по белым молодым щекам. Гнев сходил. Исхудала как со своей наукой. Настя подошла, погладила по светлым — ну чистая пшеница — волосам. Длинные волосы, враспашку, по всей спине, а могла бы какая коса быть! Не хочет — мода! Танька хотела было дернуться но — стерпела.
— Дурочка, — ласково проговорила Настя, — все — в папочку… Он тебе, что ли, квартиру купит? Держи карман шире! Пиши, доченька, пиши… Я сама в исполком передам — ты и ходить не будешь… И через комиссию сама проведу… Бабушка у тебя — заслуженный товарищ… Тут комар носа не подточит… Они же хабарники все… А тебе всего делов — лист бумаги истратить… Пиши… Вся — в папочку…
Татьяна уже давно понимала, что это самое «вся в папочку» произносилось отнюдь не в осуждение, а как бы в похвалу, потому что Настя когда-то, безусловно, была влюблена в отца и не продолжается ли эта влюбленность? Смешно, конечно! Ей уже, наверно, лет пятьдесят, сколько можно?
— А ты — не мой депутат! — все-таки не сдавалась Танька. — Я за тебя не голосовала.
Настя неожиданно озлилась:
— Давысь! Да ты хоть знаешь, что мелешь? Ты голосовала за кандидатов блока коммунистов и беспартийных! Или, может быть, ты за другой блок голосовала? Ты что хочешь? Чтоб пропала квартира? Щоб в нее какие хабарники заехали? Фигли-мигли с исполкомом закрутили? За тобою — депутат! Закон! От таких, как ты — чистеньких да лядащих, — хабарникам разлюли-малина!
Танька обернулась и глянула с ехидной невинностью:
— Тетя Настя! Какие фигли-мигли? Там же — порядок, очередь…
— Очередь? — крикнула Настя. — Как же! Кто первый дасть!
Танька фыркнула. Настя вмиг подобрела и погладила ее по спине, по волосам:
— Папочкина доня…
Робость, которую испытывал Иван Егорович Иванов перед старинным своим школьным товарищем Володь-кой Каблуковым, была и запоздалой, и неуместной Робость шла не от боязни, а от смущения. Анна это понимала. Она будто невзначай втыкалась своими сине-зелеными глазами в лицо мужа, и глазки ее были чересчур невинны.
Сам Владимир Алексеевич Каблуков сидел за чистой скатертью, в единственном числе при богатой сервировке, чего в доме не полагалось: принимали гостей на кухне, ибо гости были всегда свои, закадычные и с ними не чинились. Но впервые за тридцать два года Владимир Алексеевич не погнушался вкусить Ванькиного хлеба-соли, переступив порог его жилища, которое тринадцать лет назад сам ему устроил. В последний раз вот так-то сидели они еще отроками, юношами в одна тысяча девятьсот тридцать восьмом году, весенним вечером, когда еще не было ни войны, ни этой квартиры, ни той странной жизни, к которой себя сызмальства готовил Володька Каблуков и которая оборвалась с оглушающим треском для него, для Владимира Алексеевича, и совсем незаметно для всех остальных людей, кроме, пожалуй, старинного кореша Ванички, который первым, и пока единственным, позвонил ему после крушения, не боясь ни утешить, ни обидеть.
Неужели — тридцать два года?
Каблуков грохнулся враз, за неделю. За неделю в жизни его произошло больше, чем за тридцать лет, потому что привыкший к восхождению не помышляет о дороге назад, пока не достигнет вершины, а вершины на этом свете еще никто не достигал.
И вот они сидят и вспоминают директора школы, который имел привычку важно цедить сквозь зубы. Директор с охотой наблюдал, как они ладили стенгазету к Первому мая, и цедил:
— Бэгэтэ зэдэмэно…
Это означало «богато задумано».
Они сидят и посмеиваются, но посмеиваются невесело, потому что в комнате полумрак и тихонько звучит печальной музычкой красивенький заморский магнитофончик, а на столе — крахмальная скатерть, а на скатерти — хрустальные стопари и вазочки старинного стекла, отсвечивающие полумраком, и блины на специальной блиннице, и, видать по всему, здорово выложился старинный дружок со своими балычками, икоркой да малосольной семгой.
Каблуков посматривал на богатый стол — ведь нету ничего этого в государстве. Где разжился? Знал — добывают как-то люди, а как? Удивился самому себе — захотел спросить — откуда и как это берется. Хотел спросить по государственной привычке — дошло, мол, дело до вопроса снабжения населения. Но вдруг почувствовал что интерес-то личный! Вдруг почувствовал, что кончилась жизнь, лишенная забот о пустяках.
— Блины надо есть так, — учил Иван, сопровождая науку практикой, — сначала один блин и его — маслицем, потом — другой и его — паюсной, сверху третий — под красную икорку и все накрыть четвертым и полить сметаной… Вот… Называется — тетраптих…
И клал на голубую тарелку с голубым же английским рыцарским замком — в указанном порядке тонкие ноздристые блины, небольшие, словно примеренные к заморской тарелочке.
— Но это еще не все! — учил Иван. — Надо их еще свернуть трубочкой, точно, без халтуры — вот так, видишь? И отрезать, как колбасу…
Ах, как он суетился, Иван Егорыч Иванов, перед старинным другом!
— Выпьем, Ваня, — сказал Каблуков, наливая из нарезного графина в тяжелые стопари. (До сего наливал хозяин.) — Выпьем за твою жену…
Сказал негромко, и слезы, как ни старался скрыть, все же показались.
Анна явилась с кухни румяная, с новой горкой блинов, поставила неслышно, сказала:
— А мне, Владимир Алексеевич?
Каблуков налил и ей.
Выпили молча, посидели, трудясь в тарелках.
— Без халтуры! — бодрил хозяин. — Гляди, как надо!
Каблуков вздохнул:
— Ладно, Ваня, я не маленький…
Анна быстренько воткнулась в мужа наивными зелеными глазами. Каблуков заметил это, усмехнулся:
— Жалеть меня не надо…
Не хотел — само сказалось. Уж больно хорошо и уютно было у Ивановых. Интересно — ругаются? Не похоже. Каблуков не хотел думать, что ему не с кем ни ругаться, ни мириться — тянуло на слезы то ли от водки, то ли от того, что вдруг тяжкая тоска навалилась на Каблукова потому, что не ругался он со своей женой и не мирился и жизнь у них была такой, как будто никакой жизни и не было, и только сейчас он почувствовал, что остался один — не тогда, когда схоронил жену, а сейчас, когда грохнулся сам. Только сейчас, у старого школьного приятеля, сидя за его столом и глядя, как его жена старается над блинами. А ведь и его, Каблукова жена, покойница, наверно, умела блины! Конечно умела. Ведь когда-то, давно-давно, и она возилась, чего-то стряпала, даже работу бросила. Алешка родился тогда…
Каблуков подумал о Дерюгиной. Умеет ли она блины? Новая неизвестная жизнь ждала Каблукова, и жизнью этой была Дерюгина. Но если и она, Дерюгина, оставит его на пороге новой жизни? И ведь может оставить! Может! Неужели может? Вообразил маленькую, деловитую, смелую Веронику, спохватился, что даже не дал ей уменьшительного имени. Ходил к ней домой без охраны (ждала, конечно, его охрана, пока выйдет). Воровской была любовь Владимира Алексеевича Каблукова. Тайной, государственной. А может быть, теперь, наконец, будет иначе? Позвать Ивановых на блины! И пусть — Вероника, горячая от блинов, от любви, от счастья!..
— А где ваша дочка? — спросил Каблуков. — Замуж еще не вышла?
— Пока нет…
— А ваш сын? — вставила Анна.
Каблуков посмотрел на нее благодарно:
— Я уже — дедушка… Внучка у меня… Леличка… А как теперь будет — не знаю… Отзовут их, наверно…
— Почему? Сын за отца не ответчик…
— Брось, Ваня… Пусть бы меня добили, а детей не трогали.
— Так ведь вроде он — не злой, — сказал Иванов и погладил себя по бровям. Жест был понятен: теперь все так показывали красивого брюнета, вернее шатена, правящего державой.
— Да, добрый, — улыбнулся Каблуков.
— Я его помню по войне, — искренне подбодрил Иванов, веря, что помнит. — Его солдаты знали… И по обкому. Принимал журналистов в сорок восьмом…
Иванов был и на войне, и в обкоме, но брюнета, вернее шатена, не помнил.
— У него на все один афоризм: логики не ищи, — сказал Каблуков и сам испугался сказанного. — Добрый… (Каблуков усмехнулся про себя.) Добрый… Эх, Саша, Саша! — сказал он Дубчеку, доставленному с избитым запудренным лицом и в новом ненадеванном костюмчике. Эх, Вова, Вова, эх, Леня, Леня…
— Сколько лет Леличке? — участливо спросила Анна. Каблуков тихонько облегченно, рассмеялся:
— Такая забавная… Два годика… И — говорит! Все говорит!
Анна поддержала:
— Хорошо, что девочка будет знать язык с детства…
— Будет, — бодро кивнул Каблуков и вдруг приостановил бодрость, — будет, конечно… Как бы там ни было — будет…
Разговор шел вокруг сути: оставят ли сына в дипломатах, но впрямую никто не говорил, избегали. Иванов все время давил в себе совет: пусть бы Каблуков-младший попросил политического убежища! Интересно. Конечно — не Светлана — но все-таки. Каблуков чувствовал — вот-вот ляпнет старый дружок провокационные слова. Эти мысли сверлили Каблукова. В глубокой глубине души хотелось ему (сам удивлялся крамольному желанию), чтобы Алешка драпанул. Каблуков даже прикидывал — чем сын будет там кормиться. Ну что сделают здесь ему, бывшему Каблукову? Посадить — не посадят, голодом не заморят. Но мысль упиралась в Дерюгину. ей-то перспектива будет отрезана. И хотелось ему, чтобы парень все-таки вернулся. Но если сын вернется— карьера его все равно кончена. Такие мысли утомляли Каблукова.
Анна вышла на кухню.
— Да, — сказал Каблуков, проводив ее взглядом, — потомки нам многое не простят.
— Простят, — успокоил его Иванов.
Каблуков посмотрел на него, улыбнулся горько, даже как-то болезненно.
— Ты, Ваня, знаешь, что такое власть? Не знаешь… Это — потом узнается… (Говорил тихо, должно быть, чтоб Анна не слыхала.) Что ж я не помню, как ты хотел мне различные вопросы задать, пока я был в руководстве… А не задавал… боялся… Да и я тебя сдерживал…
— Нет, Володя… Правда, нет… Дроботов тоже говорил: где ж вы раньше были, хлопцы…
Каблуков посмотрел на Иванова, как бы ища сочувствия:
— Жизнь такая была, Ваня…
— Ладно, Володя, не обижайся. Я тебя все равно люблю.
— И я тебя люблю, — вздохнул, как обрадовался Каблуков. — А про власть ты не понимаешь. И я — не понимал. Оттого и был там (кивнул головою куда-то за дверь, как отмахнулся).
— Жалеешь?
— Да как тебе сказать… Жалею, конечно. Многое мог бы сделать… А впрочем…
Вошла Анна:
— Посекретничали и — хватит! Будем пить чай!
Она сказала это как строгая девчонка несмышленым пацанам.
Каблуков улыбнулся растроганно:
— Хорошо у вас, ребята… Ой, как хорошо…
Когда Каблуков ушел (вызвал такси по телефону), Иванов был пьян. Опьянение замутило его вдруг, едва захлопнулась дверь.
— Что их так тревожат потомки? — покачивался он у зеркала возле вешалки.
— Ложись спать, — сказала Анна.
— Давай я тебе помогу… Зря я у него не спросил про Бровастого… Интересно было бы узнать…
— Еще спросишь.
— Так он — не скажет… Они же свои тайны уносят в могилу.
— Теперь это не его тайна. Пойдем мыть посуду…
Иванов лежал на спине.
Анна уснула вмиг, едва добравшись до подушки. Она спала тихо, глубоко, Иванов косился на нее в темноте. Супружеские притязания были неуместны, тихая печаль трезвила, он хотел, чтобы жена спала долго, безмятежно: в последнее время Анна очень уставала, здорова ли? Страсти остались в прошлом, их сменила беспомощная забота: молодость уплывала, а может быть, уже и уплыла, и накатывалась новая жизнь — неведомая, настораживающая, неотвратимая.
Танька как-то сказала ему:
— Папа, я тебя жалею.
— Почему это ты меня жалеешь?
— Любить, — назидательно сказала Танька, — значит — жалеть. Посмотри в словаре…
В последнее время он и без словаря чувствовал, что любить значит жалеть. Он смотрел, как Анна прихорашивается, молодится и — жалел ее, жалел. Анна воспринимала годы, не обманывая ни себя, ни других, все, что она делала, она делала честно и прочно, ей всегда было столько лет, сколько было, и ее женские ухищрения перед зеркалом отличались какой-то стратегической продуманностью. Иногда Иванов, умиляясь, обнимал жену со спины:
— Как учит нас товарищ Буденный — вся-то наша жизня есть борьба!..
— Буденный не дурак, если он так учит, — спокойно говорила Анна, подсиняя опущенные веки.
Больше всего не любила Анна быть неприбранной. Когда она хворала — на тумбочке у постели оказывались прежде всяких лекарств зеркальце, щетка и пенальчик с кремами, который Иванов называл палитрой художницы-передвижницы. И он в воображении своем отдалял, отдалял страшный час, когда, возможно, лекарства лягут на тумбочку прежде пенальчика. Горло его сжималось. Не Анна, а он боялся годов…
Они помыли посуду, Анна плескалась в ванной, вышла, обмотав голову полотенцем, и уснула вмиг. Анна спала ровно, глубоко, от нее исходило чистое тепло ночного покоя. А Иванов лежал на спине, изредка косясь на нее и — жалея, жалея…
На что ушла жизнь? И почему эта мысль так больно полоснула его именно сейчас, когда свалился Володька, рухнул, как крыша, о надежности которой никто не думает, пока она есть. А ведь именно потому, что был Володька, Иванову жилось вольготно. А почему Володька был крышей? А потому, что существовал, имелся, был в наличии.
— Защита гнетом, — как-то сказала Анна, не осуждая и не одобряя, сказала, как поставила диагноз.
Иванов вспыхнул изнутри, озлился, но сделал вид, что не понимает:
— Какая еще защита гнетом?
Анна улыбнулась:
— Когда я тебе делаю творог, я прикрываю дуршлаг крышкой, но затем ставлю на нее утюг…
Иванов едва не взорвался: тебе что? Плохо? Но промолчал. И сейчас, нецепко размышлял о жизни, был доволен, что тогда — сдержался. Суть бытия не была тайной ни для кого. Жизнь била ложью. И правдой в жизни была только Анна. Вспышка тогда (тебе что — плохо?) не прозвучала бы даже упреком, она прозвучала бы предательством: о лжи надо было лгать. Иванов смотрел на спящую Анну, не видя, а угадывая черты ее лица под махровой полотеничной чалмой, и думал, что Анна не участвовала в сговоре. Иванов писал фальшивые очерки, фальшивые сценарии маленьких лживых кинокартин и телевизионных обозрений, и его не смущала ложь, которая была условием существования. А Анна? Анна все Время чего-то ждала. Как-то она сказала ему:
— Иван, в конце концов, голодать не будем… Бросай ты эту редакцию… Пиши для себя, для меня… Когда-нибудь Танька издаст…
Это она сказала, расставляя хорошие тарелки (ждали кого-то к ужину), а Иванов снова сдержался. Он сдержался потому, что возражение прозвучало бы попреком за сносную жизнь, которую он устроил семейству. Но сейчас, когда защита гнетом кончилась, когда впереди — неясное бытие, когда нет за Иваном Егоровичем прочного тыла — Иванову вдруг сделалось легко, как будто он выбрался, наконец, из тьмы: нет, Анна не лгала, Анна никогда не лгала, и Танька не лгала, лгал только он, потому что легковесное отталкивание сути было нелепой самозащитой, за которую держава отплачивала тарелками, закусками и заедками, подавая все это как милостыню.
— Теперь это не его тайна, — с казала Анна, когда Каблуков ушел.
А впрочем, тайны и не было. Тайной были только подробности, сокрытые от глаз, тщательно и тщетно оберегаемые. А суть была на виду: это было бытие, давным-давно поставленное вне нравственности. И надо было из него выбираться, из этого бытия. Не мудрствуя лукаво. И еще там сказано: а между тем, чернец в глубокой келье здесь на тебя донос ужасный пишет и не уйдешь от божьего суда… А как его напишешь, этот ужасный донос? И на кого? Не на себя ли?
Вот так — сесть и — не мудрствуя лукаво. А может быть — мудрствуя? Нет, именно не мудрствуя. Петька Кривошеев придумал учение, Витька Чернецкий был рядом с Богом. А он? Где он был? А ведь и он где-то был. Не выражайте чувств, которых не испытываете. Это — Варвара (покосился на спящую Анну). А Анна ждала, ждала… А может быть, уже и нечего ждать от Ивана Егоровича?
— Ваня, — сказал Гурский, — для того, чтобы написать книгу, нужно всего ничего: написать ее…
Голоса, голоса. Жизнь больше политики, настолько больше, насколько человек больше грязи, которая на него налипла. Это — дядя Павел.
— Ты не спишь? — спросила Анна.
Иванов не удивился, что жена не спит.
Анна повернулась к нему, примостилась к плечу головою.
— Да сними ты эту дурацкую корону!
— Сними, если хочешь, — сказала Анна, — Иван… В конце концов, Татьянка издаст…
Иванов рассматривал в темноте Аннино лицо. Он снял полотенце, погладил жену по голове.
Волосы ее были еще влажны.
— Танечка! Я очень хвастливый тип! Мне захотелось, чтоб ты меня поздравила: уже майор!
— Жаль, — сказала Татьяна, держа ручку двери, — капитан звучало красивее.
— Ну-у, — развел он руками (в правой был портфель), — тебе не угодишь! Генерал звучит еще красивее. Мало ли…
Ивановы жили, как бы готовясь к жизни, которая должна вот-вот наступить. Сам Иван Егорович имел склонность к рукоделию: паял, конструировал лампы, торшеры, но все его поделки оставались на полдороге. Даже писания свои, которые, собственно, и кормили, он никак не мог найти, когда случалась надобность, и заново перерывал папки, чертыхаясь от обилия ненужных бумаг и газет, хранящихся невесть зачем.
И только Анна знала точно, где и что у него лежит.
Татьяна пошла в мать. На маленьком островке своем она соблюдала странный порядок, удручающий всякого, кто сталкивался с ним впервые, но четкий и ясный для самой хозяйки. В комнате ее все было недоделано, все было недоведено до толка, но Татьяну это никак не раздражало.
Сергей Суровцев вошел, стал на колени перед складным креслом-диваном, раскрыл портфель-чемоданчик. В нем оказался молоток, отвертка и металлическая мебельная ножка.
Татьяна ощущала какое-то тревожное веселье. Она пыталась оградиться от того, что томило ее. Сережка будто сам искал (и находил) поводы помочь ей в этом. Он как будто отвлекал ее беззаботной игрой, как отвлекают малых детей. И от этого ей было особенно легко с ним.
Он стоял на коленях, задрав неуклюжую матрацную раму. Неаккуратная синяя с белым обивка лохматилась под шляпками гвоздей. Он работал внимательно и неторопливо, как мебельщик или столяр.
— А ты хочешь быть генералом?
— Разумеется, — ответил Сергей Суровцев, с усилием выковыривая остатки сломанной ножки. И вдруг повернулся к Татьяне: — А ты хочешь быть генеральшей?
— Хочу! Но чтобы вот такие серьги (показала), вот такие кольца и прическа до потолка!
Сережка покосился на нее, сказал чрезвычайно серьезно:
— Тебе очень пойдет…
И — снова ковырять в раме.
— А когда ты будешь генералом?
Он ответил так же серьезно, вытащив, наконец, остатки дерева:
— Лет через пятнадцать… Если не будет войны…
Она спросила тихо, испуганно:
— А если будет?
— Тогда еще скорее, — беззаботно ответил он, прикладывая принесенную ножку.
Татьяна внимательно посмотрела на его погоны и вдруг почувствовала странную реальность.
Надоевшие-перенадоевшие фильмы, книги, речи о борьбе за мир, о ветеранах, о воинском долге вызывали в ней досаду и скуку. Война была прошлым, но прошлым чужим, никак ее не касавшимся. Даже отец, который редко вспоминал о войне, казался ей смешным, когда увлекался воспоминаниями. Она понимала, что на войне убивали людей, но это были незнакомые ей люди. Она даже старалась вообразить, что могли убить и отца, но воображение было неопасным. И вдруг она поразилась реальности войны:
— Сережа…. Я не хочу… Я боюсь…
Но он ответил как-то легко, вразлад с реальностью:
— Я тоже боюсь, Танечка. Все боятся. Если бы не боялись — уже давно бы…
— Так пусть они боятся!
— Хорошо, — согласился он, — я им скажу.
Он спокойно прилаживал ножку, которая оказалась на железной пластинке, чтобы удобней привинчивать. Ножка была сделана из какого-то светлого металла и похожа была на деталь.
— Сережа… А ты тоже — делаешь войну?
— Вероятно… Все ее делают…
Она посмотрела на него внимательно, удивленно:
— Сережа, неужели ты тоже делаешь войну?
Он рассмеялся:
— Ну как ты себе это представляешь?
— Не знаю…
— Думаешь — я знаю?..
Неприятное, опасливое присутствие государственной тайны коснулось Татьяны. Он был причастен к этой тайне. Золотой погон на его плече подчеркивал эту причастность отчужденно и четко. Кто он? Воспитанная с детства неприязнь ко всему, что несло в себе знак государственной принадлежности, вдруг дала себя знать. Татьяна ощутила неприятную отстраненность. Кто он все-таки? Чем он занимается там — где все в погонах, куда нельзя никому проникнуть?
— Сережа, — глухо, сквозь зубы, спросила Татьяна, — а что ты делаешь?
— Сталь! — беззаботно ответил он, вкручивая отверткой шуруп.
— Как — сталь? — удивилась она.
— Металл такой есть. Называется — сталь.
И вдруг:
— Танечка, я военный человек… Из рода в род… Моя судьба это — армия… (Посмотрел на ножку, сощурился, как бы оценивая.)
Татьяна ощутила свою жгучую причастность к тому, что он сказал, и шепотом, заговорщицки наклонилась к нему, шепнув:
— Сережа… А кто победит?..
Сергей Суровцев посмотрел на Татьяну весело, бесстрашно, подмигнул странно:
— Если американцы будут бомбить нас джинсами — они выиграют войну за пятнадцать минут…
— Как джинсами, Сережа?
— Обыкновенно (показал рукою летящую бомбу) ти-у-у-у… Бум! Контейнер с джинсами, двести пар… Ти-у-у-у… Бум! Контейнер — двести пар!..
Татьяна поняла, радостно захлопала в ладоши:
— Так пускай бомбят!
Сергей Суровцев вмиг посерьезнел:
— В том-то и дело, Танечка, бомбить будут не джинсами.
Татьяна вновь остро ощутила реальность, сникла:
— Дураки…
— И я так думаю… Ну, кажется, готово… Сто лет простоит, хозяйка! Особая сталь! Пошли кофейник чинить!
Утром, часов в семь, по лестнице, не пользуясь лифтом, поднимался Петр Кривошеев. На площадке перед последним маршем он остановился, чтобы сообразить — правильно ли идет. Посмотрел вниз на номера квартир, посмотрел вверх — кажется, правильно. Вот она, квартира Иванова.
Неожиданно дверь эта открылась, выскочила Татьяна с сумкой через плечо, в платье чуть пониже пупа и в плащике — тоже — мини. Ото всего этого ноги казались устрашающе, длинными. Кривошеев отвел глаза: не по возрасту глядеть на такие откровенные ноги.
— Иван Егорович Иванов тут проживает? — сипло спросил Кривошеев.
Не спрашивая кто и зачем, Татьяна крикнула через плечо в незакрывшуюся дверь:
— Мама! К папе!
И — покатилась по лестнице.
Анна вышла в стеганом нейлоновом халатике (Настин презент).
— Здравствуйте, Аня, — сипловато сказал Кривошеев, — я — Кривошеев… Может быть, Ваня рассказывал… Рано пришел… Извините… Прямо скажу — деваться некуда, гулял часа два…
Анна улыбнулась дружелюбно:
— Да входите! Иван!
Иван Егорыч вышел в переднюю, являя рядом с супругой явную несуразицу — неумытый, небритый, помятый. Но, узнав гостя, преобразился и как-то посвежел. Молча кинулся обнимать:
— Черт старый…
Кривошеев впритык посмотрел в его лицо и — как бы оправдываясь:
— А я, видишь, к Большому театру… На старости лет…
Иванов подумал, что сам — ни разу к Большому театру не ходил. Но Анна сказала:
— И — правильно… Завтра вместе пойдете… Иван давно там не был…
— Петька, — забормотал Иванов, — Петька… Что же ты молчал?
— Да вот, Ваня, помирать собрался…
Сказал он это спокойно, уважительно, — Иван не посмел возражать.
Завтракали на кухне. Анна ушла на работу, в поликлинику.
Иванов смотрел на Кривошеева. Он был в новом, неношеном пиджаке — польском, что ли, — из лоснящейся синей дерюжки, но сшит хорошо. И висели на том пиджачке медали, а справа — орден Красной Звезды.
— Никогда не надевал, — сказал Кривошеев, — а вот — нацепил…
Иванов понимающе кивнул:
— Пойдем… Может, своих встретим.
Кривошеев ел молча, лениво и вдруг поднял бочкастую голову:
— Дроботов-то, а? Начальство — а жаль…
— О тебе спрашивал.
— Как?
— А я был у него… Когда его поперли…
Кривошеев помолчал, подумал, спросил:
— От чего он?
Иванов заторопился:
— Анна говорит — изменение динамического стереотипа… Не выдерживают они… Операция была несложная, если бы не поперли — перенес бы…
— Да-а… И врачи хорошие, и — пища, и холуев сколько… Навалился я на тебя, прости… Ты, Ваня, ступай по своим делам, а я — погуляю… Или дом посторожу.
— По каким там делам?! — отмахнулся Иван и подумал, что там, в лесном антураже с Петькой было о чем чесать языком, даже философия Петра Кривошеева завлекала, казалась значительной. Но стоило пересказать ее, как становилось неловко. Иванов все-таки пересказал. Чернецкий выслушал, усмехнулся — ты что это, братец, всерьез? И теперь, предвидя нечаянную встречу вечером (брудер обещал зайти), Иванов забеспокоился: как бы Чернецкий не вспомнил о теории Кривошеева и не поддел по обыкновению, как бы он не обидел гостя…
— Чернецкого помнишь? — спросил Иванов.
— Переводчика?
— Ага… Он теперь огромный парень.
— Генерал, что ли?
Иванов повеселел:
— Может быть, и генерал… Придет сегодня, увидишь… Тушенку принесет, сухари размочим, спиртяга есть…
— А чего — сегодня? Завтра ж День Победы.
— Нет, Петя, день победы восьмого. Это товарищ Сталин велел его праздновать девятого, чтоб не как у людей.
Кривошеев оглядел кухню. Голубые изразцы тянулись над кафелем, над плитою навис белый ящик с сеточкой. Должно быть, отдушник какой-нибудь.
— Землянку представлять будете?.. Читал я… Баловство, но — приятно…
— Ну, а ты как, Петя? Женился?
— Да как сказать… Сожительствую с одной солдаткой… Огородик у нас… Смотрит за мною, жалеет…
— Ну, а — учение твое?
Кривошеев присмотрелся к нему:
— Чего — учение?
Иванов смутился:
— Да — так… В последнее время память начала оживать… Вспоминаю я кое-что… Как бы — стыд догоняет…
Кривошеев не ответил, старался не видеть глаз Иванова с некоторой просьбой во взоре. Иванов тоже — перескочил на другое:
— Ну? Что делать будешь? Хочешь — поедем со мной. Прокатимся.
— Машину завел?
— Машина у меня — давно, — засмущался Иванов, — а к первом мая новую получил…
— Да ну! — оживился Кривошеев. — Неужели итальянскую?
Горделивая вина вспыхнула в Иванове:
— Да нет… Опять «Москвич». Итальянские еще не продают… А эту — по списку…
Кривошеев улыбнулся:
— Ну — чего ты? Купил и купил. Не украл же!
Иванов вздохнул:
— Знаешь, Петя, честно тебе скажу — как украл…
— А ты — плюнь! Это у тебя — вина перед народом… А народу — насрать… Итальянскую будешь брать?
— Да хотелось бы…
— И — бери!
— Как-то, Петя, устроены мы чудно: все время стыдно… Все по твоему учению.
Кривошеев про учение пропустил, сказал:
— Бери пример с начальства, Ваня! У него вины перед народом нет… Поэтому когда народ заведется, он начальство трогать не станет, а станет таких, как ты…
Весь день Иванов возил с собою Кривошеева.
Кривошеев терпел поездку, ждал в машине терпеливо, помалкивал, слушая Иванова. Иванов называл — у кого был — сволочами, дубинами, но Кривошеев чувствовал — называет для него, для Кривошеева, чтобы высказать великую трудность своего бытия.
Были возле дорог, нагороженных одна на одну, были в переулках каких-то — тесных, едва проехать, ездили на край города, где дома торчали прямо посреди поля, среди перекрытой земли.
И всюду сидели тупицы, с коим ратовал Иван.
Обедали в столовке в высоком доме возле мостов. Иван звонил куда-то по телефону возле милиционера. Кривошеев предъявлял в окошко паспорт: получал пропуск. Кормили в столовке красиво, сытно, брали пищу сами едоки — на подносы. Присаживались по-быстрому, как и полагается людям на работе.
Подошел с подносом Гурский:
— Постой, постой… Старший лейтенант Кривошеев?
— Он самый, — улыбнулся Кривошеев, — а ты — старший лейтенант Гурский… Ну — здоров… Не изменился ты, парень… Только лицом потемнел…
— Да и ты не изменился. Только лысый стал, как колено!
Иванов обрадовался:
— Марк! Приходи вечером — отметим)
— Не могу, Ваня, — расставлял свои тарелки Гурский, — зван на высочайший (поднял брови к потолку) прием в Дом Советской Армии. Устраивает сам начальник политотдела восемнадцатой.
— Это какой же начальник? — спросил Кривошеев.
— Тот самый, — провел рукой по бровям.
— Да ну! Ничего не скажешь… Как же ты туда пролез?
— Напоминать о себе надо, ребята… Чтоб не помереть в безвестности, как Рембрандт…
Вечером пришел Чернецкий. Поставил увесистый портфель прямо на пол.
Кривошеев смотрел издали, не узнавал — гривастый, седой, дородный, в толстых очках. Искал в памяти сходство, не находил. Помнил только очки, но — маленькие. Будто и очки раздались.
— Наталья подгребет попозже… Бери портфель — там тушенка…
— Ну! — закричал Иванов. — Узнаешь?
Чернецкий шагнул к гостю, подслеповато вглядываясь:
— Не узнаю…
— Кривошеев! — возгласил хозяин.
Чернецкий протянул руку:
— Здравствуйте… Здравствуйте…
Кривошеев здоровался левой.
— Ну — Петька Кривошеев! — подбодрил Иванов.
— Помню… Помню… Неужели и меня нельзя узнать?
— Нельзя, — тихо сказал Кривошеев, — я не узнал…
— Да, — покачал гривою Чернецкий, — куда все ушло… Надолго приехал?
Кривошеев смутился:
— Блажь ударила… К Большому театру сходить…
— Почему — блажь? Естественно…
И, потирая руки, как с мороза, привычно шагнул в хозяйский кабинет.
Явилась молодая женщина, глаза темные, косоватые, лицо овальное, губа верхняя — домиком, брови насуплены от природы — почти срослись над переносицей. Петр Кривошеев догадался: сестра. Явилась как домой пришла. С нею пришел небольшого роста лысый чернявый мужчина, тихий как мышь. Но смотрел он сквозь темноватые очки твердо, безбоязненно, даже как-то въедливо, но без обиды и с сочувствием. Будто знал он наперед, что с кем случится, а предотвратить не мог, о чем и сокрушался. И еще, заметил Петр Кривошеев, он плохо слышал, как-то пересиливал слышанное, перемалывал, однако много не надо было ему, чтобы понять — лишь ухватиться…
Народу накопилось немало, шумели при встрече, лобызались громко. Женщины валили на кухню. Там Анна варила картошку в мундирах (считалось — как на фронте).
Пришел коренастый мужик, скуластый, глаза узенькие и — как наклеенная — рыжая борода.
— Гоша! — спросил хозяин. — Своя?
— Своя, для Степана Разина, — мрачно кивнул мужик, и в кивке этом Кривошеев узнал его — Георгий Стольников, знаменитый артист. Кривошеев не то чтобы сробел, а скорее удивился: Стольников, а находится не на экране, рядом. И еще удивило Кривошеева то, что был знаменитый артист как бы мельче самого себя. В кино лицо его выглядело крупным, тяжелым, тут же был он как бы жидковат…
Явилась Чернецкая — ладная, крепкотелая, лицо смелое, злое, подведенные глаза горят понятливо, крашеный рот с прикусом. Была явно моложе мужа и не только по летам, но и по виду. Затараторила прямо с порога про кооператив для сына — пришла с собрания пайщиков. Чернецкая взяла на себя руководство: картошку не варить, печь надо, как в костре. Возилась возле газовой духовки, возмущалась:
— Они меня попомнят! Что ж он, ждать будет, пока мы вернемся?!
Чернецкий собирался по службе за кордон.
Мужчины шли в кабинет хозяина. Там раздвинули вносной стол, покрыли газетами, поставили свечи без подсвечников, накапав на перевернутые блюдечки.
Кривошеев присел в тени, на стуле возле письменного стола, ждал, что будет.
Смотрел на Стольникова, молчаливого, насупленного, будто явился он сюда сам для себя, никого не зная и не желая знать. И было Петру Кривошееву интересно на него смотреть. Думал — петь станут — вьется в тесной печурке огонь. Но — не пели — говорили наперебой, курили, смеялись новостям. Новости были не смешные и не важные по понятию Кривошеева. Больше же всего возрадовались новости Ивана: Владик Цыбульский принял католичество!
— Теперь он будет у них папой Римским, — сказал Чернецкий.
— Не будет…
— Будет! Первый папа Римский — апостол Петр тоже был еврей!
— Они ж его не выпустят!
— Как не выпустят? У него там дядя Герой Советского Союза!
И — почему-то — смех!
— А почему — католичество? — сурово спросил актер.
— Не все ли равно? — ответил Чернецкий.
И вдруг все время молчавшая сестра Иванова сказала:
— Чтоб отдохнуть от коллектива.
— Что же для этого, нужен костел, эглиз? — высокомерно спросил Чернецкий.
Кривошеев вообразил костел под Коломой — там сидели поляки — каждый в отдельности — и с уважением посмотрел на Лауру.
С кухни несли открытые банки говяжьей тушенки казахстанского производства. Кривошеев подумал — не было ее в те времена, была изредка свиная и еще — «улыбка Рузвельта» — американская колбаса в квадратных коробочках…
Сели к столу с криками, теснились. Хозяин возвысился, держа над столом мятую алюминиевую флягу. Спирт.
Наливали в консервные баночки из-под сгущенного молока — как бы в жестяные кружки.
Глухой сидел на углу стола, улыбаясь, вслушиваясь. По сверканию стекол его Петр Кривошеев отмечал про себя — мысли в голове глухого толклись тесно.
Пили громогласно, как напоказ, запивали торопливо водою из хороших стаканов. Иные — смешивали до питья.
— Давненько я не пивал спиртягу!
— Разбавляй, разбавляй!
— Фу, какая гадость! Это вы так мучались на фронте?
— Идиотская забава! Что у тебя — водки нет?
— Надо, Федя, надо…
Пили за победу, за грозные дни, за молодость, за какой-то звездный час, за пролетевшие как один день четверть века. Чернецкий с Ивановым прослезились.
Кривошеев не пил, сидел с краю, слушал — его и не замечал никто. Говорили о всяком — понять нельзя было с непривычки. Одно было ясно Кривошееву: делится мир сей на мучителей и страдальцев. Мучители огорчали страдальцев изрядно, подробно — выпускали плохую продукцию, подтасовывали списки в кооперативе, гнули не туда политику и уже подтащили сами себя к пропасти, к обрыву. Они же — белье рвали, стираючи в прачечных, каковые купили на валюту у американцев, они же опилки в колбасу клали, денег мало платили, за границу не выпускали, зазря перегораживали реки и Владика Цыбульского довели до того, что он принял католичество. Кривошеев насторожился было, думал, скажут — почему. Всегда интересовался, кто как верует. Но — не сказали, пошли молоть дальше. Были мучители дворниками, министрами, автослесарями, редакторами, академиками, чекистами — была их тьма-тьмущая, и Кривошеев присматривался — все ли тут страдальцы или, может быть, затесался ненароком и мучитель?
Кривошеев вслушивался, стараясь понять — шутят ли, говорят ли дело? Не понимал. Чернецкий, по всему было видать, ходил в немалых чинах, однако считался здесь своим страдальцем, и никого не удивляло, когда он время от времени пугал не то в насмешку, не то — в предостережение:
— Они еще закрутят гайку…
«Ты же и закрутишь», — подумал Кривошеев.
Все это слышалось Петру Кривошееву, как в полусне, неточно, неясно. Галдели все, кроме Стольникова и глухого. Актер жевал угрюмо, жвачно растирал пищу — должно быть проголодался. Кривошеев все пытался вообразить, какой из него получится Стенька Разин, и удовлетворялся предположением: получится! Силен мужик. Глухой ел мало, выпил глоток и отставил, не морщась, сидел тихо, приложив ладошку к уху: слушал, поблескивая в полутьме окулярами.
Бабы галдели, хохотали, клохтали, как куры в курятнике, мешая слушать, перебивая своих мужей, торопясь перескакивая словами, городя то да се ни к селу ни к городу. А мужья не то чтобы терпели, а принимали их бредовую болтовню как нужное добавление к своим словам, к своим разговорам и умствованиям. И Петр Кривошеев смекнул, что разговоры эти и умствования — в песок-и никому они не нужны и никто их не слушает, а все это и есть словоблудие, абы выкричаться на миру.
— Слушайте! — перекричала всех Чернецкая. — Хватит сидеть в темноте! Включите лампочку Ильича!
Вспомнили было, для чего собрались, поспорили, но свет зажгли и увидели ясно на газете банки, картошку, объедки. Свечи на перевернутых блюдечках горели отчужденно, жалостно среди хороших резных стаканов.
— Братец! — сверкнул очками, как спохватился, Чернецкий. — Ты почему не позвал Каблукова?
И опять — рассмеялись.
— Он не фронтовик, — весело пояснил Иванов.
— Ну как — не фронтовик? — протянул Чернецкий. — Он ковал победу в тылу… (И без улыбки.) Оказывается, он — доктор исторических наук…
— Он что — нанимался к тебе?
— Поживем — увидим…
Заинтересовались — будет ли Каблуков служить в институте Чернецкого?
Чернецкий толком не отвечал, отшучивался.
Стали приставать к Иванову: почему погорел Каблуков? Кричали наперебой.
— Говорят, он хотел парламентарной системы…
— Володька? — крикнул Иван. — Наоборот! Он говорил, что парламент — западные штуки! На востоке его быть не может!
— Например, в Японии, — улыбчиво подбросил глухой.
— Это как считать! — взвился Иванов. — Вы думаете, Запад начинается в Бресте и кончается в Осаке? (Сделал круг пальцем.) А может быть, как раз наоборот: начинается в Осаке и кончается в Бресте! (Крутанул пальцем в обратную сторону.) Вы думаете — у нас запрещен парламент? Да ни черта он не запрещен! Ему неоткуда быть! И не надо ему быть! И не будет его никогда!
Говорил горячо, как бы загадывал, чтоб не сбылось, что говорит, чтоб сглазить.
Вдруг Стольников, насытясь, ляснул ладонью по столу:
— Степан Разин хотел одной партии — народной!
Борода его, подрезанная в лопатку, вдруг придала лицу какую-то пугающую нездешность, старинность, будто явился этот мужик из давних времени за дверями, у лифта, толчется его ватага, вот-вот вломится. Петр Кривошеев кожей поверил, что за нелепым столом — Стенька Разин.
Но — как из кипятка в лед — Чернецкий скинул Петра Кривошеева:
— Георгий Васильевич! Это вам режиссер сказал или сценарист?
Артист обиделся:
— Что же, до нас умных людей не было? Вот — в память врезалось, как писали! — И, отбивая небольшим кулаком каждое слово — в России государственную партию составляет весь народ! Ясно? Дальше (опять кулаком). Неужели не пора исчезнуть всяким партиям на Руси кроме той, которая едина с русским народом? Вот как писали уже сто лет назад!
— Восемьдесят девять, — тихо поправил глухой, — это «Московские ведомости» после убийства царя Александра… В марте восемьдесят первого…
Артист изумился:
— А вы откуда знаете?
Он смотрел обиженно, будто у него что-то украли среди бела дня.
Петр Кривошеев отметил, что знаменитый Стольников сидит среди этих людей как бы меньшим братом, как бы игрушкой — с одной стороны, лестно им, что сидит, с другой же — нечего с него взять, как с малого дитяти. Петр Кривошеев обиделся за артиста.
— Степан Разин у вас сторонник однопартийной системы? — спросила Чернецкая. — Это теперь немодно. Вот если бы он хотел установить вече, казачий круг…
— Учредительное собрание, — поправил Чернецкий. — Георгий Васильевич, скажите-ка, у вас консультант ненароком не Катков?
— Профессор Иващенко у меня консультант!
— Я так и думал… А княжну у вас ненароком не еврейка играет?
— Ну… Ямпольская, а что?
— Вам… повезло… Шурка Иващенко с удовольствием поможет вам утопить ее…
Опять рассмеялись.
И вдруг артист преобразился — где та борода, где тот Стенька Разин, где та компания, среди которой сидел?
— Иванова! — радостно закричал в открытую дверь Стольников.
Там, в коридорчике, мелькнула Татьяна на своих длинных ногах.
— Иванова! Ну — молодец! Ну — не воображаешь!
— Здрасьте! — кинула в дверь, в дым Татьяна. — Здрасьте!
И пошла к себе.
Опять дружно рассмеялись. Артист и сам поплыл лицом на улыбку.
И сквозь смех глухой вставил тихим голосом:
— Парламент у нас в каждом доме… И тоже — однопартийный… Все ругают власть. И все — дружно.
Потянулся к Чернецкому, спросил мягко:
— Вы как молитесь?
— Обыкновенно — благодушествовал Чернецкий, — бью челом и осеняюсь знамением!
Глухой улыбался проницательно, даже въедливо:
— Вы — стоя молитесь… А там — сидя… Там веками высидели парламент, а мы веками выстояли митинг… У нас ноги болят, оттого и взыскуем града…
— А у них — задница сопрела! — веселился Чернецкий.
Петр Кривошеев слушал, опустив голову, разглядывал рубчик на штанине: действительно — стоя! А там — сидя…
Отшумелись, откричались враз.
Встали, по-быстрому облобызались и исчезли — будто не было.
И наступила прокуренная тишина.
Потом семейство убирало хозяйский кабинет — где спать Кривошееву.
Постелили на диване, подставили стул с ночником.
Кривошеев лежал, не спал, думал.
На кухне хозяева приводили в порядок посуду.
Наконец все стихло.
Майский ветерок тянулся в приоткрытое окно запахом припыленных нечистых веток. Шуршали машины. Под окном, на балконе возился голуба.
Осторожно вошел Иван в толстом халате. Спросил негромко:
— Петя, спишь?
— Не сплю…
Иванов ощупью ткнул пальцем ночник. Фиолетовая лампадка засветилась, прояснила комнату.
Петр Кривошеев лежал на спине, ладонь под головою, старики так не лежат — и дышать трудно, и в плечах ломит.
— Подушку добавить? — спросил Иванов.
— Нет.
И вздохнул, поднимаясь грудью.
Иванов присел в ногах:
— Покурить хочешь?
— Ночью не курю… А то — давай… Я говорю — артист… И — запросто сидит… Чудно как-то… И цукаете вы его, как простого…
Иванов вынул из халата пачку, открыл крышечку, протянул… Кривошеев освободил руку, взял сигарету, размял:
— Часто видаетесь?
Иванов поднес зажигалку:
— Нет…
— А Чернецкий от бабы своей бегает…
— А ты откуда знаешь?
— Так видать. У нас буфетчица похожая… И мужик от нее тоже бегает… А он что, за границу на работу едет? И бабу свою берет?
— Попробуй ее не возьми…
— А ты почему не едешь? Вам тут жить нельзя.
— Нам, Петя, нигде жить нельзя.
Хмель все не проходил. Но не проходил он как-то странно — садня душу, навлекая тоску выговориться.
— Петь, — сказал Иванов, — помнишь Мельникова?
— Помню…
— Он тогда сказал ему — на том свете закуришь.
А был не злой… Даже добрый был… Этот парень у меня из головы не идет…
Кривошеев поискал боком глаза пепельницу на стуле, стряхнул пепел.
Последние годы дезертир стал являться Иванову часто. Сначала — неожиданно, а потом — как вызванный из небытия. Голый по пояс и без сапог (сапоги снимал бережно, посмеиваясь и приговаривая «многовато вас на одного»), стоял он вольно, без страха. Ничего не просил— только закурить. Не дали. Была в словах Мельникова какая-то принципиальность. Иванов тогда нащупал кисет, но вытащить не посмел.
Военный трибунал — посередке Ляхов, справа — Мельников, слева кто-то еще (Иванов никак не мог припомнить даже лица). На чем сидели — помнил хорошо — на вывороченном дубе — под Мельниковым содрана кора. У Ляхова — на коленях — обломок двери вместо стола, а на обломке — папочка с единым листком бумаги. Кто был третий — Иванов не помнил, как ни старался.
А дезертира помнил. Стоял огромный, больше всех, белый телом, а где был расстегнутый ворот рубашки — углом загар и — загорелое лицо. К наскоро вырытой яме подошел сам, без страха и только повернулся быстро — чтобы не успели выстрелить в спину. «Ну?» — сказал улыбаясь, а больше ничего не успел. Не верил в смерть, что ли? Выстрелили поспешно, без команды. И потом достреливали в яме. Пули оставляли точечки. Тело вздрагивало лошадиной зыбью. И — никто в голову — как сговорились.
Кривошеев разглядывал из-под век сигарету:
— Зачем же стрелял?
— Все стреляли… Приговор трибунала… А зла не было… Ни у кого зла не было…
Кривошеев все рассматривал сигарету, как она прибавляла пепла. Иванов хотел было поднести пепельницу, но Кривошеев сам повернулся к стулу, стряхнул пепел, затянулся напоследок и ткнул желтым фильтром в разинутый клюв нелепого глиняного птенца.
— Отчего ж? Приговор трибунала…
— Приговор был тогда… А ожил он — сейчас.
— Нет, — сказал Кривошеев, глядя в потолок, — не ожил. Оттого ты и спохватился, что он не ожил…
Иванов смотрел в лицо Кривошеева жалобно, будто просил о чем-то. Кривошеев почувствовал взгляд, скосил на него веки:
— Ну считай, что выполнял устав…
Иванов опустил голову, посмотрел внимательно на зажигалку, взял сигарету, закурил и выпустил дым, не поднимая головы:
— Ни у кого не было зла, Петя, вот что страшно. Расстреляли без зла…
— От того, что — положено… Усердие без охоты, — сказал Кривошеев. — И не охота, а — надо… А сделал — забыл…
— Как же — забыл?! Я же — помню?
— Ну и — помни… Должен же кто-то и помнить…
Незнакомый, как ни вглядывайся, инвалид — лицо темное, изборожденное, но выбрито чисто, шея тоненькая, жилистая, углы челюстей торчат — подошел на одной ноге, широко кидая костылями. Правой ноги у него не было по пах, глаженая рубчиком штанина заправлена под пиджаком за пояс. На не новом, но чистеньком синем пиджаке от плеча до пуда под лацканом — одна в одной колодочки, в основном медали. А справа — единственная звезда и гвардейский жетон. Волосы жидкие, черные без седины, глаза глубоко спрятаны. И — морщины, будто все время улыбается. Сколько у человека может быть морщин!
Подошел, вытянул небольшую голову к Кривошееву, не глядя на Иванова.
Кривошеев и сам стал присматриваться.
— Брянск? — спросил инвалид хриповато.
— Нет, — сказал Кривошеев, — под Брянском не был.
— А, — кивнул инвалид, — ну да… А я — комбата встретил… Третьим будешь?
— Так я — с дружком…
— А… Ну — ищите… Вон комбат стоит…
И кивнул головой назад.
— Бери комбата, — сказал Иванов, — пойдем посидим…
Инвалид впервые глянул на него:
— Где ты посидишь? В «Метрополе»?
— Можно и в «Метрополе»…
— Нас там не ждут… Ладно… (И — опять к Кривошееву.) Сегодня полиция шелковая, приказано им.
И, развернувшись, заковылял, проталкиваясь в глубину скверика, за фонтан.
— На что он тебе нужен? — спросил Кривошеев.
— Не знаю… Жалко стало…
— Ясно. Если жалко — сразу в «Метрополь». А наших нет… Повымирали, должно быть.
— Подождем немного.
— А что ждать? Пойдем…
Народ у Большого театра шумел, теснился. Молоденькая какая-то с испуганными глазами все ходила, подняв свое объявление на палке: «Кто знал младшего лейтенанта Зубкова Виктора Прокофьевича?»
А кто его знал?
— Слышь? Дочка! А карточки у тебя нет?
Молоденькая встрепенулась, прижала к мягкой грудке палку, большие глаза еще больше перепугались:
— Есть… Есть…
Дрожащими длинными пальцами ковырялась в лакированной сумочке. Объявление валилось набок, мешало. И сейчас только увидели маленькую девочку в голубом бантике — держалась за юбку, смотрела вверх на людей без испуга, без любопытства — люди и люди.
Кривошеев взял объявление:
— Дай-ка…
— Спасибо!..
И вытащила, наконец, маленькую, с ноготок, неясную треснутую фотографию, с белым уголком и следом печатки. С удостоверения, что ли…
— Вот…
— Не разобрать… Ты бы — увеличила…
Молоденькая замотала головою:
— Я хотела… Не берут… Говорят, будет непохож…
На фотографии все-таки можно было разобрать кучерявого, лопоухого пацана в апашке. До войны в моде были апашки. Рассматривали внимательно, угадывая больше — где нос, где глаза. Кудри, уши, апашка — а больше ничего не видать.
— Кто ж он тебе?
— Отец… Папа… Вот — ее дедушка…
И — руку на бантик девочки.
— Я думал — твой дедушка… Молодая какая…
— Нет-нет… Я уже не молодая… Мне уже двадцать восемь лет!
— Да… Стало быть, ушел и — все…
И — все…
Кривошеев передал Иванову шест, присел на корточки к девочке:
— Как звать?
Девочка посмотрела вверх, на маму, потом на Кривошеева:
— Светлана.
— А меня — Петя.
Девочка подумала, сказала:
— Тебя — дядя Петя.
И, наконец, улыбнулась. Кривошеев вглядывался в чистенькое личико, стараясь угадать — что не разобрал на фотографии. Узнавал только кудряшки. Встал, еще раз глянул на карточку, не беря в руку, потом — на молоденькую мать — тоже кудрявую, но потемнее девчонки.
Кто-то спросил:
— Похоронная была?
— Нет! Не было!
И, принимая палку от Иванова, испуганно вглядывалась во всех сразу.
Кто его знал, младшего лейтенанта Зубкова? Знал, наверно, кто-то…
— Пойдем, Иван…
Пробрались к колоннам — там тоже объявления, а на одном — увеличенный портрет — солдат в пилотке набок…
— Мать-одиночка, — сказал Иванов.
Кривошеев удивился:
— Почему?
— Одни пришли…
— Неизвестно… Может, он перебрал в честь Победы…
Возле черного пьедестала, на котором тяжело размышлял в вечном кресле Островский, стоял тот самый инвалид со сморщенным лицом, широко расставив костыли. Двое — в плащиках — один маленький, ладный, другой большой, водянистый, не озираясь, честно делили бутылку, примечая ногтем, сколько отлито. Стакан был один, должно быть инвалид выпил свою долю первым и теперь все же поглядывал на щупленького милиционера — не привяжется ли? Милиционерик не привязывался.
— Нашли третьего, — сказал Кривошеев, — а кто комбат?
— Маленький…
— А по-моему, все-таки здоровый. Не льет и стакана не держит. Уважают.
В приступочке между пьедесталом и желтой стеною тоже делили вино.
— Ваня, — спросил Кривошеев, — а сколько в бутылке грамм?
— Пятьсот, если не воруют…
— Ну, допустим, не воруют… А делится пятьсот на три? Никак не делится!
— Вот не думал об этом…
— Потому что не там пьешь. Отчего у нас пьянь такая, знаешь?
— Ну…
— Встоячку пьем… Никак не присядем… Пьем и падаем…
Обогнули скверик, полный народа, пробирались вдоль проспекта Маркса. С той стороны посреди зеленого газона выпростался из громадного белого камня сам Карл Маркс — выпростался частично — голова и кулак, а все остальное — еще в камне. На гривастой, могучей нахмуренной голове его чистился Сизый голубь. Голубь же грелся и на кулаке.
Возле перехода через улицу Горького ввиду «Националя» гудела толпа. Ждали, пока проедут машины. Некоторые кидались, норовя не попасть под колеса. Милиционер посвистел, поднял полосатую палку — народа сегодня до черта, все навеселе, штрафовать не велено, ладно, идите!
Молодой красавец, сытый, улыбчивый — коричневые баки по всей щеке и — усики скобочкой вокруг железного подбородка — подошел к столику, взялся за спинку стула большой белой рукою с кольцом на безымянном пальце:
— Иван Егорович! Разрешите вас поздравить с вашим праздником!
И потянул было стул — садиться. Но Кривошеев предостерег:
— Ты, кормилец, поди погуляй…
— Это мой фронтовой друг, — спохватился про Кривошеева Иванов.
Красавец вспыхнул сконфуженным пониманием:
— Очень приятно… Конечно… Вам надо побыть вдвоем…
И — отстал.
— Ну, — сказал Кривошеев, беря карточку, — посмотрим, чего тут наварили-нажарили…
Правую руку — клешню — он постоянно держал в кармане, обходясь одной левой, а тут вытащил, глянув на Иванова робко, как бы прося прощения за физическую неполноценность:
— Никак не привыкну, Ваня, — а пора бы… пальцы чувствую, даже шевелю, а что толку?
Заказ принимала девица на тяжелых ногах. Была она как выточенная на токарном станке — все в едином круглом сечении, что живот, что зад. Посмотрела неласково на кривошеевский рукав без кисти, отвернулась. И записывала в блокнотик не глядя.
Кривошеев смотрел в полутемный ресторан без интереса. Едоки веселились шумно, громогласно.
Девицы в синих платьицах, в крахмальных кокошниках, с ангельскими полукрылышками на белых шлейках, в передничках, прикрывающих разве что пуп, летали между столиков, влекомые черными подносами.
— Он правильно говорит, — сказал вдруг Кривошеев. — Была у меня баба одна, лет двадцать назад (покрутил бочкастой головою), стоя давала, иначе не хотела. Тяжело, говорит, на себе человека держать! Философская баба, скажу я тебе… Живем мы, Ваня, как лошади: родимся и сразу — на ноги… В очереди — стоим, в храме божием стоим… Он правильно говорит… Тихий такой… Мысли у него — как лошади в загоне…
Иванов понял — не то поощряя, не то посмеиваясь:
— Ты бы ему про учение свое рассказал… Он — профессор истории… На лекции сбегаются как на пожар…
Кривошеев наклонил голову, подумал:
— Учение — дело не городское… Чего о нем рассказывать?.. В городе все — смешно… Христос был бродягой… И Магомет… Моисей, пока фрайерился, кейфовал — был мудак мудаком. А как Бог с ним заговорил — так и взял он в руку посох.
Круглая девица строго поставила графин без пробки, тарелочки. Иванов угощал пышно, красуясь. Заказывая, называл ласкательно — паштетик, икорка, помидорчики…
Кривошеев взял левой рукою холодный графин:
— Нормальному человеку надо всего сто двадцать пять грамм. Значит, Ваня, по Маленину-Буренину — четыре человека на бутылку. А скидываются на троих! Почему?
— Не задумывался, Петя.
Кривошеев, держа графин на весу, вглядывался в Иванова пытливо:
— Потому что — закон у нас такой — больше трех не скопляться. Крепкий закон, я только сейчас понял… Глухой подсказал…
Кривошеев налил, наконец, в толстодонные стопари, подумал, поставил графин, выпил враз, взял калачик, закусывал медленно:
— Сорвусь я, Ваня… Я как новую мысль узнаю — так срываюсь… Да и пора уже — год не срывался.
Иванов взял стопарь:
— А солдатка?
— Я — недолго… Три дня, много — четыре… Она донимает…
— А может, удержишься?
— Не-ет… Поеду сегодня. Я — пьяный нехороший. Все понимаю и все говорю. Тебе наговорю, Ане…
— А стыд по твоему учению? — усмехнулся Иванов.
— Он-то и подвигает! Я правду со стыда говорю. (И вдруг, будто повеселел.) Ну, ладно! До самолета продержусь! Я вот думаю, Ваня, отчего погорел царь Николай? Выпей!
Иванов выпил, не морщась, взял красный листок капусты, жуя, налил снова. Кривошеев пропустил вторую, не закусывая, приблизился нос к носу, налегая грудью на стол:
— Царь Николай оттого погорел, что народ при нем присаживаться стал… Развитие капитализма в России… Кабаков много было… Несуразица: больше трех не скопляться, а столики — на четырех! Встоячку — много не поговоришь, а тут — присядут, тары-бары и — долой самодержавие! А вы говорите — парламент… Парламент, он не только из костела вышел или из кирки. Из кабака тоже. Он — правильно говорит! Ты этого глухого держись… Вы все (махнул рукою, не досказав), а он — он!
— Он же про кабаки не говорил, — насмешливо наклонил голову к плечу Иванов.
— Ну и что? — отпрянул на спинку стула Кривошеев, строго, по-наставничьи глядя в хмелеющие глаза Иванова, — непьющий, оттого и не говорил…
Тоня, соседка по этажу, жена Степана Гавриловича, директора магазина «Гастроном», явилась красная от счастья — звать на свадьбу. Юлия Семеновна поняла причину шума, весь день доносящегося с лестничной площадки.
— Юлия Семеновна! Ну пожалуйста! Степа стесняется — говорит, не дадите согласие! А я говорю — даст! Ну правда же, Юлия Семеновна!
Тоня смотрела умоляюще, Юлии Семеновне сделалось неловко:
— Зачем я вам нужна, Тоня…
— Не говорите так! Посидите с нами — Валерочка же у вас на глазах вырос!
— Поздравляю, Тоня, но я не готова… Ведь нужен подарок… Все так неожиданно…
— Никаких подарков! — искренне закричала Тоня. — Вы сами подарок! Ну, пойдемте!
Юлия Семеновна смутилась:
— Тоня… Ненадолго если…
Тоня засмеялась щедро, облегченно, смех ее успокоил Юлию Семеновну. Тоня схватила ее за руки, счастливо вглядывалась в лицо.
— Хорошо, Тоня, хорошо, — улыбалась Юлия Семеновна. — Расскажите же, кто невеста… Пока я буду одеваться…
Оказалось, Валерка закончил четвертый курс института международных отношений. Учился, не доставляя хлопот. Все хлопоты кончились с устройством его в этот недоступный институт. Тоня радовалась за сына до слез.
Бракосочетание она восприняла как подарок. Девчонка влюбилась в Валерочку по уши (а как не влюбиться?), и не верилось Тоне, что такие родители ее дадут согласие на такой брак. Степан же Гаврилович смотрел на все иначе:
— Ты, Тонечка, меня удивляешь… Ты как будто все капусту шинкуешь в офицерской столовой… Неправильно себя ведешь…
— Как неправильно, Степа? Они же — министры! К ним же пропуска нужны!
— Пропуск туда у Валерки есть, — улыбнулся Степан Гаврилович. Тоня вспыхнула стыдом:
— Да ну тебя! Ну как они к нам придут. Или мы к ним?
— И придут, и присядут, и здрасьте скажут.
Тоня ездила к сватье.
Квартира министра была прохладной. Сидели в небольшой комнате на кривоногих стульчиках, обитых тканым голубым шелком. Шторы задвинуты, тихо. Пожилая, седая домработница в белом передничке принесла на подносике кофе в крошечных чашечках.
И не сервизика, не стульчиков, не серебряного подносика робела Тоня — и не таким владела, не такое могла купить. А робела она полутемной спокойной прохлады, пребывавшей во всем — и в глазах хозяйки, и в молчании старой домработницы, и во всем, куда ни глянь…
Платье было черным, таящим давний запах духов.
Тоня суетилась:
— Красивенькое какое! Только вырез великоват… Но это мы уладим… Вот!
Она сорвала с себя брошку — большой зеленый камень — наверно, малахит — и пришпилила ее к платью Юлии Семеновны.
— Тоня, вы с ума сошли! — закричала Иванова. Но Тоня уже приладила камень.
— Ничего! Мы прикроем… Ничего…
И отступила, любуясь:
— Это вам подарок! Память о Валеркиной свадьбе!
— Тоня, я никогда не приму такого дорогого подарка!
— Обидите! Вы, как женщина, обязаны меня понять!
Молодой пир как бы замер на миг, когда в дверях появилась небольшая сухонькая старушка, нездешняя до жалости, серенькая, с черными, как подкрашенными бровями, желтолицая, однако ротик все же был подведен помадой.
— Уррра! — заскрипели стулья, зазвенела посуда, задвигался стол, как невиданный зверь, заваленный бутылками, тарелками, поросятами, рыбьими головами, затянутый сизым дымом.
Юлия Семеновна впилась костяными пальцами во что-то мягкое, податливое — в Тонину руку — и сглотнула воздух, набитый дымом, потными духами, ревом, запахом неотвратимой беды.
Степан Гаврилович тащил ее за руку сквозь влажную тесноту спин, животов, сквозь лица, вспыхивающие и гаснущие, ревущие что-то победно-веселое.
— Тихо! — кричал кто-то на пределе, молодо и зычно.
Длинный юноша в черном пиджаке, в черной бабочке под неясным лицом взял, не спросись, ее руку, согнулся, поцеловал, сказал негромко с насмешливым почтением:
— Вы нам оказываете честь, дорогая Юлия Семеновна… Позвольте вам представить мою супругу…
Девочка в фате присела перед нею — Юлия Семеновна не разглядела ее лица.
Сделалось совсем тихо, Юлия Семеновна стала приходить в себя.
— Расскажите нам про Ленина. — вдруг пискнул в тишине детский голосок, и тишина сделалась плотнее, настороженнее, и в ней явственно, будто говорили в пустой стакан, было сказано отроческим баском:
— И про Сталина…
— Ну не так уж сразу, — с веселой укоризною перебил длинный юноша в черном пиджаке под внезапный одобрительный смех.
Вытянутая девочка — Юлия Семеновна разобрала личико с большими кукольными синими глазами — вдруг пробралась к ней и сунула теплые, красные, влажные пионы:
— От имени молодежи!
— Это наша Нина, — пояснил юноша, — она у нас очень передовая…
Юлия Семеновна безотчетно проговорила: «Спасибо, Нина», приняла букет красные цветы сникли, повиснув через руку.
Степан Гаврилович мягко повлек ее дальше, в другую комнату.
Резкая перемена успокоила Юлию Семеновну.
В большой комнате, в той самой, в которой она недавно смотрела на себя в телевизор, было прохладно и тихо, если бы не долетавшие крики молодого веселья, сквозь которое она только что прошла.
За овальным столом свободно, без пьяной тесноты сидели гости — Юлия Семеновна с порога отметила генерала, потому что он ярко блестел парадным золотом. Генерал встал первым, вслед за ним поднялись остальные мужчины. Дамы тоже встали.
— Юлия Семеновна, — негромко сказал Степан Гаврилович, — разрешите вам представить… Как говорится — слева направо…
Степан Гаврилович называл имена, как выкликал. Имена были разными, Юлия Семеновна не запоминала их, они исчезали вмиг, потому что лица, которым они принадлежали, казались ей пока еще неразличимыми. К лицам надо было привыкнуть. Различала она пока генерала и рядом с ним — маленькую седоватую женщину, должно быть, генеральшу, генеральша поглаживала волосы от виска за небольшое ушко, в котором искрилась серьга.
Тоня стояла рядом, радушно улыбаясь:
— Просим, просим, садитесь…
Между генеральшей и Степаном Гавриловичем Юлию Семеновну ждал прибор — большая синяя плоская тарелка, на ней другая, поменьше, а на ней, торчком по ресторанному твердая салфетка и — хрусталь, из чего вино, из чего водку, из чего коньяк. Тоня, счастливая, румяная, с влажными материнскими глазами, держалась за высокую спинку.
Кто-то немедленно потребовал, чтобы Юлия Семеновна выпила штрафную, но Тоня отклонила дурь: совсем с ума сошли! И налила слабенького винца:
— За ваше здоровье!
Гость с висячими черными усами проницательно вглядывался в глаза Юлии Семеновны, взгляд его показался даже неприличным. Гость сказал проникновенно, хорошим голосом:
— Мы рады видеть за нашим столом товарища с дореволюционным партийным стажем… Особенно в ленинский год…
Юлия Семеновна улыбнулась.
Страх прошел. И его место заняло какое-то озорство — она расскажет детям и Павлу, как была свадебным генералом. Неловкость казалась неуместной — ведь вот же эти люди не чувствуют неловкости. Они искренне позвали ее.
Генерал, большеголовый, со шрамом, скосившим подбородок, с розовой плешью, окруженной сероватым венчиком, встал, держа рюмку:
— Теперь без старых большевиков ни один праздник никуда не годится!.. Особенно в юбилейный год…
Он покачивался, морщась от мудрых мыслей, наполнивших его большую голову. На тяжелых немолодых глазах его возникли слезы. Он с силою сжал веки, освободился от слез. И выпил, не дожидаясь никого.
Напротив Юлии Семеновны знающе улыбался гость с висячими черными усами. Юлии Семеновне показалось, что он был трезвее других. Безучастная женщина в белом платье, в высокой каштановой прическе неподвижно сидела между ним и лысым толстяком, который деловито жевал, низко склонившись к тарелке.
Юлия Семеновна улыбалась полувиноватой улыбкой, стараясь преодолеть досадную бессмыслицу, которая в последнее время стала настигать ее врасплох. Внезапный кураж исчез, будто не было. Юлия Семеновна видела, слышала и — не понимала. Она не понимала как-то странно, будто значение всякого слова уплывало от нее, унося уверенность, и она пыталась ухватиться за что-нибудь знакомое, чтобы понять остальное. В такие минуты она начинала блуждать глазами, стараясь остановиться на знакомом предмете, который поставил бы все на привычные места и осветил смыслом привычные понятия.
Она увидела телевизор и обрадовалась: предмет был знаком.
На телевизоре стоял игрушечный домик, сделанный с тонким изяществом. Юлия Семеновна как будто прозрела:
— Какая прелесть! Что это?
И — легко, молодо, будто не ее только что с бережением усаживали за стол, поднялась. Генерал вскочил, отодвинул ее стул, помогая, остальные тоже поднялись, заговорили — Юлия Семеновна и не слышала и не слушала. Ее влек к себе игрушечный этот домик.
Она бодро подошла к телевизору. На нем стояла маленькая изба, даже не изба, а какое-то древнее сооружение с башенкой, в деревянном шеломе, со шпилем, на котором сидел крошечной золотой петушок.
Сооружение сложено было из маленьких, не более карандашика бревнышек. В бревнышках светились ювелирно прорезанные окошки — уютным желтоватым светом. Крылечко в несколько ступеней выступало из стены. Над крылечком, на круглых затейливых колоннах — шарами, покоился шатровый навес тоже с башенкой, шпилем и петушком.
— Какая прелесть! — всплеснула ладошками Юлия Семеновна.
— Это наша дача, — счастливо порозовела Тоня, — приезжайте… Мы вас обязательно привезем…
— Макет, — пояснил Степан Гаврилович.
Все заговорили вдруг — Юлия Семеновна поняла, что дача будет готова через месяц, что это будет памятник старины, что делают ее молодые дизайнеры (новое слово это она теперь часто слышала, не вникая в его значение).
— А откуда огонек? — спросила Юлия Семеновна.
— Батарейки, — пояснил кто-то.
— Степан! — услышала она за собою. — Тебе самому надо памятник… Меценаты создали культуру на Руси!.. Шереметьевы, Демидовы, Строгановы, Морозовы — вот истинные созидатели культуры! И мы присутствуем на семейном торжестве моего школьного товарища, мецената, труженика, для которого судьба русской культуры — не пустой звук!..
Все говорили громко, горячо. Все знали наизусть историю этого изящного сооружения, Юлия Семеновна слушала, и ей хотелось, чтобы эта маленькая игрушка не превращалась ни в какую дачу, чтобы она была сама по себе — изысканным произведением искусства.
Юлия Семеновна слушала через слово и все смотрела на игрушечный домик. Он был изящен, мил и уютен.
Все сели к столу и Юлия Семеновна тоже, но она как бы оставалась возле прелестной игрушки, о которой сейчас говорили все.
Дачу Степан Гаврилович строил в хорошем месте в Приречном, где живут художники, академики и совсем немного начальства. Степан Гаврилович купил монастырскую рубленую трапезную — о двух этажах, с башенкой, с колоколенкой — как посмотришь — глаз не оторвешь. Тоня просто затряслась, когда увидела. Конечно же, трапезная эта была в таком страшном запустении, что душа надрывалась. Да как не быть — в монастыре был лагерь для малолетних преступников.
Но строили в древности крепко.
Помещение было сложено из вековой лиственницы на белокаменном фундаменте. Степан Гаврилович лазил, смотрел, мазался в паутину, в птичий помет, — загажена была, но крепка! Он, конечно, не скупился, договорился с местным начальством — на вывоз. Как уж там они списывали строение семнадцатого века — их дело, а Степа Гаврилович пригласил молодых реставраторов (они сейчас на свадьбе гуляли), заплатил сколько ни один музей не заплатит, ни само министерство культуры. И велел снять план, переномеровать по бревнышку, выявить, которое подгнило, и — в Приречное. И совсем недавно Степан Гаврилович утвердил проект своей дачи — снаружи все как было в семнадцатом веке, внутри же — современность по последнему слову техники. Даже плавательный бассейн вписали, черти.
Хуже было с лиственницей, с бревнами, которых не хватало… Легче было добыть голландский изразец, финскую сантехнику, американское отопление, чем выдержанную лесину нужного диаметра. Да еще рабочие нужны, строители.
Выручил генерал по дружбе: прислал отделение солдат. И действительно, солдаты не подвели — работают. Генерал слушал, важно кивнул: у меня орлы…
Теперь дача на подходе. К первому сентябрю обещан ключ. Тогда бы и сыграть свадьбу.
Однако выяснилось, что Валерка давно уже не утерпел, и невеста его была на сегодняшний день уже в третьем месяце. Тоня устроила крик до плача — женить немедленно! Не хватало еще, чтобы молодая надевала фату на брюхо! Степан Гаврилович увещевал — какая разница? По современным нормам, бывает, ребенок сам — третий сидит при женихе и невесте на свадьбе. Тоня же — ни в какую. Не хочет она современного позора, а хочет, чтобы как в прежние времена. Степан Гаврилович уговаривал — дождемся дачи, мы не погуляли, пускай хоть дети. Тоня плакала — вспомнила, как расписались в темном полуподвале загса на Дорогомиловке — запах кислых чернил до сих пор помнила.
Пришлось согласиться. В конце концов, дача на подходе, а стройность невесты все же немаловажна. И так — родит раньше срока, по Тониным подсчетам — через полгода. А уж внучку (почему-то хотел девчонку) Степан Гаврилыч ублажит как следует…
Говорили слишком долго. Бессмыслица снова опустошила голову Юлии Семеновны.
— Я молодежь не люблю! — вдруг заявил лысый, выручив Юлию Семеновну из этой бессмыслицы.
— Почему? — спросил вислоусый, впрочем, не добиваясь ответа.
Лысый отмахнулся от него:
— Вот они шумят, пьют, гуляют…
— На то — молодые, — успокоительно посмотрела на Юлию Семеновну Тоня. Но лысый вдруг откинул назад голову, косясь на почетную гостью:
— А где — идейность?
— Вы кушайте, кушайте, — приговаривала Тоня, — пускай отдыхают… Будет у них идейность…
Лысый шлепнул ладонью по столу:
— Не будет!
— Как так — не будет? — зажмурил глаз вислоусый. — Куда она денется?
Лысый потянулся к нему возражать:
— Мы какие песни пели? Здравствуй, милая картошка! В бой за родину, в бой за Сталина!..
— Не в том суть, — вдруг сказал генерал.
Лысый вновь покосился на Юлию Семеновну и согласительно кивнул:
— Ну — за Ленина!.. Пускай — за Ленина… А где порядок?
И — на Юлию Семеновну, взором, ожидающим поощрения.
— Вы кушайте, кушайте, — заторопилась Тоня, тоже глядя на Иванову. — Есть предложение выпить за нашу дорогую Юлию Семеновну. Сто лет вам жизни!
Юлия Семеновна вдруг легко подсчитала, что до ста лет осталось не так уж много. Легкость подсчета взбодрила ее. Мужчины поднялись, задвигав стульями, Степан Гаврилович сказал четко, торжественно, истово:
— Я предлагаю выпить за нашу родину! Дорогая Юлия Семеновна! Ваше присутствие имеет особое значение, особенно в ленинский юбилейный год… Вы — наша живая история. В этот год мы сверяем свои планы, подводим итоги, намечаем новые планы, готовимся к новым свершениям…
Степан Гаврилович говорил негромко, гости слушали торжественно, внимательно глядя в бокалы. И только прибойные всплески молодого веселья, несшиеся из-за прикрытой двери, взрывали важную обрядную тишину.
На телевизоре стояла игрушка, а за стеною была эта звонкоголосая девочка Нина. Юлия Семеновна приятно ощущала, что помнит ее раскрасневшееся личико, огромные глаза и — цветы. А где цветы? Куда Тоня поставила цветы? Юлия Семеновна беспокойно оглядела стол и успокоилась, вновь увидав домик на телевизоре.
Степан Гаврилович говорил, гости стояли, насупясь. И вдруг все закричали, засмеялись и потянулись к Юлии Семеновне бокалами. Бокалы зазвенели молодо, бодря, придавая сил.
— Друзья! — воскликнула Юлия Семеновна, — Если бы мне сбросить те самые годы, за которые меня сейчас так хвалил наш милый Степан Гаврилович!
— Но вы еще так молоды! — обиженно возразила генеральша.
Юлия Семеновна отхлебнула, поставила бокал, махнула рукою, смеясь:
— Ах, ничего вы не знаете о молодости!
Степан Гаврилович схватил ее руку, поцеловал и победно оглядел всех:
— Ну?! Какая женщина!
И все мужчины наперебой потянулись к ее руке. Она протянула обе, счастливо смеясь молодым заливистым смехом, и вспомнила притчу о роге вина, который нужно выпить, когда повержен враг. Так учил Махатадзе. Юлия Семеновна помнила! Она ждала — сейчас эта девочка Нина начнет там, за стеною, бешеную пляску.
Но, ожидая, она удивлялась, что все вокруг уже не касается ее, как будто она уже мертва, как те, с которыми она когда-то плясала. Ей было не жаль их и не жаль себя, но она пыталась доказать себе, что жива и может выпить полный рог красного вина — именно Кинзмараули — это слово она четко прочитала на бутылке. Полный рог вина, как учил Махатадзе…
А они говорили наперебой, шумно, все сразу, кроме чисто выбритого молчаливого гостя, который ел, загадочно поглядывая на Юлию Семеновну. Ел аккуратно, тарелка его все еще содержала холодную закуску, хотя Тоня уже объявила, что ждет горячее — изюбр.
Про изюбра генеральша наклонилась к Юлии Семеновне:
— Делал спецшеф… Специалист по дичи… Вам можно…
— Спасибо, — машинально отозвалась Юлия Семеновна, и генеральша улыбнулась успокоительно:
— Лучше всякой диэты… Я болею желудком и — то… Замечательный специалист… Отличный.
— Ну, кончай, — толкнул генеральшу супруг.
— Женщины всегда найдут тематику для беседы,— строго возразила супругу генеральша, не отворачивая от Юлии Семеновны улыбающегося лица.
Генеральша досадно отвлекала Юлию Семеновну от воспоминаний. Лысый толстяк что-то доказывал ухмыляющемуся вислоусому и вдруг обернулся к ней, отложив вилку с ножом и сжимая в руке салфетку:
— Недовольных у нас нет. И не может быть. Все недовольные давно уже там (бросил салфетку рядом с тарелкой и все с той же своей язвительной загадочностью остро посмотрел в глаза Юлии Семеновны). Там…
— Ты не прав! — умно расправляя мятое лицо, перебил лысый толстяк. — Недовольные должны быть! И есть!
— Видите? — не глядя, ткнул в него большим пальцем вислоусый, всматриваясь в Юлию Семеновну все с тем же пониманием. — Объясните ему, как старый опытный товарищ!..
Оказывается, они о чем-то говорили, она не слышала о чем.
— Разумеется, — начала было Юлия Семеновна, но вислоусый спросил напрямик:
— Вы работали с Дзержинским?
— Нет, — сказала Юлия Семеновна.
— Неважно, — отстранился он ладошкой, — неважно… Я вас понимаю. Это подробности! Ценю! Такой ответ трудно переоценить! И я вам облегчу задачу… Следите за моей мыслью… (И — вглядываясь в толстяка.) Настоящих недовольных ты не знаешь? А этих — знаешь. Почему?
— Почему? — повторил толстяк.
— Потому что — так на-до! — подмигнул вислоусый. — Все! Больше я тебе ничего не скажу!
— Хватит вам, — не выдержала Тоня, — все время — политика, политика! Вы кушайте! Отдыхайте! Верите, Юлия Семеновна? Как соберутся, сразу — политика!
Генерал мучительно нахмурился:
— Значит, по-твоему, у нее — задание? Оригинально.
Вислоусый отстранился ладошкой:
— Я ничего не знаю! Понятно?
Лысый толстяк натужливо двигал лицом. Молчаливый сказал Юлии Семеновне:
— Мудрецы…
Юлия Семеновна не понимала, о чем разговор, но в ответ улыбнулась.
— Ну, как ты думаешь, — сорвался наконец лысый толстяк, — уезжает дочка Сталина, и об этом никто не знает?
Все внимательно уставились на Юлию Семеновну, ожидая от нее решения спора. Вислоусый тоже уставился, но первым не выдержал, нарушил тишину:
— Дорогая Юлия Семеновна! Вы нам скажите прямо— здесь все свои… Вы Светлану видели?
Она вмиг догадалась, о какой Светлане речь.
— Да, видела…
— Ну, — прищурился вислоусый, — и какая она?
— Такая, — сказала Юлия Семеновна и подумала о Нине, — худенькая, рыженькая девочка…
— Вот! — торжественно вскрикнул вислоусый. — Слышали?! А я что говорю? Партия для нас все…
И победно огляделся.
Тоня, наконец, вмешалась:
— Изюбр едет!
И действительно, в дверях, но не в тех, которые отделяли сейчас Юлию Семеновну от девочки Нины, а в других — за спиною Степана Гавриловича, чутко стоял официант с астрой в петлице. Услыхав про изюбра, он кратчайше кивнул черной с пробором и бачками большой головою, отступил и дал дорогу другому официанту — тоже в смокинге с астрой — но молодому и светловласому, хотя и с бачками. У светловласого на вытянутой руке плыл поднос, на котором стояло тяжелое неохватное блюдо.
Блюдо было установлено на середине стола, для чего убрали блюдо с сощуренной сморщенной поросячьей головкой. Мордатый официант стоял в дверях и смотрел железно, невозмутимо. Он ждал похвал, потому что был не официантом, а самим спецшефом по дичи. Молодой работал неслышно — тарелки слетались к нему на поднос, как синие запачканные голуби. Юлия Семеновна почувствовала небывалый пряный легкий запах.
А генерал зло втолковывал толстяку:
— Прикажут тебе — будешь недовольным…
— Не буду! — отмахивался толстяк.
— Будешь!
— Не буду!
— Билет положишь…
— Раз, два, три! — крикнул хозяин. На старинном фарфоровом овале дымилось светло-коричневое мясо, рассеченное на доли, сложенное плотно, в цельный кусок.
— Седло, — пояснила генеральша.
Седло не произвело бурного впечатления. Официанты накладывали куски молча, ставили аккуратно. Юлия Семеновна посторонилась, увидев вблизи тарелку с мясом и огромную ручищу в белой перчатке. Рыжая соусная клякса расплылась на изгибе большого пальца.
— А правда, что Владимир Ильич любил жареную телятину? — спросила генеральша.
Юлия Семеновна напряглась:
— Не помню… Вы знаете… Как-то не могу вспомнить. Как-то было не до телятины…
— Это Сталин любил жареную телятину, — поправил генерал.
— Свинину! — зло возразил лысый толстяк.
— Возможно, — согласилась Юлия Семеновна и вдруг вспомнила черные котлеты и сухой батон.
— Вот когда я читаю, — сказала генеральша, — не могу представить… Ну неужели товарищу Ленину не могли обеспечить питание?
— Кончай, — толкнул ее супруг, — голод был, понимаешь? Голод!
— Ну и что, что голод? Это ж — Ленин!
— Владимир Ильич, — сказала Юлия Семеновна, — сердился, если ему приносили больше, чем другим… Он был очень скромным…
«Где это я читала?» — подумала она и удивленно отметила, что не помнит, начисто не помнит, что и как Ульянов ел. И почему-то сказала:
— Он все отсылал детям… Был голод…
— Не говорите мне про голод, — вдруг сказала Тоня и прослезилась. — Я в блокаде семьсот двенадцать дней. И — дети. Дети, дети, ой… Я как подумаю — дети при чем?
— Ну-ну-ну, — приобнял ее Степан Гаврилович, — мало ли когда что было…
— Пока еще многое покрыто мраком неизвестности, — нахмурил брови генерал, — но лично я верю, что Ленин все отдавал детям.
Юлия Семеновна вдруг ясно вспомнила тяжелый тючок, аккуратно обшитый стираной холщевиной.
— Я вспомнила одну посылку, — сказала она, покраснев. — Кажется, из Таганрога…
— Интересно, — оживился вислоусый. — Ну какая он; была, расскажите. Если не секрет.
— Нет, почему же… Там было сало — фунтов пять.
— Наверно, Ленину нельзя было сало, — забеспокоилась генеральша. — Там же холестерин.
— Холестерин — в икре, — поправил генерал.
— А вот икра была! — четко вспомнила Юлия Семеновна. — Хлеба не было, а икра была!
— Как? — удивилась генеральша. — Всем?
— Да! — улыбнулась Юлия Семеновна. — Даже по карточкам выдавали. Четверть фунта! Это я очень хорошо помню!
— А сколько это — четверть фунта? — интересовалась генеральша. Генерал пояснил:
— Сто грамм…
— Ну-у-у, — протянула генеральша.
— Говорят же тебе: был голод.
— Ну, хорошо, — допытывался толстяк, — а что было написано на той посылке?
Юлия Семеновна вспоминала. Молчаливый гость счел необходимым помочь все с той же загадочной усмешкой:
— Вождю мирового пролетариата от трудящихся города Таганрога.
Юлия Семеновна вспомнила. Тючок был из Таганрога. Но принес его Коршунов. И не Ульянову, а — ей. Она смутилась:
— Это было давно… Было написано… Примерно как вы говорите…
— Надо выпить за наших детей, — воскликнула Тоня. — Им всегда все лучшее, что нам не досталось!
— Все покрыто мраком неизвестности, — задумчиво говорил генерал, — многое мы не узнаем, и знать нам не надо, может быть… А вот вы Троцкого видели?
— Видела.
Теперь генеральша толкнула супруга.
— Погоди, — сказал генерал. — Ну, конечно, он враг народа… Но он был первый наркомвоенмор! Могу я про него спросить?
— Разумеется, — поддержала Юлия Семеновна.
— Вот видишь! Ну, как он?.. Вообще…
— Троцкий был очень жестокий человек, — сказала Юлия Семеновна.
— Вот! — обрадовался генерал. — И умный он был!
— Он был хитрый, — политично поправил толстяк.
— Само собой! — спохватился генерал. — Но потом его разоблачили! А верно, что он хотел жениться на сестре Ленина?
— Это Бухарин хотел! — зло поправил толстяк.
— Налейте мне полный рог вина, — вдруг приказала Юлия Семеновна, — полный рог Кинзмараули! Так учил Махатадзе!
И все посмотрели на нее с набожным удивлением.
Татьяна смотрела на дорогу настороженно, слегка наклонив голову. На черном гудроне сверкали миражи — зеркальные пруды, озера. Она знала, что — от горячего воздуха, когда-то ей это объяснил отец. Озера исчезали по мере приближения к ним.
Беспокойство ожидания возникло в ней еще раньше, еще зимою — когда она получила от Сергея Суровцева письмо. Теперь же беспокойство упрочилось, теперь она ловила себя на том, что всю неделю спохватывалась — придет или не придет. Она твердо знала, что — придет, но тревожилась потому, что хотела тревожиться.
Сергей Суровцев сидел откинувшись, зацепив двумя пальцами баранку, наблюдая дорогу, миражные пруды на ней. Он молчал, и Татьяне казалось, что и он избегает, может быть, даже побаивается о чем-то спросить ее. Он был не похож на отца и все-таки чем-то похож…
Татьяна отметила, что он не являлся к ней в форме.
Впрочем, когда он явился — похвастать повышением, Татьяна подумала, что форма очень шла ему. Они говорили об армии, разговор был странный, опасный, Татьяна с тех пор искренне, охотно, доверчиво признавала Сережкино превосходство надо всем, о чем он говорил. Сережка был спокоен и умен. Разговор она не помнила, но ощущала, и ощущение было тревожное и счастливое. Запомнила она только про генерала (это он) и генеральшу (это — она).
Машина уже выкатилась за город, а они все молчали. Это было всегда в машине. Он катал ее по узким подмосковным дорогам и молчал. Однако молчание не утомляло ее, наоборот, она чувствовала странное отдохновение и только не могла понять, почему именно в его «Москвиче» появлялось это чувство.
Он, казалось Татьяне, терпеливо ждал, когда она говорит. А она улыбалась про себя, глядя на дорог вдруг спросила:
— Почему ты не надел свои погоны?
Сергей Суровцев обрадовался:
— Не знаю. Хочешь — надену?
— Хочу, — подзадорила Татьяна.
Он съехал на обочину, вышел из машины:
— Подожди, я сейчас.
Она обернулась и увидела, как он поднимает багажник. Его нельзя было застать врасплох. Он переоделся за машиной, хлопнул багажником, сел за руль.
— Сережа, я же пошутила.
— А я лишен чувства юмора.
И стронул машину.
Татьяна уже понимала, что слова имеют свойство наполняться смыслом неожиданным, к ним никак не относящимся, если смысл этот нетерпеливо ждет выражения. Сергей Суровцев спросил глухо:
— Ты хочешь быть генеральшей?
— Хочу…
Машина как будто оторвалась от тяжелого прицепа и завизжала на крутом повороте узкой лесной дороги.
— Сережа! — вскрикнула Татьяна. — Сегодня мы разобьемся! Вот увидишь!
— Как же я увижу, если мы разобьемся, глупенькая?
— Вот увидишь — я не глупенькая! Я очень даже умненькая!
И закричала в окно:
— Я ужасно ум-на-я-а-а!
— Слушай! А мы сейчас заедем к моему приятелю!
— Куда хочешь!
— Нет, серьезно. Я не видел его четырнадцать лет… Он был отчислен… По состоянию здоровья…
Татьяна почему-то вмиг подсчитала, что тогда ему и его приятелю было по тринадцать лет.
— Он болел? — участливо спросила она. — Почему вы так долго не виделись?
Татьяна почувствовала суеверную потребность помочь кому-нибудь. Ей казалось, что сейчас это совершенно необходимо. Она даже вообразила этого товарища, прикованного к постели, одинокого, лишенного помощи.
Машина катилась по узенькой лесной дороге, съехав с главного шоссе. Лес кончился, дорога спустилась по пустырю вниз к деревянному мостику и поднялась, вытянувшись улицей, обставленной черными рублеными избами. На небольшой площади, как в разгороженном дворе, стояла беленькая невысокая церковь — колоколенка и круглый купол. Татьяна видела ее издали, и ей почему-то очень захотелось, чтобы Сергей Суровцев остановился у этой церкви. Зачем — Татьяна не знала. Может быть — просто постоять над обрывом, над которым находилась церковь. И когда машина остановилась, Татьяна посмотрела на Сергея Суровцева удивленно, благодарно и даже суеверно: как он догадался?
Церковь была закрыта. На ступеньках сидели две старухи в черных платках. Дети бегали, играя в крикливую игру. Ленивые голуби досадливо вспархивали из-под детских ног и садились тяжело, будто плюхались. Старик с седою щетиной ладил на неструганом верстаке оконный переплет. Он был в запотелой ковбойке. Появился священник, сказал что-то старику. Татьяна увидела молодое лицо в темной бороде.
— Подожди, — сказал Сергей Суровцев и подошел к священнику. — Здравствуй, Миша… Узнаешь?
Татьяна замерла.
Священник был коренаст, коричневая ряса облегала его плотно, тесно. Он посмотрел на Сергея Суровцева и развел руками в широких рукавах:
— Игрэк из второго взвода…
И обнял.
— Здравствуй, Миша, — сказал Сергей Суровцев, тоже обнимая его, — узнал? Неужели я не изменился?
Священник опустил руки, посмотрел в лицо, заговорил негромким, рокочущим голосом:
— Изменился, конечно. Но ведь я, как говорится, вычислил: военный, моих лет, называет Мишей… Следовательно, где нужно искать? В Калинине! Нет, постой! Кажется, уже в Филях!
— Подожди! Разве ты был в Москве?
— Полгода…
— Вот в Москве я тебя не помню! Мне кажется, мы переехали без тебя!
— Со мною… А вот как ты узнал сейчас, где я?
— Не знаю! То есть, мы всегда знали, где ты! Как-то само по себе выяснилось. Удивительно! Даже про эту церковь!
— Приход, — поправил священник.
— Извини, приход.
— Поздравляю тебя (посмотрел на погоны), ну как наши? Пойдем ко мне, если ты… Если ты не торопишься…
— Я не тороплюсь, — улыбнулся Сергей Суровцев, и священник обрадовался:
— Хорошо… Да-да-да-да-да…
— Таня! — сказал Сергей Суровцев. — Вот это и есть мой товарищ.
Старухи набожно смотрели на молодого ладного офицера, обнявшегося с батюшкой. Старик в ковбойке счел нужным отложить работу, подойти:
— Здравия желаю, товарищ майор!
Он стоял руки по швам, как перед наградою.
И только дети по-прежнему мотались, сгоняя тяжелых голубей.
Татьяна не знала, как быть, она растерялась. Она по чему-то прежде всего ощутила досаду на себя, на то, что так легкомысленно подстрекнула его надеть погоны. Священник подошел к ней, улыбнулся успокаивающей смущенной улыбкой, зарокотал:
— Здравствуйте… Очень рад (посмотрел на Сергея Суровцева вопросительно и Татьяне, как бы успокаивая). У нас тут бывают… И военные… и академики… Недавно писатель был…
Священник будто выпрашивал у нее прощения, будто уговаривал ее не опасаться, не тревожиться. Татьяна ощутила неожиданную необъяснимую вину перед ним, перед его смущением, перед его искательным видом. Она вспыхнула и протянула священнику руку.
— Это — Таня, — сказал Сергей Суровцев.
— Очень приятно, — мягко пожал ее руку священник, — а я — Михаил… Михаил (улыбнулся, наклонив голову к плечу) Евграфович… Как Салтыков-Щедрин… (И — на старика.) А это — Васильич… Отличный столяр… Спасибо, Васильич… Завтра доделаем.
— Доделаем, — залучился морщинами старик, — счастливо оставаться…
И пошел в глубь двора.
— Герой Великой Отечественной войны, — сказал ему вслед священник.
— Я понял — старый солдат, — кивнул Сергей Суровцев.
Татьяна остро почувствовала, что для этого молодого парня с окладистой, как будто нарочитой бородою, с умными печальными темными глазами приезд их был событием. Она никогда не видела вот так рядом, в разговоре священника, попа. Поп, батюшка, почему-то было смешно с детства. А еще у него, наверно, есть матушка, попадья. А почему это — смешно?
Рубленая — черных бревен — старая изба, в которую они вошли, оказалась внутри городским жилищем с книжными самодельными полками прямо в прихожей, с белыми дверями и только пол, застланный дорожкой, был не паркетным, а крашенным тяжелой красно-бурой краской.
Татьяна быстро оглядела книги. Ничего такого, чего бы она не видела в других домах, да и у себя дома, она не заметила. «Где же Библия?» — подумала она и спохватилась, что никаких других названий книг, которые ожидала здесь, увидеть, она не знала.
И вдруг увидела корешок (наклонила голову к плечу, прочла): «Отцы православной церкви в русской литературе. Архангельский». Книга была переплетена заново.
В большой комнате находилась знакомая полированная мебель.
И только небольшой иконостас в углу возле окна соответствовал одежде хозяина — попа, батюшки, священника. А где же попадья? А может быть, им нельзя жениться?
Отдельно от иконостаса, между окон, висела небольшая икона.
Сергей Суровцев подошел к иконе, спросил:
— Старая?
— Не очень… На моду не тянет… Современное письмо, даже не под старину… Я бы сказал, даже апокрифическое (сам рассматривал икону), а мне нравится…
Икона изображала Христа с глазами в пол-лика. Глаза смотрели отстраненно, выжидательно.
— И лампадка точно современная, — сказал Сергей Суровцев.
— Да-да-да-да-да, — улыбнулся священник, — крышечка «москвичовского» бензонасоса… А вот масло — истинное, деревянное, оливковое. Садитесь, пожалуйста…
И показал на красные матерчатые кресла,
На журнальном столике с «Новым миром», с газетами лежала раскрытая настежь тяжелая книжища с гравюрой во всю страницу. Рисунок был какой-то веселый («светский» — вспомнила Татьяна нужное в данных обстоятельствах слово), ей показалось, что это — Рабле, Гаргантюа и Пантагрюэль, старинное редкое издание. Но на синей муаровой ленте-закладке, лежащей вдоль рисунка, вышит был крест.
Священник заметил, сказал:
— Это — Библия с рисунками Густава Доре… Интересный экземпляр… Елена Александровна занимается расшифровкой записей на полях… Почему-то французские… Писала женщина, и все — о любви…
— Надеюсь, о любви к Богу? — улыбнулся Сергей Суровцев.
— Нет, — серьезно ответил священник, — не к Богу… Леночка! К нам гости!
Попадья оказалась лет двадцати пяти. Живот ее колыхался под широким капотом. Живот был пугающе огромен. Большие розовые цветы капота как будто еще и увеличивали его.
— Это моя Елена Александровна, — сказал священник. Попадья улыбнулась. Лицо ее, мягкое, круглое, с синими глазами покрыто было предродовыми пятнами, как остатками загара. Татьяна узнала в ней обыкновенную беременную девчонку со второго или третьего курса — их было немало на факультете — и ощутила соучастливый томливый холодок, который в последние годы всегда чувствовала при виде беременных.
— Значит, вскорости будет гость? — спросил Сергей Суровцев, смело глянув в светлые глаза попадьи, которые расширились, пропуская в себя его взгляд с охотой, даже с желанием.
Татьяна никогда еще не видела Сережку с молодыми женщинами. Неосознанная опасность и неосознанное же горделивое ощущение собственности вспыхнули в ней резко, вызывающе, будто лопнул пузырек в сердце.
— Да-да-да-да-да, — рокотал священник, — Леночка, это Сережа Суровцев из второго взвода. А это — Таня…
— Со второго курса, — сказала Татьяна, победительно глядя на попадью.
Попадья улыбнулась, полностью признавая Татьянино право и выражая одобрение:
— А я закончила, успела… Филологический.
— Я тоже на филологическом, — сказала Татьяна, остывая.
— Коллеги, — сказала попадья, с удовольствием глядя на нее. — Я сейчас приготовлю кофе.
И ушла тяжело, шумно, освобождая от себя комнату.
Зачем он надел форму? Его же могут засечь! А может быть, и этому милому на вид бородатому парню приказано сообщать, кто у него бывает?
— Ну, рассказывай! — сказал священник Сергею Суровцеву.
— Нечего рассказывать, Миша. Все по плану. Кадетский корпус, училище, академия.
— Да-да-да-да-да… А я тогда… Мама была верующая… Но, ты знаешь — это совсем не то, что мы думали…
— По-моему, мы и не думали.
— Да-да-да-да-да…
Сергей Суровцев рассмеялся:
— А ты все дакаешь? Танечка, мы его Дьяконом называли!
Священник пояснил:
— Не потому что… А я все время — да-да-да…
— И — басом, басом! У него с детства бас был.
Священник смутился:
— Мама хотела, чтобы я пел в церкви… А я вот так… видишь…
— Миша, — укоризненно наклонил голову к плечу Сергей Суровцев, — ты как будто оправдываешься?
— Да нет, Сережа… Я ведь понимаю, что наша юная гостья смущена.
— Я совсем не смущена, — возразила Татьяна.
Сергей Суровцев посмотрел на нее весело:
— Просто все мы с детства убеждены, что религия — опиум для народа.
— Да-да, — начал было свою привычку священник, но сдержался, сказал: — Конечно, опиум… Когда Маркс говорил это, опиум был болеутоляющим средством… Морфий, опиум… Как теперь — анальгин, реопирин.
Вошла попадья, вкатила столик с белыми чашечками, со старинным серебряным кофейником на треногой спиртовке. Среди небольших тяжелых бокальчиков стояла грузная черная с золотом бутылка Наполеона. Тут же уместилась вазочка крендельков.
— Не беда, — сказал священник, — я тебе дам отвару — глотнешь, никакого запаха… Если, разумеется, хочешь выпить ради встречи…
— Хочу, Миша…
— Ну и хорошо… Я рад.
И, налив Сергею Суровцеву, вопросительно посмотрел на Татьяну.
— И я хочу! — сказала.
— Прекрасно! За себя и за Елену, которой пока — ни-ни…
Попадья возразила:
— Почему это — ни-ни?
— Ну — только чуть-чуть… Лизнешь и довольно…
— Анальгин для народа, — улыбнулся Суровцев, принимая бокальчик.
— А что ты думаешь, Сережа? Прихожане столь же невежественны, как и прочие (с опаской посмотрел на Татьяну), но вот, знаете, Васильич этот… Был запойный, а теперь — сух… Говорят, сошла на него благодать… Сошла, не сошла, а — не пьет… Его даже избивают за то, что не пьет. Так что (улыбнулся) у него все предпосылки стать святым…
Сергей Суровцев отхлебнул из бокальчика, поднял чашечку с блюдцем, держал за ушко, думал о чем-то. Попадья сидела неподвижно, так и не лизнула. Священник короткими пальцами (на безымянном — тонкое светлого золота обручальное кольцо) разломил кренделек домашнего печенья.
Он смотрел на жену с благодарным удивлением. Татьяне показалось, что он все время порывается сказать о ней что-нибудь, может быть, даже похвастать ею. Попадья чувствовала его взгляд, лучилась тихим удовлетворением.
— Моя помощница, — сказал, наконец, священник про жену и снова застеснялся, скулы его под густой бородою порозовели, — я, Сережа, собираю кое-что… О церкви… Как говорится, по специальности…
— Что же ты собираешь?
Священник посмотрел на жену глаза в глаза, и Татьяна сообразила молчаливый разговор — «Можно сказать? Не знаю. Можно все-таки! Очень хочется! Ну, разве если хочется…»
— Интересно, — решился священник. — Леночка, покажи выписки… Собираюсь написать о старых духовных журналах.
— Диссертацию? — спросила Татьяна.
Священник тихо засмеялся:
— Ну, диссертацию мне не дадут, пожалуй… У нас тоже — как у вас… А так — для себя… Интересно…
Попадья подала ему папочку и снова тяжело присела.
В папочке — Татьяна заметила — находились аккуратно перепечатанные листки.
— Вот, — сказал священник, — об отпадении от церкви графа Толстого… Интересно… (Стал читать.) За дорогую цену достают его сочинения заграничного издания «Свободного слова», свободно обращающиеся в народе во всех странах мира, кроме России…
— Самиздат, что ли? — улыбнулся Сергей Суровцев.
— Нет… Скорее — «Грани» или «Посев»…
— Когда это было написано?
— В тысяча девятьсот первом году, — внимательно посмотрел на него священник и снова — в листки, — журнал «Вера и Разум»…
— Подпольный?
— Нет. Выходил в Харьковской духовной семинарии, два раза в месяц… Это — открытое письмо харьковскому архиепископу преосвященному Амвросию…
— И — напечатали? — удивилась Татьяна.
Сергей Суровцев рассмеялся:
— Танечка, тогда еще не то печатали!
— Да-да-да-да-да, — оживился священник, — вот — слушайте дальше — духовенство наше говорит одно, а делает другое, да и в словах своих частенько противоречит…
— Прямо — антирелигиозная пропаганда, — сказал Сергей Суровцев.
— Да-да-да-да-да… Вот еще — много правды можно было бы высказать, но ведь с духовенством нельзя говорить откровенно, оно сейчас же не преминет донести, чтобы карали и казнили…
Татьяна вспыхнула испугом. Сергей Суровцев спросил:
— Это ты нас предупреждаешь?
— О чем я тебя могу предупредить, Сергей? Церковь всегда служила власти… И всегда в ней были люди…
— Диссиденты? — насмешливо произнес модное слово Сергей Суровцев.
— Да уж называй, как знаешь… Ну что тебе сказать, Сережа… У нас как у вас… Я ведь тоже — не ко двору пришелся… Как говорится — в опале… Должно быть, в другой приход переведут… Подальше…
— Почему, Миша?
— Да все потому же… Алчность, зависть, нетерпимость… Христос изгонял из храма торгующих, а тут заставляют Христом торговать и грызутся за барыши. Приход не бедный, я все отдаю, что в кружку кинут… А знал бы ты, на что это все идет… Сказал раз, два сказал — не нравится начальству…
Доверчивая откровенность вызвала в Татьяне сочувствие, доверие — священник почувствовал, улыбнулся печально:
— Ну, будет… Тут еще одна интересная мысль… (Стал читать.) Наше духовенство, в лице своих представителей — при изменившемся сверху режиме, так же будет словословить государя конституционного, как славит оно теперь самодержавного… (Поднял глаза.) Вот это меня наталкивает на размышления… Все у нас едино, Сережа. Един страх, едина подлость, едина доблесть… Только раньше можно было жаловаться в печати, а теперь — нельзя… Это я тебе ответил на все твои вопросы… Какими приказано, такими будем… А я хочу быть рабом Божьим, а не прислужником человеков…
Сергей Суровцев вдруг сделался очень серьезным:
— Я где-то читал: каждое явление упрямо таскает на своем горбу свой собственный гроб…
— Да-да-да-да-да…
— Серьезно, Миша… Армия готовит людей, которые никак не вписываются в нее… Кибернетики, переводчики, умники… Конечно, они спиваются от безделья и становятся, как все… В армии все должны быть одинаковы.
— Да-да-да-да-да… У нас тоже! А что ты хочешь, Сергей? Образованы, обуты, одеты, сыты — волей-неволей начинаешь мыслить… Игра ума… Диалектика…
— Миша, ну а что ты все-таки делаешь?
— Не знаю, Сережа… Утешаю, должно быть… У нас, как у вас… И не знаю, кто скорее отделается — вы от своих или мы — от наших… Хочу думать — одновременно. А вот как и когда — не ведаю… Молюсь об этом…
Священник сказал так неуверенно и робко, что Татьяна почувствовала обжигающую досаду на что-то неохватное, неясное, мешающее ему быть уверенным и смелым. Это был уже не поп и не батюшка. Это был молодой парень, которого было жалко. Она вообще никогда не жалела парней. Но вдруг ей захотелось во что бы то ни стало увести его от его же печали. Она не понимала, что в ней самой возникла потребность утешить и его.
Что же такое это утешение, о котором он сам, священник, батюшка, говорит так неуверенно, как о чем-то таком, на что можно лишь надеяться, чего можно лишь желать, не достигая? Как же увести его от печали?
— Михаил Евграфович, — Татьяна никак не решалась назвать священника Мишей, — а почему он Игрэк?
Священник вмиг повеселел:
— Вот не помню! Сергей, не помнишь?
Сергей Суровцев ухмыльнулся, поднес чашечку к губам:
— Физкультура… Арифметика…
И — отпил.
— Да-да-да-да-да! — спохватился священник. — Он же на турнике хорошо висел! Старшина говорил: висит, как игрэк! Ножки плотно, ручки врозь! А мы как раз проходили уравнения с двумя неизвестными! Пристало… А где Буцефал, Сережа?
Сергей Суровцев поставил блюдце, чашечку:
— Володя застрелился…
Слова его прозвучали выстрелом.
Ни Татьяна, ни попадья не знали, кто такой Володя. Сделалось тихо, но не так, как было только что, когда Татьяна думала об утешении, а иначе, когда нельзя утешить, отведя от печали.
Священник вздохнул. Он был тверд. Он не ждал утешения.
— Когда перешли границу…
— И ты был там? — строго спросил священник. Сергей Суровцев кивнул:
— Стажерами… На второй день нас отозвали… Так что мы… Считай не были…
— Да-да-да-да-да… Я отпевал одного… Мать просила…
— Миша…
Теперь кивнул священник.
— А не поздно Володю? — спросил Сергей Суровцев.
— Это не бывает поздно, Сережа… Это — утешение живым… Навсегда…
Наверно, это про Чехословакию, догадалась Татьяна. Неужели он не боится?
Сергей Суровцев был спокоен. Он ничего не боялся. А она? Она тоже — не боится! Не бо-ит-ся! Это все вокруг боятся, а она — не боится!
— Вы можете нас обвенчать? — вдруг исподлобья, сжав зубы, спросила Татьяна. Всегда так спрашивала, когда преодолевала самое себя.
Сергей Суровцев вздрогнул от неожиданности, от изумления. Но священник будто и не удивился.
— Вы сейчас развлечены, — сказал он мягко, — вы сейчас не способны воспринять таинство… «Откуда вы знаете?» — царапнуло Татьяну раздражение: он помешал ей справляться с собою.
— Да и меня вы развлекли, — продолжал священник.
Татьяна покраснела.
— Спасибо, Таня, — тихо сказал Сергей Суровцев.
Священник посмотрел на него, потом на Татьяну, сказал:
— Вы ведь хотели бы — тайно?
— Почему? — выдержала взгляд Татьяна. Глаза ее жглись.
— Вы — в университете? — слабо улыбнулся священник. — Елена тоже закончила университет…
Татьяна поняла, что он уводит от разговора, и ощутила досаду на свой порыв. И вдруг досада сменилась облегчением (утешением, подумала она), она посмотрела на Сергея Суровцева благодарно, как будто он избавил ее от чего-то тяжкого, как избавляют от болезни…
— Жаль, если тебя переведут, — сказал Сергей Суровцев, — тебя тут, наверно, ценят верующие…
— Прихожане, — поправил священник.
— Вот — окна делаешь..
— Окна всегда нужны, Сережа… Я ведь Богу служу, а более — никому…
Они ехали молча.
— Странно, — сказал вдруг Сергей Суровцев, — один однокашник считает, что мне надо быть не офицером, а попом…
— Я устала, Сережа… Если б ты знал, как я устала!..
Он немедленно съехал на обочину.
— Танечка…
— Сережа… Вот ткут ковер, да? Все нитки перепутаны и рисунка нет, и нужно ломать голову, чтобы угадать рисунок… А ковер все ткут и ткут… И головы уже не хватает… Я все время насторожена…
Сергей Суровцев вышел, обошел машину, открыл Татьянину дверь:
— Танечка…
— Я все время думала, что ты не должен был надевать форму! Я давила в себе страх…
— Танечка, это — ничего…
— Нет! Это — чего! Я давила в себе подлость! Я думала— что им приказано сообщать о всех, кто к ним приходит! Они же не виноваты, что я о них так думала!
Сергей Суровцев улыбнулся:
— Он тебе понравился?
— Да, Сережа, да! Они оба очень милые… Но я не знаю! Не знаю! Так же нельзя жить! Теперь я буду думать о тебе, о неприятностях! Ну, что тебе может быть? Тебя же зашлют на какую-нибудь Камчатку!
— Не зашлют, Танечка, не тревожься… Почему же ты сказала… о венчании?.. Ты же не побоялась?..
— Сережа! Я давила в себе гадину! Так нельзя жить!
Сергей Суровцев неудобно наклонился, посмотрел в ее лицо, в широкие глаза:
— Поехали?
— Поехали! — вдруг рассмеялась она счастливо и, выбравшись из машины, охватила его сильно, неумело, горячо. — По-е-ха-ли-и-и!..
— Он ее затаскает по гарнизонам! — кричал Иванов на жену. — В конце концов, черт его знает, может быть, он облучен!
Анна, сидя на табурете, чистила картошку и слушала спокойно, как слушают радиопередачу. Когда голос мужа взвивался слишком высоко, она говорила — тише! — будто подкручивала звук динамика.
Шелуха ползла беспрерывно, лентой, Иванов всегда удивлялся, как это у нее получается.
— Я поражен твоим спокойствием! Эта деревенская сводня не переступит порог моего дома!
Анна хлюпнула оголенную картофелину в кастрюлю
— Хорошо сказано.
— Аська! Не смей издеваться! Дай мне выкричаться!
— Пожалуйста.
Но запал кончился.
Иванов врал. Его бесили совсем не гарнизоны и не облучение. Он знал, что Сережка служит в каком-то конструкторском бюро и никакие гарнизоны ему не угрожают.
— Хочешь, я скажу, почему ты дергаешься? — спросила Анна.
— Хочу! Нет, не хочу! Ну скажи…
Иванов ощутил потребность дать себя потерзать. Анна улыбнулась:
— Ты сейчас переживаешь заново ощущение, которое испытал, когда увидел Настю с ребенком…
— Не понимаю!
— Понимаешь… Первое, что тебя резануло — не твой! Кто-то другой был с Настей. И теперь кто-то другой будет с Танькой. И не просто кто-то другой, а сын того другого…
— Другой, другим, кто-то, кого-то… Бред!
— Не ври. Отцы всегда ревнуют к мужьям… А тут — и говорить нечего.
— Аська, — тихо спросил Иванов, — от чего ты такая умная?
— От того, что ты очень глупый.
— Вообще-то, он парень — ничего, — сказал Иванов и усмехнулся язвительно, — дворянская кровь, подновленная кулацкими генами… Я никак не могу вообразить этого Суровцева! Ну она — санинструктор, он — комбат… Видел я все это! Неужели это была такая любовь?
— Иван, — кинула картошку в кастрюлю Анна, — ревность будет сопровождать тебя всю жизнь… Потому что у тебя не хватило духу жениться на ней.
Анна, как всегда, попала точно.
Иванов возмутился:
— Бред собачий!.. Куда они поехали?
— Откуда я знаю…
— Но это — твоя дочь!
— И твоя тоже…
— Черт знает что, — уже остывал Иванов, — прописала ее у бабки… Мать даже не знает об этом! Она распоряжается нашей судьбой как хочет!
Анна встала, поставила кастрюлю на плиту:
— Ну, уходи, довольно… Не люблю, когда ты торчишь на кухне…
— Где ты была? — спросила Лаура.
Юлия Семеновна выпятила подбородок с шутливым высокомерием:
— На свадьбе!
— На какой свадьбе?
Юлия Семеновна томно потянулась и провела ладонями но бокам, глядя на дочь сквозь сощуренные веки:
— Степан Гаврилович женил сына!
— Какой Степан Гаврилович? Мать, по-моему, ты приняла… Чем тебя накачали? Что ты пила?
— Ви-и-и-но! — протянула Юлия Семеновна и постучала указательным пальцем по Лауриному носу. Лаура чмокнула ее в палец без улыбки:
— По-моему, ты на ногах не стоишь.
— Сто-о-о-ю, — притопнула Юлия Семеновна и, качнувшись, ухватилась за Лаурины плечи, — боже мой, как я безобразно стара! Безобразно!
И слабо, без силы рассмеялась. Лаура обняла ее:
— Пойдем… Пойдем, ляг… Ты погубишь себя алкоголем… Сколько ты выпила?
Юлия Семеновна передернулась:
— Какие мерзкие слова! Как ты смеешь так говорить с пожилой дамой?
— Ну-ну, ты еще совсем молодка!..
Лаура бережно довела Юлию Семеновну до кресла, усадила, поцеловала в щеку и притворно отмахнулась, как от перегара:
— Фу! Огурчика у тебя нет? Закусить…
— Лаурочка, не говори глупостей… — спокойно сказала Юлия Семеновна. — Я себя хорошо чувствую… Вино было сладенькое… Я пожадничала и выпила целую рюмку! Вот такую.
Она показала руками бочонок.
— Ну, лишь бы не больше, — улыбнулась Лаура и стала на колени, чтобы снять с нее туфли, — если ты будешь пьянствовать — на тебе никто не женится… Мам, у тебя отекли ноги… Давай померим давление?
— Нет, нет, Лаурочка, я бы сказала… Все хорошо…
Лаура протянула руку под тахту, достала золотистые с загнутыми носками шлепанцы, подумала, поставила их назад и взяла другие — с меховой опушкой.
— Не надо, Лаура, мне не холодно…
— Ну — ладно, надевай какие хочешь! Так у кого ты была на свадьбе?
— Я сказала: у Степана Гаврилыча… Ну? У Тони Которая заказы делает…
Лаура села на ковер и всплеснула руками:
— У этого ворюги?!
— Лаура! Не смей так говорить о людях! Я тебе запрещаю!
— Мама! За эти заказы ты платишь? Зачем ты туда еще ходила?
— Я с ними дружу! Это хорошие люди… Они меня спрашивали о Ленине, о партии… Я очень рада, что могла быть им полезна…
Рыбин младший много читал. Прочитанное распирало его болезненно. Заговаривал он вдруг и всегда невпопад. Однажды (еще жива была Екатерина Ивановна, а мальчику было лет десять) он спросил за столом:
— Дядя Павел, вы знаете, откуда происходит слово «паразит»?
Рыбины переглянулись, посмотрели на Павла Кордина виновато. Но отрок ничего не вкладывал в свой вопрос, кроме энциклопедической информации:
— Паразитами, а точнее параситами, называли такую профессию. В Египте. Они готовили мумии. Вынимали мозг через ноздри. Чтоб не протух.
— Валя! — нервно перебила Екатерина Ивановна. — Что за манера?! Всегда вздор и всегда — неприятный! Мне стыдно перед Павлом Михайловичем!
Теперь Рыбин младший был ученым металлургом, доктором наук. Он жил в отцовской квартире и готовился управлять отцовским научным институтом.
Династическая преемственность, столько лет караемая на смерть, столько лет истребляемая государственным отваживанием детей от отцов — в последние десять — пятнадцать лет заставила, наконец, признать себя.
Сначала сокрытая, тайная, вороватая, она давно уже ютилась в чиновничьих семьях и, рвясь на открытый свет, вымаливала испытанного освящения советской риторикой. Сперва робко, но все настойчивее и громогласнее крепчали речи о трудовых династиях рабочего класса и колхозного крестьянства, о том, что у советского рабочего отец — рабочий, и дед, и прадед. Колхозники тоже оказались мужиками из рода в род.
Освящение семейной преемственности опытом и примером трудового народа кидало отсвет и на народную интеллигенцию. Теперь чиновники, уже не очень таясь, подготавливали злачные места детям и племянникам, женя их между собою и создавая прочность своего круга в обществе, раз и навсегда отвергшего всяческую сословность.
За стеною находился торговый дом Рыбин и Сын. Сын Рыбина, Валя, захаживал к Павлу Кордину под угрюмым воздействием вина. Рыбин-сын плохо жил с женою. Он являлся с тоски.
Комната Павла Кордина была продолговатой, окно помещалось на малой стене. Вдоль большой стены стояли книжные полки, а напротив висели фотографии Юлии Семеновны и Ивана с маленькой Танькой. Висела также картина — натюрморт, подаренный художником Фальком. Фальк умер лет десять назад, картина была уже памятью. Говорили, цена на Фалька возросла, но Павла Кордина это не занимало. Висел на стене также портрет академика Рыбина с небольшой звездою и с надписью поперек серого пиджака: «Старинному другу Павлу Михайловичу». И еще на стене находилась в черной рамочке фотография молодой женщины с удивленными глазами. Это была Ольга Петровна.
Два старинных кожаных кресла тяжело стояли посреди комнаты возле современного низенького, легкого и на вид столика.
Большой бородатый человек сидел в кресле покачиваясь. Павел Кордин пытался узнать в нем Рыбина старшего, но узнавал почему-то хрупкую Екатерину Ивановну, на которую Валя походил еще меньше, чем на отца.
— Вы — технарь и я — технарь, — бормотал Рыбин младший, — и папа был технарь…
Словцо это — технарь — определяло по нынешним временам некоторую высшую ступень нравственной иерархии, вслед за словцом — физик — которое уже успело несколько слинять, как вымпел на пристальном солнце.
— Они ищут углерод в температуре, — бормотал Валя Рыбин, — е-рун-да! Я знаю где он! Но — не скажу…
Павел Кордин, сидя за письменным столом, набивал трубку.
Рыбин-младший пристально и трезво посмотрел на Павла Кордина:
— Вам — скажу! А им не скажу! (И по-пьяному кинув пальцем в стенку, где книги.) Ни ей не скажу, ни министру! Они — параситы! Мозг через ноздри, чтоб мумия не протухла!.. Они хотят металл, который не плавится! Зачем? (Сощурился на Павла Кордина.) Меня не спрашивают! Я — мумия! Ей (пальцем в стенку) шуба, а? Боа! В Париж ей надо! Во тебе Париж! (Отмерил в сторону стенки полруки ладонью, неприлично.) Париж! Я — невыездной! Орден мне за это!
— Валя! Что ж ты! Поздравляю тебя…
— Тихо! — перебил Рыбин младший. — Тихо! Ни слова! Тайно, понимаете? Тайно! Шел я к вам не с этим! Никому ни слова! Сегодня — Пасха! Двадцать шестого апреля! Мой день рождения! Христос воскресе! Коньячок найдется?
— Есть вино какое-то…
— А хоть помои! Во я им скажу, где углерод! (Снова сел, рухнул, старая кожа поддалась, вздохнула, как кузнечный мех.) Дядя Павел! Папаша был прав — наука безнравственна!
— Ну, наверно, не наука, — примирительно сказал Павел Кордин, раскупоривая бутылку Гурджиани, которую взял в тумбе стола, — наверно не наука…
— Электронные уши, — громким шепотом спросил Валя, — нравственно? А выдумал дурак, вроде меня! Гений… (И — громко.) Мумия выдумала! (Подергал пятерней перед лицом, цепляя усы, бороду.) Мозги через ноздри! А они? (Взмахнул вдруг широко руками.) Ать-два, ать-два! Кру-угом! Налево-направо! Полководцы! (Ляснул себя по лбу.) На моих извилинах чины, дачи, харчи, бабы! Во — она у меня поедет в Париж!
— Валя, — вздохнул Павел Кордин, — не болтай… Ты скажешь, где углерод…
— Скажу, — печально, обиженно, как маленький, сказал Валя, — скажу… И они сделают неплавящийся металл… Этому бурбону с бровями нужен неплавящийся металл…
— Тебе что же — сам Брежнев вручал?
— А кто же?!
— Ну — расскажи…
Валя взял стакан:
— Нечего рассказывать, дядя Павел…
— Но ты ответную речь держал?
— А как же! Все наши помыслы принадлежат партии!.. Нет, дядя Павел, не задаром скажу им где углерод! Пусть дают новую лабораторию! Я хочу заткнуть американцев! И — заткну!
— Вот это уже разговор… А то — не скажу, не скажу… Глупости все это…
Валя хлебнул вина, поморщился:
— Кислятина какая… Но — все равно… Папа вас любил… И я вас люблю… Папа говорил, что ума у вас больше, чем надо русскому человеку…
— Ну, положим, у твоего папы было тоже ума предостаточно…
— Было, — посмотрел на портрет Валя, — было… Он знаете как меня учил? Береги, Валька, евреев, не отдавай их! Ты ученый, ты нужен власти, ставь условия! (Хохотнул, выпил до дна, протянул пустой стакан Павлу Кордину.) Смех, дядя Павел! Моньку хотели выгнать — я говорю: и меня выгоняйте! Они говорят: и тебя, не велика потеря! Я говорю — привет! Еду домой, ключи с шофером отдаю — застрелитесь! Сижу, коньяк давлю. Две недели давлю. Вдруг — звонок — те-те-те, ме-те-те… Я говорю — обратитесь к Эммануилу Лейбовичу! (Рассмеялся злорадно.) Он, вообще-то, Львович, но я им — нарочно! Вы Моньку знаете? Он академиком будет, сволочи, вот увидите! Я им говорю — всех ваших скобарей— в задницу! Не нужны мне ваши племянники! Слышите? Он говорит: в России должны быть русские. Я говорю: в России должны быть умные! Вам металл нужен или отдел кадров? Дядя Павел! Я этого жидомора из первого отдела по две недели не принимаю! Сохнет в приемной! Злой, сволочь, фашист! У меня есть два еврея — тупые, как болванки! А я их нарочно держу! Православных давно уже выгнал бы! А их — держу! И буду держать! Назло! Я вам надоел уже, наверно?
— Нет, Валя, ты мне не надоел…
— Я знаю, дядя Павел… Мне папа говорил: Валька, если жить хочешь подольше — выговаривайся время от времени! Только знай — кому! И всегда — в одни уши! А то — продадут! Папа вас любил, дядя Павел…
Хмель оставлял помалу Рыбина младшего. Кисленькое винцо, должно быть, трезвило его. Павел Кордин пытался вообразить — каков этот мальчик у себя в институте. И, наверно, удивился бы, увидав молчаливого, корректного молодого ученого, трезвого, холеного, свежего. А, может быть, и не удивился бы. Он уже полвека мало чему удивлялся. Он глотнул вина:
— Валя, ты способный мальчик… Но мне кажется, ты нехорошо начинаешь.
— Что? — перебил Рыбин младший. — Спиваюсь?
— Нет… Не то… Хотя и это тоже… Ты не с того начинаешь… Скажу, не скажу… Не дорого стоит… Ученый должен отмести общественные огорчения…
— Как это — отмести?
— Очень просто… Ты съешь себя…
— Но ведь они…
— Они всегда были одни и те же… Твой отец в студентах был эсдек… Или эсер… Я уже не помню… А тетка твоя даже с револьвером ходила…
— А я весь в них!
— Нет, Валя, ты не в них…
— А в кого?
— В своих товарищей, в своих сверстников… Они ведь заимствуют у запада кока-колу, чемоданчики эти (показал руками модный портфель), виски — чепуху всякую… Но мало кто — уменье работать…
— Как же тут работать, дядя Павел? — закричал Валя. — Как тут работать, когда кругом — бурбоны!
— Да-да, — кивнул Павел Кордин, — это так… Это было всегда… Двух бездарных евреев держишь… Из протеста… Глупо это, Валя… Другой России нет и, наверно, не будет… А хорошая голова — как у тебя — есть… Надо совмещать…
— Что вы мне советуете, дядя Павел, — отрезвел Валя, — идти в лягавые?
— Посоветовать можно все, — строго сказал Павел Кордин, — принять совет — другое дело… Тем более я тебе не советую идти в лягавые, как ты выразился, не выдумывай… Выгони бездарных людей, защищай только способных. И — постарайся справиться с ядом сомнений… Иначе ты сопьешься…
— А с ядом сомнений нельзя справиться!.
— Если дела нет — нельзя, а если есть — можно… Оставь ты все это… Право же, догадаться где углерод — интереснее… Ну и что, что ты — не выездной? Это судьба… Я учился строить мосты… А ни одного построить не пришлось… Вчера прочитал в «Вечерке» — мост интересный закончили — надо бы поехать, посмотреть… Подвесной… Мне всегда хотелось построить подвесной мост… Я видел фотографию… Точно такой мост я придумал лет шестьдесят тому назад… больше… Чертежи были… Отцу твоему еще показывал… Пропали, конечно, сколько лет прошло… А мост, видишь, не пропал…
Павел Кордин почему-то смутился. Младший Рыбин потянулся было к стакану, но не взял. Павел Кордин кивнул:
— Я тебе сделаю кофе…
Ицхок Ишиве бен Цви Цибульский, Герой Советского Союза, депутат кнесета от коммунистической партии Израиля прислал племяннику своему, Владлену Александровичу Цибульскому, вызов на историческую родину.
Иванов знал, что Владик принял приглашение и ждет, когда ему и жене его Нине позволят отбыть на землю обетованную.
Жена его Нина не была похожа на декабристку, ибо все-таки не Бог соединил ее с мужем, а идея. Она принадлежала к числу тех русских женщин, для которых еврейское замужество было горделивым избавлением от скверны, причащением к страданию, к гонению и сладкой расплатой за вековое российское юдофобство.
Владик Цибульский наряжен был в рубашечку — разлетайку пеструю, усыпанную цветистыми литерами — не только латынью, но и нашей кириллицей. Литера «Ш» в кириллице изображалась иудейским «шином» яркокрасным и неоднократным. Литера читалась, как каинова печать.
По плотной жаре рубашечка являла поседевшую грудь Владика Цыбульского, и темный деревянный крест, висящий на золотой нитке. Крест был велик и назначение имел, должно быть, не только оберегать недавно крещенную душу Владика Цыбульского. но и возвещать, что душа сия окрещена. Крест был прямой, католический с единой перекладиной и сделан был, без сомнения, от древа истинного креста, или, в крайнем случае, из шпангоута Ноева ковчега.
Иванов оценил честной крест и весело сказал:
— Владик, я знал одного еврея, у которого крест был так велик, что он нес его на плече.
— Я знал другого еврея, — хладно ответил Владик, — который не помог ему нести крест!
— Куда нести-то, Владик? — спросил Иванов.
— Не кощунствуй, — насупился Владик Цыбульскнй.
Иванов хотел было сказать «не юродствуй», но воздержался. Хрен его знает, может быть. Владька облегчил душу приятием таинства?
Ну вот, уедет Владик Цыбульскнй и увезет свой крест. И что? А ничего — испепеляющий символ веры приведет его и там в большевистское неистовство, и, может быть, станет он, горя очами, звать иудеев на путь апостола Павла. А может быть, вдруг щелкнет в нем какая-нибудь шестеренка и вознесет он над собою могендовид или полумесяц на зеленом знамени пророка. А может быть, снова — красный флаг с серпом и молотом?..
Павел Кордин вошел, поднял сумку.
— Зачем ты это делаешь, Павел? — слабо улыбнулась Юлия Семеновна.
— А что мне делать с утра? Здесь курица. Я сварил ее на пару. Очень интересно!
— Ну, что еще за курица? Поставь на кухне…
— У тебя усталый вид, — сказал Павел Кордин. Лицо его было дубленым, жестким, снисходительная улыбка приподнимала щеки, на которых привычный молодецкий румянец давно уже превратился в красно-синие жилки.
Она почему-то только сейчас это заметила. Когда умирал Иванов, она попросила сестру в лаборатории показать препарат его мокроты. Сестра наладила микроскоп. Юлия Семеновна посмотрела в окуляр и удивилась, увидав синее небо с облачками, на которых плыли синевато-красные волоски. Это были палочки Коха. Невидимые волоски, сокрушившие могучего непомерного Иванова. Теперь она узнала эти волоски на щеках Павла Кордина.
— Ты здоров? — спросила она, направляясь к своей тахте. — Извини, я сегодня что-то не в себе.
— Юленька, я тебя развлеку! У меня — новость! Вместо Лидочки стоит толстая баба-лавочница. Даже — страшно… Я спрашиваю — а где Лидочка? A-а, говорит, это вы и есть приятный старичок? И сразу преобразилась— такая милая стала! Лидочка велела вас не забывать! Да где она? Замуж вышла за дипломата! Уехала в загранку! Как же, спрашиваю — вдруг? Да не вдруг, говорит, он за ней месяц увивался. Уговорил. Мы тут провожали — не говорите… И у самой — слезы. Уезжала-плакала. Я успокаиваю: ничего! Будет жить в особняке, будут у нее слуги… Будут, говорит, жаль девку… Вот так, Юленька! Но — в результате — голландская курица! Как приятному старичку.
Юлия Семеновна и слушала, и не слушала. Какая еще Лидочка?.. Ах, да, Лидочка — продавщица! Бог с ней, пусть едет куда хочет.
— Павел! А я вчера была свадебным генералом!
— То-то я смотрю, ты смахиваешь на Наполеона после Ватерлоо! Где же ты была?
— У соседей. Так смешно!
— Будем считать это репетицией…
— Какой репетицией?
— Насколько я знаю, Татьяна выходит замуж за Настиного Сергея.
— Ах да, я знаю…
— Вероятно, Настя устроит завтра пир и тебе нужно будет и там генеральствовать.
Она вяло улыбнулась, вминаясь в черную шелковую подушечку. Маленькая черная подушка появлялась, когда Юлии Семеновне немоглось. Она знала, что черный шелк приятно оттеняет бледное лицо. Павла Кордина всегда умиляло ее давнее кокетство.
— Сдаю, Павел, — все так же слабо улыбалась она.
На тумбочке лежали лекарства.
— Ты что-нибудь ела сегодня? — спросил он как бы между прочим, но она понимала — это ему очень важно.
— Что ты! Меня так накормили!..
Она посмотрела на его лицо внимательно, снова вспомнила микроскоп и вдруг увидела Павла Кордина мертвым. Последнее время она ловила себя на том, что ясно видела живых мертвыми. Сегодня у нее ночевала Лаура, готовила обед, убиралась, делая все резко и быстро, Лаура всегда спешила. У нее было много дел — работа, сын и этот странный глухой муж, который не говорил, а вещал, загадочно усмехаясь. Ей хотелось, чтобы дочь побыла подольше, но Лаура торопилась. Скоро придет из школы Николка, надо еще перестучать на машинке два перевода, сбегать на работу и освободить вечер. Они идут в театр. Что он услышит в театре?
И вдруг Юлия Семеновна увидела лицо Лауры мертвым. Увидела ясно, в гробу, с закрытыми глазами. Но почувствовала не жалость, а простое любопытство.
Она рассматривала его все с тем же любопытством. Павел Кордин всегда был аккуратен. Теперь эта аккуратность выглядела смешно и жалко. Крахмальный воротничок был слишком свободным для жилистой шеи. Она вспомнила, что первый раз поцеловала его в шею, не дотянувшись до щеки. А теперь лицо его было в жилках, с темными пятнышками на светлом лбу. Когда же это было? В десятом или в девятом году. Неужели шестьдесят лет назад?!
— Странно, — тихо сказал Павел Кордин. — В вечерке информация с фотографией — новый подвесный мост… Очень похожий на мой студенческий проект… Завтра все-таки поеду посмотреть… Утром… Ты еще спать будешь…
— Павел, — виновато сказала Юлия Семеновна, — посиди, почитай… Я немного подремлю.
— Ты все-таки перегенеральствовала, — сказал Павел Кордин, но она уже не ответила.
Павел Кордин посмотрел на ее желтое лицо. Щеки ее все-таки розовели. Это успокоило его. Он вздохнул и тихо вышел на кухню.
— Неужели ты все еще меня любишь? — услышал Павел Кордин и вернулся в комнату.
Юлия Семеновна улыбалась, слабо, застенчиво:
— Ну и как ты думаешь — мы будем хорошей парой?
Он не отвечал. Смотрел на нее. Тоже улыбался.
Смешной Павел! В поезде, в котором они ехали из-за границы, она сама пришла к нему. Он не спал. Вагон стукал колесами. Она была свободна ото всего — от предрассудков, от родителей, от самой себя. И даже от него она тоже была свободной.
Да, она уже тогда была настоящей революционеркой. Она ехала устраивать явку. А он думал, что разыскал ее и везет домой. Он, кажется, боялся, что она снова сбежит на какой-нибудь станции. Смешной Павел! Она ехала в Россию, как она могла сбежать?
Вековые устои закрепощенной веками женщины были разрушены раз и навсегда. Она была свободной. Но — от чего? От чего она была свободной?
Юлия Семеновна четко вспомнила вагон первого класса. Нет, не от всего она была свободна!
Вагон стукал колесами. Павел, кажется, не спал, Он хотел что-то сказать, но она говорила «молчи» и целовала теплое, чисто выбритое лицо, от которого пахло кельнской водой. На ней была широкая длинная кружевная сорочка. Павел путался в батисте, и она торопливо помогала ему преодолеть эту сорочку. Когда же это было? Это было за год до войны, в тринадцатом году. Она обнаружила в своем саквояжике эту сорочку, бриллиантовое кольцо и пачку франков. Франков было много. Мама позаботилась…
Нет! Франки были не тогда! Она нашла их в саквояже, когда уезжала! Она уезжала с Лидией. Куда она девалась — Лидия? Павел! Куда девалась Лидия? Ты все помнишь… Куда она девалась?
— Павел, — спросила Юлия Семеновна, — ты помнишь, как мы ехали…
— Это было первого марта тысяча девятьсот тринадцатого года по старому стилю, — смутился Павел Кордин. — Мы проезжали ночью маленькую станцию… Ты спала, а я вышел и купил мозельское вино… Мы пили его утром…
— Да, да, утром мы пили мозельское вино!.. Павел, ты хочешь мозельского вина?
— Юлинька, его можно достать только на сертификаты. Увы, нет моей Лидочки! Теперь у нее салон в каком-нибудь Зимбабве… Но я — попытаюсь… Я же — приятный старичок!..
— Павел! — вдруг рассмеялась она. — А как звали лошадь?
Он тоже рассмеялся:
— Ухват!
— А какую брошюру ты мне тогда дал?
— Вот этого я не помню!
Он наклонился к ней и увидел желтое, слегка покрасневшее лицо с черными, будто подведенными, бровями. Она слабо оттолкнула его.
— Сиди… На этом портрете я лучше.
Павел Кордин встал, подошел к портрету, взял за раму и удивился, что портрет так легок.
— Ты хочешь забрать его? Неужели ты думаешь, что переживешь меня?
Он испуганно отдернул руки.
Портрет повис покосившись.
Настя горела щеками от радости, от кухонного жара, от нетерпения. На ней было нарядное сизоватой голубизны платье с вышивкою на отворотах. Легкий заморский фартушек, синенький в крупную белую горошину, повязан был по неширокому перехвату над крепким, еще не отяжелевшим низом. От Насти пахло пирогами и французской парфюмерией.
Балкон навис над урчащим Кутузовским проспектом, над горячим городом. Посреди балкона на плетеном столике, в огромной глиняной деревенской мокитре светился нетронутой дачной утренней белизною жасмин. Плетеный столик был жидковат для такого груза. Настя выбегала на балкон, смотрела вниз и окунала лицо в белые пахучие цветочки, как бы освежаясь.
Жасмин был наломан на даче. Дачу Анастасия Романовна получила только-только — свеженькую, отделанную, положенную по занимаемой должности.
В очередной пробег на балкон Настя крикнула в глубину квартиры:
— Будет жить круглый год на даче!
— Мать не захочет, — донеслось из глубины, с кухни.
— Что ж мы ее, спрашивать будем? Перевезем, и все!..
Охапка — как сноп — лиловых ирисов-петушков сунута была в красное пластмассовое ведро возле балконной двери. Настя зацепилась было за ведро, чертыхнулась радостно:
— Во вымахали! Она у меня сто лет проживет!
И — через комнату — на кухню.
Большая комната перед балконом наполнена была свежими цветами. Посреди, на широком столе в тяжелых хрустальных жбанах светились распускающиеся розы. Влажные, с росою, пионы теснились в расписных фарфоровых сосудах. На белой крышке пианино, из узких ваз голубоватого стекла тянулись чистые лилии.
В комнату вошла Лаура, набрала телефон на белом столике возле пианино. Набрала, послушала, положила трубку — не отвечает…
— Выключила, наверно, спит еще, — отозвалась Настя. — Ты Павлу позвони…
— Не отвечает.
— Ну, значит, к ней поехал… Я говорю — вот это любовь! Всю жизнь! Сколько ж она его, бедного, мордовала! И замуж ходила, и так мужиков навалом, а он терпел…
Настя снова пошла смотреть с балкона, на этот раз оглядев ведра, чтоб не зацепиться. Лаура посмотрела на телефон, но не позвонила, взяла вазу с лилиями, полюбовалась, нюхнула (желтая пыльца осталась на носу), поставила назад:
— Кто лилии прислал?
— Дерюгина! — отозвалась Настя.
Лаура снова оценила взором лилии, спросила:
— Это она от своего свадебного букета?
Настя вошла в комнату, сказала восхищенно:
— Ну скажи — баба!
— Сколько ей лет?
— Сорок семь по анкете. Дочка большая, больше Таньки… Я говорю — железная баба! Вопрос ее повис, а она — хоть бы сморгнула! (Передразнила.) Анастасия Романовна, приходите к нам, мы с Владимиром Алексеевичем будем очень рады! Владимир Алексеевич… Достань его еще три месяца назад!
— Видишь — достала!
Настя вздохнула, спросила:
— Ты его не помнишь? К Ваньке приходил, уроки учили на кухне… Еще на Молчановке… Такой был мальчик и мальчик, ничего особенного (рассмеялась), как я им наддала за пряники!
— Какие пряники?
— Медовые! В пайке были! Шесть штук. Сожрали! Я кричу — это Лаурочке! А они только крошки долизывают. А ты — ревела, помнишь?
— Нет.
— И вот пожалуйста — товарищ Каблуков Выл да сплыл…
Лаура набрала телефон, послушала, положила трубку.
— Неужели — любовь? — мечтательно посмотрела в Лаурины глаза Настя и рассмеялась — У тебя нос желтый!
И — на балкон.
— Настя, — Лаура потерла нос, — не суетись… При едут…
Настя посмотрела вниз, вернулась (опять зацепилась за ведро, чуть не перекинула), ни с того ни с сего обняла Лауру:
— Ох, Лаурочка, любовь, любовь… Любовь бывает одна на всю жизнь…
— Ты думаешь, Иван тебя любил? — насупилась Лаура.
Настя отпустила ее. повеселела:
— Нет! Миша любил… И еще был… Неважно! Тоже любил. Чувствовала — любит…
— Ну — что же ты?
— Ду-у-рочка! — Настя стерла пальчиком остатки пыльцы с Лауриного носа. — Помнишь, как я с тебя яички смывала? Всегда мазалась!.. Чтобы Сережке отца брать — нет…
— А Иван?
— Так он — трус… Он, когда маленького Сереженьку увидал, ой! — махнула рукою.
Лаура снова набрала телефон. Послушала, положила трубку. Снова набрала, снова положила:
— Странно….
— Спит еще… Проснется, а мы ей — сюрприз: Сережечка и Танечка по-же-ни-лись! Сейчас только из загса!.. А я все же недовольна! Как они у меня мимо дворца проскочили… Сама себе удивляюсь!
Подумав, сказала:
— А хорошо бы, действительно, венчание… Поп стоит, короны держат, свечи горят… Ой, не говори… На всю жизнь!
— Что ж, пусть обвенчаются…
— Ну, конечно, ты скажешь! Ты всегда была против советской власти…
— А почему? — Лаура постаралась изобразить невинный взгляд.
— Закрой свои хлопалы! — приказала Настя и прижала Лауру. — Лаурочка! Не трави ты мою душу!
Потом отпустила Лауру, подумала, сощурилась сокрытым знанием, вытянула из белого на гнутых ножках столика ящичек. Хрустальный жбан со светлыми розами чуть качнулся.
— Смотри, — протянула Настя, — надень, это — Таньке… Фамильные. Я ей сама уши проткну…
На ладони плотно, но как-то легко и невесомо лежали алмазные цветочки на золотых крючках.
Лаура осторожно подняла серьгу:
— Что ж ты их никогда не надевала?
И — на Настины сережки, зелененькие, простенькие и незатейливые.
— Примерь, — сказала Настя.
— Да у меня заросло, наверно, — сказала Лаура, но все-таки вдела в мочку золотой крючок.
— Тебе идет, — наклонила набок голову Настя, — а я и не примеряла… Это Сережиной невесте (усмехнулась)… Им, наверно, двести лет… Из рода в род… Суровцевы… Бабка оставила… Она меня не жаловала, но Сереженьку признала… Куда ей деваться — Суровцев… Ну, ладно… Танька будет носить… Раб Божий — рабе Божией… Сымай…
Спрятала серьги в ящички:
— А красиво, из рода в род, а?
И — на балкон. (Настя все-таки отставила ведро подальше, чтоб не цеплять.)
Лаура взяла трубку, стала крутить диск. Дождалась ответа, сказала:
— Извините, не туда попала…
Хотела положить трубку, говоря:
— Какой-то лейтенант милиции…
Но трубка закричала отчаянно, далеким металлическим криком. Лаура снова приложила трубку к уху.
— Что? — вскрикнула Лаура. — Это говорит дочь Юлии Семеновны…
Настя посмотрела вниз с балкона, вбежала в комнату, крича радостно:
— Приехали! Лаурочка, приехали!
— Настя, — каменно сказала Лаура, — мама умерла.
Павел Кордин вошел в белую рощу, посмотрел на белые стволы, задрал голову и увидел прозрачные вершины берез под клочковатыми облаками. В роще пахло щепою уже подсыхающей, и он, как всегда, пожалел погубленные деревья. Все, что необратимо, вызывало в нем тоску, к которой он не мог привыкнуть. Ему бывало жалко металлической стружки, в которую уходила сталь при обработке, и жалко было опалубки, на которую шел живой лес. За долгую жизнь Павел Кордин привык к этому, и теперь относил свою жалость к старческому ощущению и даже посмеивался над собою, но посмеивался боязливо, с какой-то оглядкой на Высшее Существо, которое поощряет эту черту.
Он зашагал по подсыхающей щепе. Щепа покорно вминалась в землю, прикрывая ее зелень, заваливая собою траву и темнея от недавних дождей. Никто не станет убирать эту щепу. Она будет лежать здесь всегда, распадаясь, рассыпаясь — Павел Кордин не хотел произнести даже про себя слова «сгнивая», он боялся этого слова, он убеждал себя, что в природе ничто не гниет, но распадается, превращаясь в иную субстанцию. И еще он не любил это слово потому, что с годами стал примерять его к себе, чувствуя все ощутимее приближение собственного распада. Когда он наступит, Павел Кордин не мог знать, воровато вырывая из неведомого будущего годок-другой в своем воображении.
Живые деревья редели, за ними была навалена все та же трудно умирающая щепа.
Павел Кордин шел по ней, чувствуя, что наступает на живое. Он поднял обрубок со следами поспешной пилы и увидел лесного муравья, заметавшегося по теплому куску дерева. И муравей будто даже облегчил его тоску тем, что бегал, суетился, должно быть принимая этот обрубок за данность, к которой следует приспособиться, чтобы жить дальше.
Павел Кордин присел на корточки, осторожно положил деревяшку на ворох щепы и увидел еще одного муравья, и еще одного, и еще пару, тащившую какой-то тяжкий муравьиный груз. Груз уперся в стружку, и на помощь бежали другие муравьи…
«Полз муравой муравей мировой, — улыбнулся про себя Павел Кордин, — а за ним муравей — еще мировей…»
И тут он почувствовал слезный спазм.
«Странно, — подумал Павел Кордин, — ничего сентиментального не вижу».
Он выпрямился и пошел к реке.
Мост он увидел сразу.
Мост висел над тихой, затуманившейся рекой, не касаясь ни берегов, ни опор. Он оторвался от земли, преодолев тяготение, не фиксируясь ни в одной точке. Высокая дуга среднего пролета серебрилась утренним солнцем, у тоненькие тяги были натянуты на дуге как на арфе, на которой так и не научилась играть Лаура.
«Почему Юля хотела, чтоб Лаура играла на арфе?»— подумал Павел Кор дин и вообразил Лауру и почему-то Танечку в подвенечном платье, которую сегодня увидит на свадебном пиру.
Мост мерцал над речным туманом.
Павел Кордин всматривался в него, отмечая про себя невидимые узлы, муфты, опоры, рассчитанные им давным-давно. Он даже не подумал о том, что не ему пришлось осуществить замысел, озаривший его шестьдесят лет назад. Не он построил этот мост, хотя он его придумал. А тот, кто его соорудил, Понятия не имеет не только о юношеском замысле Павла Кордина, но даже и о его существовании.
Мост был, это была данность. Мост был точно таким, каким он представлялся Павлу Кордину с самого начала, когда он давным-давно впервые увидел эту излучину. Значит, он сделан в единственно возможном варианте.
Слезы застелили глаза, горло сжалось. «Что за чепуха?»— удивился он. «Что за сентименты?»
И вдруг из памяти, ни с того ни с сего, посыпались, как веселые жемчужины, стихи, запомнившиеся с юности и читанные вчера по радио каким-то хорошим актером:
— Она сидит перед окном; пред ней открыт четвертый том сентиментального романа: Любовь Элизы и Армана, иль переписка двух семей — роман классический, старинный, отменно длинный, длинный, длинный, нравоучительный и чинный, без романтических затей.
Слезы мешали Павлу Кордину смотреть. И почему — слезы — от этой веселой, фривольной поэмы, насмешливо продекламированной веселым и беззаботным актером?
И он понял: — должно быть, и это единственно возможный вариант! Кто это говорил — «единственно возможный вариант»? Да это Рыбин так говорил, когда подписывал законченный труд.
А мост уже касался опор потому, что туман оседал.
Конец
Москва — Переделкино,
1969–1990 гг.