Суровцевы, Анастасия Романовна и Сергей, вернулись из Ленинграда. Поездка была печальной: скончалась прабабка Сергея Суровцева — Евдокия Филипповна.
Первый раз Настя (Сергей смутно помнил, было ему тогда года три) возила Сереженьку показать прабабушке и заодно познакомиться. Наверное (это Сергей Суровцев понял, когда повзрослел), старуха приняла нечаянную свою внучку холодно. Они ездили в Ленинград несколько раз, а в Калинин, в Суворовское училище бабушка приехала к правнуку сама. Она сидела в кабинете начальника, и все почему-то стояли перед нею, не садясь. Второй роты Суровцев Сергей уже умел щелкать задниками ботинок. Он вошел, вытянулся, щелкнул, и старуха улыбнулась, сказав тяжелым голосом:
— Подойди-ка…
И — начальнику:
— Хорош? Послушен?
Мальчик Сережа подумал, что бабушка здесь нравится.
После этого командир, выговаривая ему за шалости, непременно говорил:
— Твоя прабабушка, жена боевого русского офицера, пережила блокаду. А ты — балуешься…
Суворовцам полагалось говорить «вы», но это выдерживали немногие, и — странное дело — тех офицеров, кто говорил «ты», любили больше.
Суровцевы ездили в Ленинград раз в году непременно. Евдокия Филипповна привыкала к Насте. Увидав на ней геройскую звезду, Евдокия Филипповна сказала:
— Вижу — служишь хорошо.
Правнука она поцеловала (насколько помнил Сергей Суровцев) два раза. Один, когда впервые увидела (это Настя ему рассказывала), и другой — когда он явился представляться уже офицером, перед академией.
В апреле Настя получила телеграмму от старухиной соседки: Евдокия Филипповна желает видеть напоследок правнука. О Насте в телеграмме не было ни слова. Евдокия Филипповна лежала под клетчатым пледом и смотрела в окно, будто видя в нем что-то. В ушах ее горели маленькие бриллиантовые серьги. Сергей Суровцев только сейчас рассмотрел их.
— Жене отдашь, — вдруг сказала она, подняв тяжелую деревянную руку к уху.
— Я — холостой, — с поспешностью сказал Сергей Суровцев, как чужой старухе, которая могла не знать его семейного положения.
— Женишься, — строго сказала Евдокия Филипповна, так и не сняв серьги.
Она лежала молча, спокойно глядя в окно, и Сергей Суровцев не чувствовал страха. Посмотрев на правнука, Евдокия Филипповна слабо, жалостливо улыбнулась (едва дрогнули сухие, темные губы) и стала выбирать из мочки серьгу.
— Бабушка, — испугался Сергей Суровцев, — не надо…
— Как не надо? — возразила старуха. — Потом — хуже будет…?
Сергей Суровцев вздрогнул: потом — это когда она будет мертва. Он вообразил, как станет вынимать эти серьги и — подумал — не надо! Пусть так, с серьгами. И вдруг ощутил облегчение: снимать их будет мать, не он…
А Евдокия Филипповна выбирала из дряблой желтой мочки как будто вросший золотой крючок. Рука ее действовала плохо, неточно. Сергей Суровцев боялся помочь.
— Не надо, бабушка, — бормотал он, — не надо.
Но она расстегнула замочек и вынула серьги.
Сергей Суровцев вздохнул — будто старухе стало легче. Она подержала брильянтики в руке и — не глядя куда кладет — положила на тумбочку:
— Жену возьми — девицу…
Сергей Суровцев порозовел.
— И еще… Суровцевы своей смертью не умирали… Никто… Всегда служили прямо… Не бойся…
Сергей Суровцев робко, боязливо, стараясь не шевелиться, осматривая маленькую комнату — непомерно высокую для своих размеров. Комнатка была отделена от большого просторного зала, отделена впритык к огромному окну, оконный проем, крашенный когда-то и облупившийся, показывал метровую толщину стены старого дома.
На широченном подоконнике стояли шкатулочки, футляр швейной машинки с вытесненным потертым названием — Зингеръ — и лежала небольшая красная сафьянная тетрадка — должно быть, извлеченная откуда-то, где бережно хранилась.
— Там все написано, — сказала Евдокия Филипповна, и Сергей Суровцев вмиг догадался, что говорит она об этой тетрадке.
— Бабушка, что там написано?
Евдокия Филипповна слегка растянула сухие темные губы, облизнула их, сказала:
— На службу не напрашивайся, от службы не отказывайся… Это Пушкину сказал Михаил Иванович, Семеновского полка… А Пушкин написал где-то… Они друзья были — Михаил Иванович и Пушкин… (Подумала, что-то подсчитывая.) Михаил Иванович… Прадед, стало быть, твоего прадеда… Михаила Сергеевича…
Сергею Суровцеву почему-то показалось, что прабабка разговорилась, освободившись от серег. Он не помнил, чтобы она когда-нибудь произносила больше двух фраз кряду. Он посмотрел на серьги, на тетрадку, понимая, что должен взять их, но не знал когда.
Прабабка как будто ощутила его замешательство. Повернувшись слегка, она посмотрела в глаза правнука чуть-чуть улыбнувшимися темными глазами:
— Ты уж не обессудь… Я Михаила Сергеевича из Кореи везла… Рядом положишь…
Едва обозначившаяся улыбка, сопровождаемая естественной просьбой, ввергла Сергея Суровцева в отчаянье. Он не знал, что сказать. Он не хотел о гробе.
— Бабушка, — забормотал он, — бабушка…
И вдруг — бодро:
— А вы были вместе с прадедушкой в Корее?
— С ним… А то с кем же? — все еще слабо улыбалась Евдокия Филипповна.
Сергей Суровцев ничего не знал о своем прадеде. Он вообще ничего не знал о Суровцевых. Знал, что отец погиб под Курском, а дедушка был комкором. А оказывается, был еще друг Пушкина и, наверно, еще кто-то! Неожиданный жадный интерес обжег грудь, запершил в горле:
— Бабушка! Бабушка! А они… (И внезапно осекся: не «они», не «они»! Мы — Суровцевы!) А мы — давно?
— Да-а-авно! — протянула Евдокия Филипповна.— Да-а-вно… Первый был Иван Иванович… Преображенского полка… Пожалован за Нарву дворянством… Из рук Петра Великого…
— Бабушка! Почему же я ничего этого не знаю?!
Она не ответила. Полежала, подумала, сказала:
— На похоронах не причитайте, я пожила вволю… Долго я жила… А выходит, все пролетело в один миг… (Опять подумала, глядя перед собою в окно.) И Миша, и Сережа, и паки Миша… Ты разыщи все же, где он зарыт… Отец твой…
— Бабушка! В братской могиле… Под Курском… Мама знает… Она же с ним была!
— Ну да… В братской… Мать слушай, не огорчай… Она Мишеньку любила… (Подумала над сказанным и повернула голову.) Иначе б ты не мальчик был, а девочка… А нужно, чтоб мальчик… (Снова странная улыбка шевельнула темные губы.) У Суровцевых… Чтоб служить… Мальчик нужен… Вот ты и родился… (Повернула лицо к потолку.) Иван Иванович женился на своей крепостной… Полюбил… Без того Суровцевы не женились… И ты — не женись… (И неожиданно легко протянула руку.) На! Целуй…
Сергей Суровцев немедленно, мгновенно вскочил, привалился на колени возле постели и взял обеими руками старую сморщенную с закривленными пальцами руку. Рука была мягкой и прохладной. Он увидел кольцо, вдавившееся за узловатым суставом… Ни за что не сниму! — мелькнуло в нем. — Пусть так! И приложился губами к дряблой коже. От руки пахло только что отстиранным бельем.
— Встань, — сказала Евдокия Филипповна, — дай лоб…
Сергей Суровцев выпрямился, она поцелованной рукою наклонила его голову с затылка к своему рту и шевельнула по лбу губами.
— Встань, — приказала она, — возьми твое-то…
Сергей Суровцев послушно выпрямился. Послушно, как будто был он — не он, взял с подоконника сафьянную тетрадку, осторожно собрал с тумбочки серьги, зажав в горсти.
Старуха смотрела одобрительно:
— Подойди, благословлю…
И вдруг туго сняла — кольцо:
— Храни… Жене не давай — другое купишь… Кольцо — судьба… Каждому свое…
Он почему-то снова встал на колени. Евдокия Филипповна перекрестила его правой рукою, лежавшей неподвижно у стенки:
— Благослови тебя Господь… Ступай… Собороваться хочу… Батюшка там у Кузьминичны дожидается… Прощай, внучек… Яблонь между лесными деревьями…
Сергей Суровцев поднялся все с тем же безвольным, не ощущаемым послушанием.
И только выйдя в коридор и увидав Настю, бросился к ней как в детстве, сжимая горсть, сжимая тетрадку, раздираемый рыданиями. Настя подхватила его, они прижались и плакали сильно, сладко, освобождающим душу плачем.
В Ленинграде Сергей Суровцев удивлялся Настиной способности переходить от искренних слез к деловому строгому тону. Она то плакала в номере, то мгновенно преображалась, когда звонил телефон или когда ей самой нужно было звонить.
Стояли они в «Европейской». Настя перед отъездом звонила в Смольный, чтобы заказали номер. В Ленинграде она ходила в Смольный, чтобы разрешили похоронить старуху рядом с мужем — подполковником Михаилом Сергеевичем Суровцевым, павшим в девятьсот четвертом году в Корее и привезенным в Санкт-Петербург. Должно быть, перевезти прах героя в свинцовом гробу через всю империю было легче, чем добыть на кладбище место рядом с ним его супруге. Но Настя, где надо, ругалась, где надо — просила и добилась. В Смольном уважили просьбу Героя Социалистического Труда, заместителя начальника главка товарища Суровцевой Анастасии Романовны. Заодно договорились о том, что министерство рассмотрит внеочередной вопрос о начале строительства ткацкого комбината в Луге, включенного в план еще седьмой пятилетки, но все никак не попадающего в титул.
Анастасия Романовна сказала сыну, что задержится по делам, но вдруг, немного подумав, обняла его, шмыгнула носом:
— Жалко бабушку…
И тут же заявила:
— Ладно. Приеду еще раз.
Евдокию Филипповну похоронили утром. На кладбище были только соседки по квартире и — священник, отец Василий — старый-престарый, вот-вот сам свалится.
Сергей Суровцев смотрел на священника и почему-то чувствовал свою необъяснимую причастность к старику, исповедавшему прабабку.
Поминки Настя устроила в прабабкиной комнате, собрав пятерых старух-соседок Евдокии Филипповны.
Поминки эти были первыми в жизни Сергея Суровцева. Он никогда не придавал значения ни слову этому, ни сути. И вот на старом, тяжелом, каком-то неподвижном столе на собранной со всех комнат посуде — старой, пощербленной, разномастной — возлежала пышная еда, доставленная Анастасией Романовной из смольненского буфета. Стояла икра в открытых жестянках, серебрились как позолоченные ломти рыбы, розовела ветчина и стояли тяжелые важные бутылки с заповедным питьем. Старухи поглядывали на еду эту пугливо.
И среди всего этого хвастоватого добра, красующегося в обертках, в цветастых пакетах, в конфетных бумажках, находилось непричемно старое фаянсовое блюдо с отбитым на углу лепестком, а в нем, в блюде этом, робко, убого томился рис, сваренный с изюмом.
Самая шустрая из соседок внесла на противне горку горячих блинов. Внесла, поставила с краю и поклонилась Сергею Суровцеву:
— Первое слово — родичу… Кровному… Тебе, стало быть… Роднее тебя никого у ней не было.
Настя прослезилась:
— Встань, Сереженька… Скажи слово… Единственная бабушка твоя…
— Теперь у тебя — кроме матери — никого, — кивнула старуха, сидевшая рядом.
Жалость, на которую тянули Сергея Суровцева, казалась ему нарочитой, но была она искренней, и он это понимал. Он встал:
— Я плохо знал прабабушку… Теперь — жалею… Я всегда ее буду помнить…
— Наливайте, — сказала Настя, — наливайте, люди добрые. Спасибо вам за память… Я как Сереженьку ей привезла — она признала, приняла его… Садись, сынок.
Настя приложила платочек к лицу, сморкнулась тихо, вздрогнула плечом.
Соседка, которая пекла блины, стала наливать.
Сергей Суровцев сидел среди незнакомых старух в черных платках. Старухи шепотно брали с тарелок хорошую колбасу, какие-то особенные кулебяки и пили мелкими серебряными стаканчиками-наперстками водку из больших бутылок с ненашими названиями.
Одна старуха сказала:
— Порадовалась бы покойница… Такого не едала…
— Радуется, — сказала другая старуха и перекрестилась.
Священник тоже находился за столом, молчал, ел аккуратно, должно быть, не хватало зубов.
— В блокаду такого не было, — сказала третья старуха.
Четвертая кивнула:
— В блокаду — нет…
Они ели, а Сергей Суровцев думал, что они всегда жили впроголодь. И прабабушка, наверно, тоже.
— Вещи забирать когда? — спросила третья старуха.
«Что тут забирать?» — подумала Настя и сказала:
— Возьмем на память…
— Шкатулочку возьмите, машинку…
— Машинку — на память вам, — поклонилась Настя.
— Спасибо тебе… А шкатулочка — что теперь в ней… Было, конечно… В блокаду ушло… Люди такие были в блокаду — за золото хлеб давали… Иногда — холодец… Но она холодец не брала, опасалась…
«Почему — опасалась?» — подумал Сергей Суровцев.
— А помнишь — колечко у ней было? С лалом. Фунт масла стоило. Уж мы-то масло — ой берегли! У нас только трое померли в квартире. Из двенадцати человек. Остальные потом уж, после блокады. Мы с той шкатулки и выжили…
Священник вдруг сказал:
— Духом сильна была…
Старухи, разморенные водкой, едою, повеселели:
— Старше всех нас была, а видишь как обошлось… Жила и жила…
— На Евдокию, семнадцатого мая (посмотрела на Сергея Суровцева), по-новому, значит, тридцатого — девяносто четыре года было бы… Не дожила… Она и родилась на Евдокию.
— Она бы дожила, — сказал священник, — духом сильна была… Видение было: сын (посмотрел на Сергея), дедушка ваш, как раз привиделся… И позвал… Вы бумаги-то возьмите… Вы теперь наследник…
Кроме сафьянной тетрадки были еще альбомы, папки какие-то со старинными документами. И все эти, в общем, никому не нужные бумаги, о которых Сергей Суровцев и не подозревал, принадлежат теперь ему по какому-то неписаному праву, и все признают за ним это право и готовы помочь ему воспользоваться этим странным правом. Он подумал — зачем ему все это, но вдруг устыдился своего легкомыслия. Он не знал, как обратиться к священнику, и обратился, как все эти старухи:
— Батюшка, а какие это бумаги?
Священник невидимо улыбнулся старыми прозрачными светлыми глазами:
— Дипломы, реляции, Сергей Михайлович…
Не сказал «сыне», сказал «Сергей Михайлович», как бы отчуждая от себя. Сергей Суровцев понял это и думал об этом уже здесь, в Москве, листая сафьянную тетрадку, писанную крупными буквами прабабки. Ему почему-то хотелось, чтобы тогда, на поминках, священник назвал его не так, как назвал.
Теперь Сергей Суровцев будет рассматривать старинные бумаги, в которых остались следы Суровцевых, следы, о которых он никогда не думал.
Но вот — тетрадка.
Все они погибали — Суровцевы!
В семьсот девятом году — Иван Иванович. Написано: от мазепиных людей. Значит, это — Полтава…
Когда-то, давно, лет десять назад, Сергею подарили на выпуске тяжелый матерчатый том Пушкина. Шутники называли подарок этот «полной выкладкой». А он читал этот том и почему-то запомнил иллюстрацию к «Полтаве». Он взял книжищу, нашел рисунок и удивился. что вдруг почувствовал себя своим далеким предком. Он увидел себя, именно себя, а не кого-нибудь другого (даже похож!) неподалеку от царя и вздрогнул реальностью. Художник Серов изобразил его в глубине шатра, где пировал царь Петр. Сергей Суровцев знал свое место: не рядом, не в первом за царем ряду, а в глубине, едва видное лицо похожее, нет, не похожее — писанное с него! Вот он сидит за поднявшимся в рост царем, выглянув из-за кого-то, чтобы и его увидал художник. Был он в парике, как все? Неясно. Кажется, не был. Не гвардии Преображенского полка подполковник Иван Иванов Суровцев, а капитан Сергей Михайлов, адъюнкт ордена Ленина военно-инженерной академии! Он, адъюнкт Сергей Михайлов, еще жив, но должен погибнуть от мазепиных людей! А когда? Ни у Пушкина, ни, тем более, в учебнике истории этого не сказано. Он сам, Сергей Суровцев, только сейчас узнал об этом, не понимая, как художник мог его изобразить так похоже…
Вероятно, прабабушка переписала про первого Суровцева откуда-то. А откуда? Где же те древние, первые записи? Погибли в блокаду? Сгорели? А почему она не брала холодца? И вдруг ему стало не по себе. Он слышал, но не придавал значения слухам, гнал их от себя, не хотел знать. Теперь он был в этом убежден. Кто? Кто менял хлеб и масло на золото? Где он брал хлеб и масло? Сергей Суровцев никогда не узнает кто, но навсегда его запомнит. Что он сделал бы с ним?
Суровцевы своей смертью не умирали. Они погибали. От кого же они погибали? Разумеется, от врагов. А кто были враги?
В семьсот девятом году — от мазепиных людей.
В семьсот семьдесят четвертом, под Казанью, от Пугачева.
В семьсот девяносто девятом — под Цюрихом. От итальянцев.
В восемьсот тринадцатом — под Лейпцигом — от французов.
В восемьсот тридцать первом — под Варшавой. От поляков.
В восемьсот пятьдесят четвертом — под Севастополем. От англичан.
В восемьсот семьдесят восьмом — под Шипкой. От турков.
В девятьсот четвертом — под Чемульпо. От японцев.
Суровцевы погибали на поле брани. И только один, указанный в сафьянной тетрадке, — не на поле брани, а в своем кабинете, при чистке оружия. Это был дед Сергея Суровцева, комкор Сергей Михайлович Суровцев. Он чистил оружие в девятьсот тридцать седьмом году.
Но смерть не отступалась. Следующий Суровцев, Михаил Сергеевич, пал на поле брани. В Великую Отечественную войну.
Сергей Суровцев листнул тетрадку и удивился — через десяток чистых листов находился новый список — иногда без имен, иногда без отчеств. Должно быть, это были Суровцевы не прямой линии. Одни погиб в Омске в восемнадцатом году, другой — в Архангельске в девятнадцатом, третий — в двадцатом году в Крыму.
Сергей Суровцев понимал, что эти погибли от русских.
«От кого же мы еще не погибали?» — подумал он.
Он взял шариковую ручку и написал под комкором Сергеем Михайловичем Суровцевым:
«Майор Суровцев, Михаил Сергеевич. Погиб смертью храбрых 6 июля 1943 г. под Понырями».
Это он знал наизусть с самого раннего детства от матери, Анастасии Романовны Суровцевой.
Он почувствовал, что прабабка, может быть, своей смертью, а может быть, этой тетрадкой, зарядила его неведомым доселе ощущением странной причастности ко всему, что было до него. Это ощущение уже не оставляло его впредь…
— Лаура, твой сын рассказывает анекдоты о Чапаеве. Как это понять? Кто его научил?
— Я думаю, детский сад, — спокойно ответила Лаура, перемывая посуду.
— То есть как это — детский сад? — строго спросила Юлия Семеновна.
Лаура вздохнула:
— Мама, самое большее, что я могу сделать по этому вопросу — запретить Николке рассказывать тебе анекдоты про Чапаева. Кстати, я ему говорила, чтобы он был с тобою осторожнее. Но он еще ребенок. Теперь все рассказывают эти анекдоты, успокойся.
— Но почему именно о Чапаеве?
— Не знаю.
Она поставила тарелки в сушилку и стала мыть руки. Пальцы у нее были тонкие с узловатыми суставами.
— Знаешь, какой он мне рассказал анекдот? — спросила Юлия Семеновна.
— Нет. Я не люблю анекдоты.
— Он мне рассказал возмутительный анекдот. В наше время за такой анекдот…
— Мама. — перебила Лаура, — ты выжила из ума.
Юлия Семеновна прослезилась:
— Зачем ты мне это говоришь?
— Мама! Он же — маленький мальчик!.. Он так поздно заговорил!
Юлия Семеновна съежилась в кресле, уткнувшись в ладони, и мелко затряслась в тихом плаче. Лауре стало жаль ее. Мать никогда не притворялась, никогда не впадала в истерику. Она плакала искренне. Плечи ее были узенькие, дряблые, покрытые толстым платком. Жидкий старушечий пучок волос на затылке был закручен неаккуратно. Несколько черных волосков особенно выделялись, не желая соседствовать с металлически-седым пучком. Мать была очень стара.
«Наверно, она скоро умрет», — подумала Лаура, взяла красную табуретку и присела рядом:
— Мать…
Юлия Семеновна прислонилась к ней слабым плечом, не отнимая ладоней от лица.
Лаура обняла ее, жалея.
— Мать… Ты держись. Мало ли как бывает… Что-то я не то тебе говорю.
— То, то, — всхлипнула Юлия Семеновна. — Мне стало страшно, Лаурочка, поверь мне.
Лаура встала на колени, отняла от лица Юлии Семеновны ее ладони. Лицо было мокрым, морщинистым, желтым, особенно желтым из-за черных молодых бровей.
— Ну, ну, мать…
Слезы текли по морщинам, как по желобкам, текли к носу, потому что глаза были косоватые, большие, заячьи, как на персидских миниатюрах.
— Ты бы мне хоть часть своей красоты передала, — улыбнулась Лаура, стоя на коленях.
Юлия Семеновна тоже улыбнулась:
— Ты красивая… Ты очень красивая…
— Ну-ну… Уж с тобой мне не тягаться., — сказала Лаура, встав на ноги.
— Ты уходишь? — спросила Юлия Семеновна.
— До черта дел, — сказала Лаура.
Павел Кордин читал «Юманите», чтобы не забыть язык.
Французские коммунисты были недовольны своим правительством, и недовольство это, горячее и яростное, было все-таки каким-то домашним, покладистым. Павла Кордина забавляла эта, в общем, безопасная для национальных устоев демагогия.
Французам понадобилось восемьдесят два года, чтобы сделаться из абсолютистской монархии твердой республикой. Был у них и Робеспьер, и Наполеон, и реставрация королей, и другой Наполеон, и Парижская коммуна. Это была школа. Нация закончила эту школу. Ее твердым знаниям уже ничто не угрожало.
«Юманите» при всей своей коммунистической принципиальности вынуждена была печатать невыгодную ей информацию, чтобы привлечь читателей.
Коммунизм, возникший как интернациональное здравомыслие, развивался на национальных почвах, питаясь национальной пищей, и между французским коммунизмом и китайским образовалась непреодолимая пропасть.
Коммунисты ругали Мао Цзедуна. Хунвейбины — несчастные убогие создания — отроки и откроковицы — яростно, беспощадно ринулись в погромы под отеческим благословением великого кормчего. Дикими расправами ревел Китай.
Павел Кордин часто думал, что революционные лидеры, выросшие в киндерциммер, исступленно уверяли мир, что класс угнетенных благороден изначально и носителем этого благородства является юная часть класса.
Троцкий объявил молодежь барометром революции. Сталин науськивал детей на родителей, и родители трепетали. Избиение старших младшими поощрялось, как борьба нового со старым. Павлик Морозов, двенадцатилетний судья своего отца, был объявлен давно, еще в тридцать втором году, национальным героем. Маяковский, рвавшийся в наставники юности, возгласил: «Коммунизм — это молодость мира и его возводить молодым!»
Но советский коммунизм постарел. Он окружил себя непроницаемыми валами бюрократической иерархии. Коммунизм перестал быть молодостью мира. Саженные эти буквы на площади Маяковского выглядели непричемно. Надо думать, их скоро уберут. Избиение старших младшими осталось позади. Разорванная связь времен постепенно зарастала, как развороченная, рваная рана.
А теперь великий китайский кормчий, беспощадный старик, опьяневший от власти, затевал излюбленную охоту, сладкую потеху — травлю отцов детьми, именуемую культурной революцией.
Макаров писал:
«Разрыв с Китаем сваливают на Хрущева. Порт-Артур, подаренный Мао Цзедуну в пароксизме дружбы, воспринимается теперь, как подачка, не возымевшая положительных результатов, как очередная нелепость Никитиной внешней политики.
Простодушное пригородное высокомерие, пустое, как мыльный пузырь, и такое же беззаботное, раз и навсегда поставило державу в глазах народа на недосягаемое место во вселенной. Пузыри взлетали, радужно отражая искривленную действительность, лопались, вызывая мимолетную досаду, и снова вырастали на тонких соломинках мировосприятия. Мировосприятие это состояло в том, что весь свет норовил оторвать у нас кус, обдурить и обжулить, в то время, когда право рвать кус, дурить и жулить принадлежит безраздельно нам по недосягаемому праву социального первородства. Один пишем» — два в уме — такова великая арифметика нашего мировосприятия, свойственная не только государственным мужам, но и любому мужу любой Марьи Ивановны. И едва ли во всем государстве найдется рядовой человек, который не строит своих интернациональных взглядов на этой арифметике!
С передней площадки в троллейбус влез (именно влез, а не вошел) здоровенный парень. Кудлатая башка его сияла золотыми кудрями. Лицо было крепким, тяжелым. Синие глаза веселились. Он победительно осмотрел едущих, будто выбирал, к кому бы пристать со словами, которые распирали его.
Пассажиров было немного, но все они как-то притишились при виде парня. Анна посмотрела на него, и он подмигнула Анна улыбнулась. Парень, не обращая ни на кого внимания, покачиваясь, зацепившись обеими ручищами за держаки на спинках сидений, вдруг спросил у небольшого парнишки — тощего, чернявого и длинноносого:
— Еврей?
— Армянин, — испуганно сказал парнишка.
— Не боись! — рассмеялся парень и протянул ему ладонь. — Поздравляю!
Парнишка послушно пожал ладонь. Парень продолжал на весь троллейбус:
— Я говорю — молодцы! Я всегда говорил — евреи молодцы! Что, не так? Их всего три миллиона! А кругом — сто миллионов этих арабов! Чик, чик и — готово! И все за шесть дней! Надо же! Что, не так? Вот вы, папаша, скажите! У вас — ордена, вы военный!
Пожилой тучный человек в пиджаке, вдоль лацканов которого свисали награды, сказал с одышкой:
— Израилю помогают американцы…
— Ну! — закричал парень. — Что ж они, воюют за них? Нам тоже помогали американцы. Отец рассказывал. А воевали сами!
Пассажиры помалкивали, смотрели в окна. Парень приставал к тучному человеку в орденах:
— Нет, вы скажите! Сами воюют или не сами?
Человек этот насупился, отвернулся. Парень обратился к Анне:
— Чудные люди!
И, выходя, чернявому парнишке:
— Молодцы!
Когда он вышел, человек этот с наградами сказал почему-то Анне:
— Надо пресекать такую пропаганду…
— Пресекайте, — ответила Анна.
— Советский человек не может так говорить…
— Сказали бы ему…
— Надо заявить в милицию!
— Заявите…
Анна вышла. Вслед за нею, как спохватившись, выскочил носатый парнишка и быстро пошел от остановки.
Иванов ездил в Польшу. Там, в Ржечи Посполитой, вышла в переводе его книжка о Волге. Иванов писал о старинных волжских городах, о грандиозном строительстве, о перекрытии реки под Сталинградом. Когда он писал — Волгоград еще назывался по-старому. Поляки так и перевели.
Перед отъездом Юлия Семеновна как-то смущенно и даже застенчиво попросила его побывать в Кракове В юные годы мать бывала там и, кажется, там познакомилась с Лениным и Сталиным. Кажется, там началась ее революционная деятельность. Иванов думал об этой ее деятельности с неясной насмешливой досадой. Что осталось от ее революционерства?
Варшава, разбитая войною в щебень, выздоравливала, поднимаясь не на протезах, а на живых ногах, которые как будто отрастали живой природной плотью.
Война стерла в прах пол-России. Иванов видел это, писал об этом, нагружая свои писания сведениями о будущем гигантского восстановления. Но здесь, в небольшой, небогатой, неброской чужой стране его хлестнуло болезненной ревностью сравнение: отечество тоже поднималось из праха, но оно поднималось на протезах, на костылях, на неживой подпоре серого вездесущего пустоглазого бетона. Чарующий покой древних городов в отечестве был разбит и разворочен не одним смертельным мелинитом и толом, нет. Он был разбит и разворочен ужасным неотвратимым упорством стереть в пыль прошлое, истребить в самой памяти природный человеческий тыл и нагромоздить угрюмое величие холодной, беспрекословной державы.
Так, может быть, это и осталось от революционерства матери? Сердце Иванова ныло. А посреди Варшавы, пальцем в небо, торчал тяжелый длинный советский домище, торчал как расхарченный пришлый страж, стоял согласно приказу, где поставили, лениво, беспонятливо поглядывая на чужую никчемную жизнь. Это был державный дар отечества.
А как выглядит Краков? Должно быть, как выглядел всегда, от сотворения мира…
В Варшаве Иванов жил в Старом Мясте, в древнем доме под крышей. На площади возле колонны стояла огромная оргалитовая копилка — поляки собирали деньги на восстановление Замка Крулевского. В копилке лежали монеты и бумажки со всего света. Возле копилки не было охраны. Должно быть, восстановление Замка— святое польское дело — само охраняло и доллары, и фунты, и марки, и еще Бог весть какие пенензы. Иванов увидал сквозь оргалит несколько красных десятирублевок. Он почему-то не решался сказать своему неожиданному польскому приятелю Ковальскому (было совестно), что у нас бы вокруг поставили посты и все равно сперли бы.
Ковальский был деликатен:
— Ты думаешь, у нас нет вороватых пареньков? Это (кивнул на копилку) как в костеле — нельзя…
— Что же, в костелах не крадут?
— Редко… А здесь — видишь — не крадут…
Они познакомились в издательстве на площади Четырех крестов и не расставались почти все время.
Ковальский ездил по своим делам на север, возил Иванова на своем «фольксвагене», показывал Польшу, знакомил. Глаза его всегда усмехались.
«Фольксваген» катился по нешироким польским дорогам, обсаженным выбеленными деревьями.
Вдоль мелконарезанных полей по асфальту двигались тяжелые подводы, запряженные золотистыми сытыми медлительными конягами. На подводах, груженных мешками, ящиками, чем-то прикрытым брезентом, сидели боком, свесив сапоги, хлопы, крестьяне, рольники. Машины облетали лошадей.
Мелкой а резанные поля утешали Иванова тем, что были частной собственностью. И ему было приятно от этого. Когда он размышлял о частной собственности, он имел в виду именно крестьянскую собственность и думал о Настином деде Григории Семеновиче Горпиненке, которого не помнил в лицо, как ни пытался вообразить.
Ковальский вел машину небрежно, откинувшись на спинку.
— Доход небольшой, — сказал он, видя, как Иванов рассматривает поля, — у вас больше…
— Не! Капитализм рентабельнее. Тут — сложно. Своя земля дает при капитализме. При социализме не дает. Надо, чтобы вогуле капитализм, розумеш? Или вогуле социализм…
— Ты думаешь — пропащее дело?
— Да! — беспечно кивнул Ковальский. — Романтика… Тех хлопув уже нет. Все грамотные, все везде записаны, все ничего не умеют…
Ковальский проживал в Варшаве один. У него был сын (пенькны хлопак), который стажировался в Сорбонне. «Танька никогда не будет стажироваться в Сорбонне», — подумал Иванов, когда Ковальский мимоходом, лениво сказал ему о своем сыне.
Кто была мать сына, Иванов не счел удобным спрашивать.
Однажды утром в гостинице небольшого северного городка дверь номера, который занял Ковальский, открыла юная паненка. Иванов смутился, но паненка смело, весело крикнула в комнату, придерживая куцый халатик:
— Товажиш зе звензку! Метек!
— Входи, — позвал Ковальский, — это Кыця… Моя возлюбленная. Так говорю?
— Наверно, так, если она открывает дверь утром, — пробормотал Иванов.
— О! То довтеп! — обнял Иванова за плечи Ковальский (был в белом махровом гостиничном халате), — Кыця свалилась ночью! Не может без меня жить… Будем кушать. Как ты позвонил, я позвал брекфест на три персоны! Уже принесут. Садись вот здесь.
Раскиданная недавними страстями постель смущала Иванова. Он досадливо ощутил примесь зависти. Ковальский понял, сказал, усаживаясь в креслице:
— Старый! Лучше год житы с человеком, чем все время с молодым говном! Будет знать как надо, а?
И привлек к себе паненку, сунув руку под ее халатик. Халатик распахнулся, показав все, что под ним было. Паненка рассмеялась, запахнула халатик, стала завязывать бантиком поясок.
Кыця исчезла так же внезапно, как появилась. Ковальский о ней не говорил.
Ресторация помещалась в сводчатом кирпичном подвале, обшитом до половины вековыми дубовыми досками. Нарочито тусклые фонарики, обложенные цветными стеклышками, светились загадочным неясным светом.
Сквозь подсводную темень, затянутую табачным дымом, чернели некрупные древние кирпичи, выщербленные кое-где из беловатых известковых сот. И оттуда на гремучих цепях висели кованные наспех плошки с упрятанными в них электрическими лампочками.
Ресторация пахла сырым пивом, томленой капустой, взопревшем одеколоном, свечной гарью и гудела разговорами.
Должно быть, Ковальского ждали, потому что, едва они с Ивановым сошли по каменным ступенькам, навстречу из подвальной полутьмы возник рослый молодой поляк, улыбаясь до ушей дородным вельможным радушием. Усы его — концами книзу — приподнялись, ткнули в стороны, глаза в ранних мешочках сузились, он развел слегка руки, развернув грудь, на которой белая сорочка прятала хорошо видный пестрый шейный платок, и негромко объявил:
— Мамы госця зэ эвионзку!
— Земэк, кохания! — пропел Ковальский, сильно хлопнув его по плечу.
Земек взял Иванова за руку, стиснул левой рукою локоть для верности и потащил в табачный дым.
Непокрытые скобленые столы — трехдюймовые плахи, сшитые шипами, — отражали неясный свет фонариков и плошек нехотя, будто его и не было. За столами, кто навалясь грудью на тяжелый стол, кто откинувшись на спинку дубового стула с вырезанным в толстенной доске сердечком, кто помешивая соломинкой в тяжеленном бокале, кто прихлебывая из каменного келеха, кто кромсая ножом парувку на оловянной тарели, — заведясь беседою, горячась выпитым, вздыхая съеденным, разговаривали поляки — ни громко, ни тихо, а так, чтобы разобрать друг друга.
Иванов поймал несколько знакомых слов, но тотчас упустил их смысл. Невысокий языковый барьер постоянно удивлял его непреодолимостью. Он послушно пробирался, влекомый Земеком и подталкиваемый Ковальским.
— Пшепрашем, пшепрашем, — толкался о спины Земек, и ему никто не отвечал, а только двигались тяжелые табуреты.
Разговоры держали пирующих цепко, неотвлекаемо.
Дотащив Иванова до места — под кирпичный свод в дальнем углу, Земек вдруг обернулся, глянул в глаза беззаботно и кивнул в преодоленный подвал:
— Проблемат жидув… По-российски — эврейськи вапрос…
Иванов ответил Земеку понимающим взглядом. Земек отмахнулся, как от мухи:
— То таки проблемат ест!
И весело крутанул большой головою.
Шестидневная война, только что поразившая воображение, разумеется, занимала всех. Иванов почувствовал надежду не выговориться — нет, выговариваться было опасно, мало ли кто мог слушать! Он почувствовал надежду наконец-то услышать европейский разговор.
Стол, к которому его притащили, был невелик, за ним помещалось человек семь. Они зашумели, встали, загремев табуретками, протянули жаркие ладони.
— Виват!
— Честь и место — так это будет по-русски?
— Гэрманьско пиво и польски бигос!
— И руська вудка! Сто-лич-на-я!
— Дружьба народув!
И — смех.
Иванов пока еще не разбирал ни лиц, ни голосов, но и лица и голоса были приятны, радушны, и скверное знание языка придавало веселья.
Возле него уже стоял серый в желтизну каменный келех с выпукло отпечатанным на боку конным рыцарем. Надо было обнять ладонью немалую ручку, отвести большим пальцем торчащее ухо затейливой крышечки и пить славное темное пиво, наполненное сладковатой сытостью ячменного солода. Славное пиво, сваренное по своей, не баварской рецептории, толстоликими чешскими пивоварами и доставленное сюда, на бывшую прусскую землю, на которой вот уже двадцать лет и два года расположена была Жечь Посполита.
Старинный подвал этот помнил, должно быть, если не запамятовал во хмелю, венецианские латы дамасского металла и крылатые жупаны азиатского шелка и датской кожи свейские колеты. Помнил он, должно быть, деловитых людей прусского курфюрста, и торопливых соглядатаев польского сейма, и обстоятельных гонцов русского царя.
И глядели, должно быть, в этот самый келех то разгоряченные шляхетские лики, то угрюмые шведские носы, то бритые губы каноников, то бездомные рыцарские усища..
Суть Иванова плавилась небывалой удовлетворенностью вычитанного в книгах и наконец обретенного в яви общения. Это было общение, безоглядное, не сдерживаемое присутствием недобрых ушей, подлинное, закордонное, затаможенное, вольнословное от века и недостижимое столько лет!
Подтащили табуреты, усадили, рядом сел Ковальский, Земек, должно быть, главенствовал в компании. Он говорил по-русски плохо, но понятно. Подошел толстый равнодушный официант. Земек сказал ему что-то и — Иванову с вельможной улыбкой, топорща усы:
— Будем кушать!
За столом наперебой затараторили — тшеба, ютро, фляки, то добже, зранку, харашо…
Маленький чернявый поляк в черной с горошком бабочке, сидя напротив, вглядывался в Иванова пытливыми жгучими глазами, будто ожидал чего-то.
Иванов взялся было за келех, но Земек поставил перед ним немалую оловянную чарку:
— То ест штрафная! Так говорю?
Иванов поднял тяжелую штрафную и, молодцевато, по-шляхетски, как ему казалось, то есть на вытянутой руке, обведя чашею пирующих, выпил залпом.
— Сто лят! — закричали за столом. Иванов стукнул глухим донышком, выдохнул и сказал Ковальскому:
— Всяк выпьет, да не всяк крякнет!
Ковальский не понял, но одобрил. Бородач, сидевший рядом с чернявым, заговорил быстро, страстно, непонятно, но Иванов сообразил, что речь бородача значительна, важна, может быть, даже основополагающе. Во всяком случае, все посерьезнели, опустили головы, как на проповеди. Иванов тоже прилично пригорюнился, и ему казалось, что он чувствует мудрость, хоть и не понимает слов. Бородач отговорил, встал, все тоже встали, встал же и Иванов, все выпили, демонстративно отставив локти, и, не закусывая, не ставя пустой посуды, трижды прокричали «сто лят!». Потом сели, как избавились, стукнули доньями и шумно принялись за еду.
Ковальский со своей неизбывной улыбочкой, которая так не шла к торжественному порядку, легко ткнул Иванова в бок:
— Выпивали за славянство…
Иванов ощутил опьянение, но не от двух подряд стопарей, а от непонятной речи бородача, которая после краткого перевода вдруг загудела в нем и вздыбилась горделиво. Черт знает что! Не казенные вопли о дружбе народов, а что-то глубинное, истинное вспыхнуло за столом. Он испытывал горделивое чувство славянского единения. Он почувствовал истовую необходимость ответствовать и приобщаться. Нужно было сказать что-то важное, не менее важное, чем сказал бородач (а что он говорил?). Про Костюшку, кажется, нельзя, кажется, там были какие-то нелады. Вообще — не надо про восстания! И про варшавское не надо. Они про него не любят. У них молчание на каждом шагу, на каждой улице — тут пролилась польская кровь. И — цветы. Про что же? Маршал. Понятовский прежде тыкал с коня мечом На восток, сейчас памятник переставили задом наперед, чтоб тыкал в другую сторону… Сердце Шопена в Варшаве, а сердце Пилсудского в Вильнюсе, в Литве. Три у Будрыеа сына, как и он — три литвина… Мицкевич! Мицкевич и Пушкин! Иванов прокашлялся:
— Панове! Душа народов — поэзия! За Мицкевича и Пушкина!
Дружба Пушкина с Мицкевичем была оценена шумно и охотно. Иванову сделалась легко, он хотел было на радостях отметить также и военное единство в борьбе с общим тевтонским врагом (переставленный Понятовский!) и чуть было не ляпнул про Рокоссовского, но вовремя спохватился, вспомнив московские наставления не очень настирать на маршалов ни на живых, ни на бронзовых. Он подумал и вдруг, осененный свыше, поднял келех за Коперника. Коперник прошел значительно лучше, чем Мицкевич. За столом закричали. Сказав о неоценимом вкладе фромборкского каноника в историю мировой науки, Иванов, искренне веря в говоримое, отметил значение католической церкви в деле единства польского народа. Ковальский перевел. За столом возрадовались и одобрительно переглянулись, будто дождались чего-то.
— Церковь дала возможность Копернику работать в науке! — заявил бородач, гордо задрав бороду. Ковальский перевел его слова, добавив от себя:
— У Коперника был дядя бискуп… Гды б у пана был вуйко бискуп, пан бы тоже что-нибудь открыл… Напшиклад, теорию относительности.
— Не! — грозно закричал бородач. — То — Эйнштейн!
Засмеялись. Смех показался Иванову двусмысленным. Не смеялся только чернявый в бабочке. Он слушал молча, изредка вскрикивая «виват» с подскоком, как на коне. Иванов предположил, что чернявый пьян, и не ошибся.
— То ест таки проблемат! — снова покрутил головою вельможный Земек, и все воткнулись в Иванова выжидательно, как ему показалось. Разумеется, это были свои, единомышленники, их нечего было опасаться.
— Мне кажется, — знающим негромким голосом сказал Иванов, — проблема эта проясняется, если не прояснилась…
Поляки дернули головы к Ковальскому. Ковальский перевел, и лица их осмелели сбывающейся надеждой. Иванов ощутил себя в центре подлинного внимания, как в дальней-дальней районной редакции, когда, изумленные смелостью московского мышленья, провинциальные коллеги смотрят в рот, трепеща от услышанного.
Иванов взял сигарету, закурил от мгновенно поднесенной через стол зажигалки, откинулся на спинку с вырезанным сердечком и задумчиво выпустил дым:
— Понимаете, Панове… На этой земле (топнул туфлей под столом) двадцать два года назад был райх… Пруссия…
— Так, так! — закивали поляки, округлив глаза.
— Теперь и — навсегда — здесь Жечь Посполита.
— Виват! — неожиданно крикнул чернявый в бабочке, но все нетерпеливо отмахнулись от его виват а, впиваясь в московского гостя округленными глазами.
Вминаясь спиною в вырезанное сердечко, Иванов уперся руками в край стола и, разглядывая дымящую в пальцах левой руки сигарету, продолжал:
— Тут родились польские дети…
— То так, так!
— Им сейчас двадцать лет… Это их родина… И они ее будут защищать!
Ковальский переводил, Иванов говорил, сопровождаемый одобрительным и даже радостным поддакиванием, которое придавало ему уверенности в том, что говорит он совсем не глупо.
— Земля принадлежит тому, кто на ней родился.
— То так! Добже!
— Пусть попробуют отобрать ее бывшие владельцы!
За столом мстительно засмеялись, облегченно задвигались, бородач стукнул ладонью:
— Ни-ког-да!
— Вот и вся проблема, — развел руками Иванов.
Все глянули на Ковальского, перевод никого не удовлетворил, Иванов почувствовал это и счел нужным уточнить:
— Там тоже родились дети, вошедшие сегодня в солдатский возраст… Жолнежи… И у них нет другой родины…
Глаза, округленные одобряющим вниманием, честным единомыслием, округлились теперь недоумением, бородач смотрел на Иванова даже с испугом. Чертов Ковальский, опустил веки, будто его ничто не касается.
— Не! То не так! — стукнул по столу бородач.
— Как же не так? — примирительно переспросил Иванов, тыкая окурком в пепельницу.
И бородач снова залился речью, в которой довольно часто попадались «холера ясна» и «пся крев».
Ковальский переводил спокойно, даже весело:
— Укрепление Израэля — это есть укрепление сионизма в цалому святе… Сталин, Черчилль и Трумэн знали что делать… Они произвели государство, чтобы эвреи опирались… Чтобы все жонды имели жидув… Эвреев…
Бородач гневно кинулся через стол туловищем, лицом к лицу. Ковальский переводил, хотя перевод уже был не нужен:
— Они теснят полякув тутэй (ткнул пальцем в стол) в краю! Поляцы в краю юш не хозяева!
Иванов поразился — значит, эта земля для рожденных поляков — родина, а та земля для рожденных иудеев — нет. И в который раз почувствовал, что ни его, ни Анну, ни Таньку этот вопрос не касается. И вдруг из памяти, из пятидесятого, кажется, года — страдающие глаза Гурского… Ваня, ты этого не можешь понять, ты может быть, страдаешь за меня, за моих детей, за мою мать, но понять, Ваня, ты этого не можешь, — так сказал тогда Гурский…
А лица за столом просветлели пониманием, согласием, помертвели решимостью, и только вельможный Земек и хитрозадый Ковальский хранили на лицах ехидноватую улыбочку.
Глаза чернявого тлели в дымном полумраке лесным свечением. Он смотрел на Иванова безотрывно и ни с того ни с сего вскрикнул, как от укуса, неожиданно, высоко и страстно:
— Взвернить нам вшистке наши земли!
Вскрикнуто было по-польски, но Иванов не заметил этого. Он похолодел. Демарш был открытым, политическим, нужно было отвечать сразу, но не просто, а окольно, с учетом того, что, с одной стороны, черта лысого они получат свои вшистские земли, а с другой стороны — какие могут быть счеты? Испытанная привычная настороженность брызнула холодом в холод: провокация? Проверка? Может быть, и разговоры про шестидневную войну— проверка? Не сказал ли чего лишнего? А ведь сказал! Купился! Может, они прикидываются, будто не знают по-русски? Знают! Ах, дурак! Но надо было отвечать. Нужно было ответить так, чтобы сидящие за столом стукачи не стукнули чего не надо, чтобы не влип Иван Егорович Иванов, русский, член партии с тысяча девятьсот сорок первого года, в невыездные за свой безответственный язык.
— Какие земли? — тянул Иванов.
Маленький поляк тоже понял без перевода и, засветившись, еще восторженнее, вскрикнул еще истовее:
— Вшистке! Все, где ступала польская нога!
Иванов мигом представил себе необозримую карту империи, дружбу Пушкина с Мицкевичем, маршала Рокоссовского и почему-то семипалатинского поляка Адама Глобу.
— Тогда придется вернуть вам и Сибирь, — сказал он.
Складность ответа хлестнула Иванова изнутри. Поляки тоже оценили, захохотали, кинулись переводить друг другу.
— То ест довтап, проше пана!
И — ладонями по спине Иванова, будто не его сейчас отчитывал бородач.
На маленького зашумели необидно, с подначкой — скушал, мол? Не лезь с глупством, холера ясна! И — в смех.
Маленький встал, поднял келех, наморщился мудро, страдающе и вскрикнул честно, из глубины души, — щелкнув под столом каблуками:
— Hex жие пшиязнь польско-радзецка!
— Это — другое дело, — тихо толкнул Иванова Ковальский. Зеленоватые глаза чертового поляка щурились ехидным доброжелательством.
По дороге в гостиницу Ковальский вдруг сказал:
— Среди эвреев много ваших людей, от каковых в Польше нужно избавиться… Если сказать — от вас избавиться — вы танки пришлете… А сказать про эвреев — нет опасности… Разговор в кабаке — лепетание… Дураков везде много…
Юлия Семеновна приняла сверток и взялась было за кефирную бутылку, как вдруг поняла, что гудение очереди относится к ней. Она обернулась и увидела рядом, глаза в глаза, злое, толстое, лоснящееся небритое лицо. Лучше бы она не смотрела. Гражданин этот оживился под ее доброжелательным взглядом и повторил:
— Что, мамаша? Влезла все же без очереди?
— Вам показалось, товарищ, я стояла в очереди…
— Сто-я-а-ала! — передразнил гражданин.
— Стыдитесь, товарищ, — сказала Юлия Семеновна, беря бутылку.
— Еще стыдит, — проворчала женщина и пояснительно добавила: — Жиды… Они всегда без очереди.
— Что?! — изумилась Юлия Семеновна, задержав бутылку навесу.
— Жидовка ты, мамаша, — горячо дыхнул на нее вчерашним перегаром небритый гражданин.
Юлия Семеновна немедленно, как взорвавшись изнутри, не соразмеряя движения и не раздумывая, взмахнула бутылкой и с силой всадила ее в голову небритого. Небритый дернулся рукою, опоздав защититься, и брошенным мешком свалился на нечистый кафель. Юлия Семеновна стояла над ним, держа обломок бутылки. Обломок истекал последними каплями белой жидкости, которая залила лицо, плечо, руку небритого гражданина и забрызгала топтавшихся рядом.
Очередь оцепенела, шарахнулась, продавщица вскочила на ящик, чтобы увидеть через весы, что происходит.
— Черносотенец! — кричала Юлия Семеновна. — Мерзавец! Фашист!
Распавшаяся вмиг очередь впивалась в нее сотнею испуганных глаз, женщина, пояснявшая про жидов, жалась к прилавку, вмиг побелев. Упавший застонал было, шевельнулся, но обмяк. На его лбу, залитом белым, пробивалось розовое пятно.
— Помогите! — неожиданным резаным визгом закричала женщина.
Визг ее вывел очередь из оцепенения.
— Убили! Ой, убили!
— Милицию!
Упавший шевельнулся, розовые пятна на лбу потемнели. Кто-то кинулся было поднимать его, но он отстранился, приходя в себя:
— Ну, ты мне ответишь, курва…
— Бери ее! Чего смотришь? В милицию!
— Пятнадцать суток ей!
— Три года ей за хулиганство!
Двое парней, ухмыляясь, шагнули к Юлии Семеновне.
— Ни с места! — как выстрелила она, выставив пистолетом обломок бутылки. Парни отшатнулись. Юлия Семеновна оглядела всех горящими глазами:
— Товарищи! Вы видите?! Вы видите?! Черная сотня не дремлет! Она ищет любого повода, чтобы сеять национальную рознь! Вот он сидит — пьяница, негодяй, получивший по заслугам Но здесь еще есть подстрекатели! Они думают, что им удастся уйти от наказания! Не уйдут!
Она кричала, сжимая обломок бутылки и взмахивая авоськой, в которой был заключен батон и сверток докторской колбасы. Упавший уже сидел, придерживая пятернею лоб. Сквозь пальцы сочилось красное.
— Окажите ему медицинскую помощь, но пусть он знает, что его будут судить по советским законам и ни ему, ни его сообщникам не уйти от справедливого наказания!
Толпа удивленно молчала, не смея пошевелиться. Подошел маленький милиционер.
— А ну, хватит! — начал он грозно, но Юлия Семеновна глянула на него с таким пронизывающим гневом, что милиционер осекся.
— Мамаша, — сказал он удивленно, — пройдемте…
— Никакая я вам не мамаша! — закричала на него Юлия Семеновна. — Вы позорите форму народной милиции!
Милиционер оглядел свою чистенькую сизую кофточку и сказал негромко:
— Пройдемте, гражданочка…
Юлия Семеновна дернула головой, отшвырнула стекло, которое печально звякнуло по кафелю, и быстро направилась к выходу. Милиционер засеменил вслед, толпа всколыхнулась, ожила:
— Ну посадят бабулю!
— А чего? Она стояла, я видела!
— Они никогда не стоят!
— Получит!
— Должно — не досидела в лагерях.
— А может, она не сидела?!
— Они все сидели!
— Нет, она стояла!
— Здорово она ему!
— Ну — бабка!
— А чего он полез?
— Видали? Это они уже здесь народ бьют!
— Ну, дадут ей!
— Товарищи, она стояла… За мной был мужчина, за мужчиной девочка в высокой прическе… Она пошла в кассу — я видела.
Пострадавший плелся сзади, придерживая лоб пальцами, на которых подсыхал кефир, подкрашенный красным.
— Пропустите, — хрипел он, — я ее — суку…
И тяжело крутил головой.
Сонный начальник вышел за перегородку, посмотрел на Юлию Семеновну гадливо, сказал сквозь зубы:
— Что, мамаша, жизнь надоела?
Юлия Семеновна резко шагнула к нему и сказала негромким железным голосом:
— Вы как разговариваете?
Начальник слегка отступил:
— Как разговариваю?
Юлия Семеновна напряглась, выкинула указательный палец в портрет Дзержинского и крикнула:
— Он бы вам показал, как разговаривать!
Начальник мимо воли оглянулся на портрет:
— А вы не шумите… Знаете, где вы?..
— Я лучше вас знаю, где я! Это вы не знаете, где вы!
Пострадавший, свидетели и маленький милиционер боязливо поглядывали на эту щупленькую старушенцию с каким-то неожиданным запасом чего-то такого, что заставляет ее слушать. Да и дело ее оказалось небывалым. Когда это было, чтобы старуха, и вроде не пьяная, разбила бутылку о голову здорового мужика!
— У вас под носом разгуливает чёрная сотня! — кричала Юлия Семеновна. — Хулиганы, матерщинники! Пьяницы! Феликс Эдмундович не знал пощады для этих супчиков! Владимир Ильич неоднократно требовал жесточайшей революционной расправы с хулиганством! А вы? Вы даже разговариваете на их мерзком языке! Мамаша! Какая я вам мамаша?! Я в партии с двенадцатого года! Извольте немедленно начать расследование этого дела! Он не один, у него есть сообщники! (И — потерпевшему.) Повторите, что вы мне сказали
Потерпевший, перевязанный, но еще не умытый, проговорил невнятно, боязливо:
— А чего сказал?.. Пьяный был… Не помню.
— Вот! Слышите? Он не помнит! Он еще и трус! (И — свидетелям.) А вы? Вы помните? Зачем вы сюда пришли, если вы ничего не помните?..
— Да полез он к ней, — начала постнолицая, — начал говорить… Я не слышала…
— А вы слышали? — спросил начальник у парня.
— Шумно было, — примирительно ответил парень.
— Шумно, — покачал головою начальник и придержал руку дежурного, начавшего было протокол, — нехорошо получается… Сами не слышали, а сами шумите.
— Да мы не шумим, — обрадованно сказал парень, — мы так… Все идут и мы — пошли…
— Ну — ладно… Идите…
Постнолицая поспешно поднялась, парень тоже встал, и, стараясь не глядеть на потерпевшего, оба они, будто опасаясь, чтобы начальник не передумал, выскользнули в дверь.
— Ну, — грозно спросил начальник потерпевшего, — может, вспомните?
— Я — пойду? — вяло спросил потерпевший.
— Идите… И поменьше пейте…
И, не дав Юлии Семеновне открыть рта, заговорил:
— Боремся… Знаем… Но — трудно… Население плохо помогает… Личный состав желает лучшего… Учим, учим… Образование невысокое… Вот если бы вы рассказали нам… Выступили бы перед личным составом… К пятидесятилетию советской власти… К славному юбилею… Мы подготовимся… И с вами будем связь держать… Вы где проживаете?
Ковальский обладал ехидным свойством подсовывать неожиданные разговоры, в которых сам не принимал участия, изредка вставляя словцо-другое, как бы давая направление беседе.
Вечером в номере его оказался гость — немец из Восточной Германии.
Немец был кругл, лыс и сладколиц. Такие лица бывают склонны к притворству. Он посмотрел на Иванова с услужливой улыбкой. Лет ему было за пятьдесят, и не вызывало сомнений, что война не обошла его. Немец был местный, жил он когда-то здесь, в этом городке, ставшем теперь Польшей. Иванов увидел реально того, чья земля принадлежит теперь полякам.
— Это есть наш гость, — сказал Ковальский, улыбаясь так же сладко и услужливо, — бывайте знакомы — герр доктор Штедер из Ваймара, товарищ Иванов из Москвы.
Иванов протянул руку, и немец пожал ее сильно, дружески, сладкое розовое лицо его не выражало притворства.
Иванов вообразил разгоряченный треп в шинке. Немец, лишенный своей исконной земли, — по виду — не горевал об исторической потере.
— Где вы научились русскому языку? — спросил Иванов, зная наперед где.
— Теперь, — охотно сказал немец, — по-русскому говорит половина Германии! Вы нас хорошо учили!
Иванову не понравилась суетливость, с которой это было сказано. Он уже это слышал, читал и даже писал о благодарности до гроба, каковую испытывают немцы, едва завидя советских людей. Но немец говорил простодушно и весело:
— Белоруссия, Украина, немножко Тихий Дон.
— И в каких же частях? Танки, пехота?
— Нет! — весело запротестовал немец. — Я не стреляю! Я делаю лечение!
— Вы были врачом?
— Да! Врач в полк!
Иванов кивнул, но немец поймал его взгляд:
— Товарищ думает — гестапо…
«Конечно», — подумал Иванов и спросил:
— Почему?
— Немец — германец — фашист — фриц — эсэс — все есть гестапо! Все русские так думают!
Иванов вспомнил, как в сорок втором году допрашивал пленного и задавал ему дурацкий вопрос — зинд зи наци? Вообще — эти «зинд зи» и «гебен зи» у него получалось, но все остальное рассыпалось в прах.
Иванов улыбнулся:
— У них есть основания так думать. Зинд зи наци?
Немец согнал с круглого лица улыбку и стал серьезным, даже морщины появились на сверкающем лбу:
— Я был наци, я был в Арбайтспартай… Все был наци… В тоталитарный систем глупо разговаривать наци или не наци… Нет разнообразная партия, есть одна, что держит у власти… Как будем? Есть необходимство, необходительство, всегда не знаю как проговорить…
— Необходимость, — подсказал Иванов.
— Да! Дети, работать, кушать!.. Тоталитарный систем!.. Состоятельство в партии есть глупость! Как будем, когда можно приходить и нельзя уходить? Это не есть партия!
Маленький гостиничный номер был тесен для троих. Столик у окна наполовину занят был тяжелым приемником, точно таким, какой стоял и у Иванова. Старое довоенное танго мягко дышало в приемнике.
Ковальский улыбался улыбкой, похожей на насмешку, Иванову все время казалось, что поляк чего-то не договаривает.
— Ну, чего ты все время скалишься? — спросил Иванов, тоже улыбаясь.
— Я смеюсь, улыбаюсь, радуюсь! — сказал Ковальский. — Три короля из трех сторон! Лучше выпьем! Будем пить руськи коньяк, польску вудку и германськи шнапс! Не часто бывает! Давайте сядем как всегда.
Он секунду подумал, соображая, и, ткнув за спину большим пальцем, рассмеялся:
— Там — Балтика! Значит — руськи товарищ садись слева, немецки товарищ садись справа! Как всегда!
Немец тотчас понял игру, — слабо отпихнул Ковальского:
— Немножко подвигайся!
— Не пускают, — кивнул на Иванова поляк.
Теперь и Иванов понял, о чем речь. С отрочества в памяти его Польша была связана со словами Маяковского: «Откуда, мол, и что это за географические новости!» Маяковского он уже пережил, как переживают сладостную детскую корь, но слова эти оказались неистребимыми.
— Братцы, — сказал он примирительно, — я хочу выпить за Польшу… Она мне представляется плотом, который все время толкали по Европе — то на Запад, то на Восток, то на Север, то на Юг…
— Что есть — плотом? — не понял немец.
Иванов показал руками круг:
— Ну — понтон, понимаете? Плавает! Не тонет!
— Айн флосс, — подсказал Ковальский.
— А! — быстро закивал головою немец. — Да! Польша — не тонет! Да! Да! Айн флосс. Айн понтон…
Ковальский, сдержанно улыбаясь, наливал в стаканы вудку. Он сидел лицом к приемнику. Из приемника текла тихая танцевальная музыка.
— О, — рассмеялся немец, — славянство много пить!
— Приучайся, — улыбался Ковальский.
Патетический тост Иванова как будто пролетел мимо ушей, никого не зацепив. Но Иванов все-таки сказал, поднимая стакан:
— За Польшу!
— За Польшу! — честно выпучился немец.
— Не понтон, — тихо сказал Ковальский, — как раз — плот… Можно завязать бревна, можно развязать обратно…
И молча выпил до дна.
Иванов тоже выпил. Немец подумал, вздохнул и влил в себя из стакана. Глаза его заблестели выпитым.
Краюха ноздристого желтоватого хлеба была развалена на ломти охотничьим ножом Ковальского. Косоватые срезки коричневой в белую крапинку колбасы лежали на цветастой бумажной салфеточке.
Жевали молча немецкую колбасу, поглядывали на открытую плошку кавиара, будто каждый решил не лезть
туда первым, как сговорились. Но Иванов, как хозяин, сунул нож в плошку, стал мазать бутерброды.
В приемнике мягким польским голосом тихо пела женщина довоенное, томительное, как воспоминания, танго:
Тихо вянут левкои в голубом хрустале,
Ночь в безмолвном покое проплыла по земле.
Да, я знаю, когда-то эту песню ты любил,
Но мелодию эту, как меня, ты забыл.
Голос этот тек из щемящей в сердце давней дали. Иванову показалось, что все они не смеют мешать певице и поэтому молчат. Но мелодия кончилась, а они все жевали молча.
— Вы были только на Восточном фронте? — спросил Иванов.
— После кригсмедицин — Франция, а потом, через три месяца — Россия. Тихий Дон…
Хмельная смелость будоражила Иванова. Перед ним был первый немец, с которым ему довелось встретиться после войны. Конечно, немец этот был теперь свой, гэдээровский. Но тогда — двадцать пять лет назад — это был враг, немецко-фашистский оккупант.
— Тихий Дон? — усмехнулся Иванов, ловя себя на том, что ощущает какую-то безопасную и даже ленивую мстительность. — Я был тоже на Дону… Ростов, знаете?
Немец аж подпрыгнул:
— Сорок второй! Август!
— Да, — взглядывался в него Иванов, — помните — кучи сахара, течет вино и — свиньи…
Немец ударил себя по груди растопыренной ладонью:
— Майн Готт! Мы могли убивать один другой! Ты меня! Я тебя!
Он даже как-то забеспокоился, засуетился, забормотал:
— Майн фройнд… О, унмеглихь…
— Пейте брудершафт, — улыбался Ковальский, — вам повезло.
— Мы могли убивать! — закричал на него немец. — Ты есть дурак! Мы могли убивать!
И — вырвал у Ковальского бутылку.
Он наливал дрожащей рукою.
— Пейте брудершафт, — улыбался Ковальский. — Утешайтесь — вы не всегда стреляли друг в друга.
— Всегда! — перебил немец, стукнув дном бутылки.
— Нет, — возразил Ковальский. — Я помню случай, когда вы не стреляли… В сорок четвертом голу… Немецьки товарищ стрелял польского товарища, а руськи товарищ ждал, когда застрелит… Стоял за Вислой и ждал.
Иванов как-то окостенел изнутри:
— Варшавское восстание вспыхнуло преждевременно… Советское командование не знало…
— Прекрати! — дружелюбно перебил Ковальский.— Я же тебя не виню… В тридцать девятом вы тоже не стреляли друг в друга… Вы просто развязали плот, чтоб он не двигался никуда… Вы не виноваты… Давайте вы пьем за невиноватых! На брудершафт…
— Дас ист тоталитаризмус! — постучал себя в грудь растопыренными пальцами немец, как бы втолковывая Ковальскому. — Дас ист империализмус!
— Брудершафт! — стукнул ладонью по столику Ковальский.
Приемник крякнул и выключился…
«От бутылки не выключился, от ладони выключился», — подумал Иванов. Он чувствовал: нужно сгладить ехидство Ковальского. Он сочувствовал поляку. И в сорок четвертом, и в тридцать девятом с Польшей обратились как с Польшей. — «Откуда, мол, и что это за географические новости».
Но Иванов любил Польшу, сам не зная почему. Он ощущал странную вину перед нею. Иванов изо всех сил старался найти довод, чтобы утешить Ковальского, довод, свидетельствующий о том, что не только поляки страдали…
— А скажите, — попросил немца Иванов, — как вы думаете, почему в России немцы свирепствовали больше, чем в других странах?
Немец посмотрел на Иванова настороженно, будто прикидывал — говорить или не говорить. Все-таки сказал:
— Товарищ, когда мы приходил в совет — все боялся. Все не знал, что такое… Сразу — бумажки, бумажки… Кто есть иудеи, кто есть комиссар, кто есть комсомолист, кто есть коммунист…
— Доносы, что ли?
— Да, да! Абер — анонимен! Анонимность!
Это сообщение неприятно резануло Иванова. Оно было настолько же неожиданным, насколько метким и потому— обидным. Надо было парировать.
— А вы откуда знали? Писали в гестапо, а вы говорите, что там не служили…
— Все знали! — воскликнул доктор. — Это — удивление! Мы делали так (немец выразительно поднял плечи, округлил глаза, поднял до предела брови и вытянул толстые губы в трубку), мы смотрели поразительно! Мы не знали нигде таковую анонимность! Как будто все — филёр! Коллега бывал в девять стран! Никогда! Француз? Никогда! Что это есть? В полк был политический официр. Как в вашей армии комиссар. Он — дурак. Хуевый голова! Он говорит — это коммунистовская стратегия! Это — опасность!
«Гитлер превратил немцев в нацию шпионов!» — кричал когда-то Карл Краузе, кричал давно, лет тридцать пять назад. Иванов вспоминал сейчас отчима, похожего чем-то на этого немца.
— Ну, и как же вы вышли из этой опасности? — старался быть язвительным Иванов.
— Майн герр, — приложил руку к душе немец, — товарищ… Я всегда думаю, как живу: что это Россия — больше всех победа и больше всех — доносительство!.. Как — не знаю!
А в памяти кричал отчим (Иванову казалось, будто он слышит звук голоса): «Гитлер превратил немцев в нацию шпионов! Все немцы — сотрудники гестапо! Юля!»
— А что, в Германии не было доносительства? — спросил Иванов все с той же неудающейся язвительностью.
— Было! — закричал немец. — Но маленький рядом с вами! Маленький! Когда приходили немецкие солдаты, гестапо не знало, что будет столько убивать! Я сходил с ума — как можно показывать на родной брат, что он еврейский или коммунист? И убивать, убивать! Этот дурак говорит: пишут бумажки, чтобы гестапо не имел столько иберзетцен — переводить! Специалитет! Чтоб говорить русским — иди иберзетцен! И допускать в гестапо шпионен! Стратегия!
«Немцы — сотрудники гестапо» — кричал Карл Краузе, мешая Иванову выбраться из нелепой обиды.
Ехидный поляк, помалкивавший, вдруг сказал примирительно:
— Ну, потом вы разобрались?
— О, потом! — крикнул на него немец. — Мы есть зверь! Собака! Вольфен! — Абер так помогать Гиммлеру — нигде!
— Значит, все-таки вы свирепствовали в России больше, чем в других странах? — чуть ли не с гордостью спросил Иванов.
— Вас ист дас свирепствовали?
— Ну — зверствовали.
— А — понял немец. — Яволь… Как говорить? Убивать — Польша первый… Свирепствовали — Россия первый… Убивать имеем план. Свирепствовали плана не имеем… Имеем позволительность, имеем анонимство, доносительство. И — убивать, убивать! О штреклих! Гестапо говорит — не надо аноним! Бери дом, корову, курку за партизан, за комсомолист, за еврейчик. И начинали подписаться! Начинали подписаться, майн герр! Киндер, фрауэн! Ин блут! Цум тодт! Унмеглих! Все подписаться в гестапо! Все бери корову! И все — партизан! О, майн герр, дас ист айн русишвундер…
— Сама сён разбежиш, — где захцеш, — тихо сказал Ковальский, — то ест каламбур: разбежиш — по руську разденешься и — разберешься… Когда будеш захотеть!
— И — налил себе одному.
Тридцать тысяч злотых — деньги небольшие, но немалые для советского путешественника. Иванов жил, как впоследствии выразится Танька, «недорезанным буржуем». То есть он платил сам за себя, не завися ни от какой организации. Это была прекрасная жизнь — платить собственными деньгами.
— Пенензы, — объяснял Ковальский, — ест фундамент свободы… Осознаваемая необходимость! Так говорю?
— Ты заражен буржуазным мировосприятием, Метек.
— Когда нет денег, остается мировосприятие… А! Старый! Про пенензы разговаривают те, у кого нет! Философия нищеты, сказал Прудон, и нищета философии, сказал Энгельс.
— Откуда ты такой подкованный?
— От вас! От вас я подкованный на все четыре ноги и еще на этот (помахал сзади рукою), на хвост! Старый, я должен заниматься делами… Продвигайся в Краков! Возвернешься в Варшаву — я приеду — буду ждать!
Иванов привык к Ковальскому. Теперь он ехал в Краков один, в поезде, с пересадками на темных, пахнущих угольной серой станциях.
Иванов хотел вообразить Юлию Семеновну в этом городе. В последнее время он почему-то пытался увидеть мать молодой. Какая она была? Как Лаура? Но Лауре сейчас уже тридцать семь. Он присматривался к Татьяне, которой было сейчас семнадцать, и все никак не мог представить себе Таньку в качестве революционерки-подпольщицы, знакомой с Лениным и Сталиным. У Таньки были друзья-приятели, однако Иванов, как ни разыгрывал свое воображение, не мог увидеть среди них борцов за освобождение рабочего класса.
Какова же была мать в этом древнем городе, который, разумеется, сохранился таким, каким был всегда — отродясь — задолго до возниковения марксизма?
Юлия Семеновна не любила фотографироваться, в семье не было ни альбомов, ни семейных реликвий. Иванов подумал, что мать вообще не была приспособлена что-нибудь хранить на память. Он отмечал и в себе эту наследственную черту. Время от времени он спохватывался: куда девалась какая-нибудь памятная вещица. И почему-то именно здесь, в Кракове, вспомнил о Настином талисмане «Сакраменто», который уже давно не попадался ему на глаза. Но он тут же успокоился, что Анна аккуратнее его и, разумеется, сохранила талисман.
Иванов без труда узнал, где в Кракове расположены так называемые ленинские места. В этих местах — за вокзалом, на Любиче, в Веселом жила когда-то молоденькая, как Танька, мать. Может быть, здесь, под длинной черной брамой кармелитского монастыря, может быть, вдоль монастырской стены, может быть, возле старинного (всегда старинного!) цментажа, кладбища — бегала на длинных тоненьких ногах, в вызывающе закороченной юбчонке его мать. Но это было не так: мать была воспитана в киндерштубе, платье на ней было длинное до пят, она была взрослой дамой в свои восемнадцать лет. И занималась революцией. Гуляла с кружевным зонтиком, читала Маркса и слушала Ленина.
На Любомирской Иванов увидел небольшой дом с балконом и пытался вообразить, как на этот балкон выходила его юная мать, бывавшая в этом доме у самого Ленина. Мемориальная доска подтверждала, что здесь жил Ленин. Возле дома толклись советские туристы и, как понял Иванов из объяснений гида — в мешкане проживают обыватэли, которые не пускают в жилище вождя мирового пролетариата, и стоит вопрос о выселении их и образовании квартиры-музея, как в Париже, на улице Мари Роз.
Обыватэли (пожилая женщина и мальчик лет пяти) поглядывали из окон на небольшую толпу настороженно, недружелюбно, как осажденные.
Иванов пошел было в музей Ленина покопаться в архивах и, может быть, напасть на следы молоденькой Таньки в солидных одеждах респектабельной дамы. Но едва увидев этот музей, его белый фронтон, его нарочитую важность — оставил свою затею. Колонный, хвастливый музей этот был как будто насильно вставлен в старинные тихие улицы. Иванов подумал о непричемном, привозном варшавском дворце, торчащем пальцем в небо.
Дома, сталкиваясь в поездках и в Москве со старинными, чудом уцелевшими домами, он пытался вообразить — как это все выглядело когда-то до дикого нашествия какой-то бессмысленной орды, продолжавшей разрушать, разрушать, стирать с лица земли все, что попадалось под беззаботный гогот ее неутомимости. И еще он пытался вообразить — что будет в новых нелепых, грандиозных, рассчитанных на подавление робкой души сооружениях, когда орда эта схлынет. Он уже привык к остовам церквей, из которых тянуло складской гнилью и человечьим смрадом, к перегороженным, сбитым темным потолкам, к загаженным погостам, где среди сгнивших крестов высились ржавые колонки со звездою. Он с какой-то особенной суеверной нежностью мог подолгу смотреть на редкие пучки живой травы, пробившейся через тяжелый мертвый бетон, наваленный на землю. Эта ставшая реальностью орда была когда-то всего лишь мечтательно коммунистической идеей построить новый мир, развалив, разбив, уничтожив старый.
Все, связанное с неутешительной коммунистической идеей, омертвляло среду. Все, что было естественным и живым, сопротивлялось этой идее, а она, ставшая материальной силой, напирала, крушила естество бытия, как асфальтовый каток закапывает живую землю.
«Вы танки пришлете» — говорил Ковальский. Танки — железные, словесные, каменные, кумачовые, бронзовые рвали связь времен, как будто была это не связь времен, а слабое наивное деревенское заграждение от набега лесных кабанов.
Нет, Иванов не мог вообразить свою мать восемнадцатилетней революционеркой.
А над Любичем тянуло ячменным солодом, и из высоченной трубы пивоваренного завода волокся дым — как пятьдесят лет назад, как сто лет назад и, может быть, как — тысячу.
Иванов увидел маленький костел и удивился, что костел этот жив, что его никогда не разрушали. Он сам не понимал, как и зачем вошел в невысокую дверь. В маленьком костеле в свечном полумраке играл орган и послушно сидели несколько женщин и двое мужчин. Иванов присел на ближней к двери лавке и, привыкая к полумраку, рассмотрел большое — в рост — распятие. И то, что костел был маленьким, и то, что орган звучал негромко, и то, что деревянное распятие уже не отпускало его взора — настроило Иванова на неведомый ему прежде покой.
Однако покой этот вовсе не был умиротворением. Какая-то мстительная досада на отечество, постоянно грозящее всему живому самим своим существованием, саднила душу не то раскаяньем, не то страхом — как же он выстоит, этот маленький живой храм, если отечество напрет на него своим железом?
Так, под распятием, стоял в белом промереженном стихаре священник, ксендз.
Когда Иванов ездил с Ковальским, какой-то партийный товажищ, совершенно серьезно спросил — что делать с польским примасом, кардиналом, чтобы уменьшить его авторитет в народной Польше.
— Выберите его в сейм, а лучше — в комитет центральный! — ехидно посоветовал Ковальский.
Партийный товажииц обиделся.
И здесь, под распятием, стоял в белом промереженном стихаре священник, ксендз, и Иванову вдруг остро захотелось, чтобы польский примас, кардинал был сделан не депутатом сейма и не членом комитета центральнэго, а папой римским, чтобы польский кардинал, примас, папа римский в таком же промереженном стихаре вознес над миром длани и единым мановением отвратил от этого маленького храма хвастливое и беспощадное отечественное железо.
Иванов понимал несбыточность своих фантазий, он даже подумал — хорошо ли помышлять о мести перед распятием, но ему сделалось легко, как после тяжкой ноши, и он вышел из костела даже повеселев.
— Здравствуйте! — услышал Иванов. Перед ним стоял присадистый азиат с широким плоским ликом и спрятанным в узких глазах понятием о житье-бытье. Иванов узнал его, обрадовался. Это был Бедюр, знакомый молодой алтайский литератор.
— Смотрите ленинские места? — спросил Бедюр.
— Вот именно, что ленинские!..
— А я от своих отбился. Я здесь с делегацией.
— Черт с ними! — сказал Иванов. — Пойдемте гулять вместе!
Они стояли перед Сукенницами возле памятника Мицкевичу, на старых плитах рынка среди голубей и цветочных торговок.
Длинный, о двух колокольнях Мариацкий собор уходил в небо, слегка запрокинувшись — так он был длинен. Под зеленоватым шлемом большой колокольни за далекими узенькими окошками дежурили невидимые трубачи. Это была краковская достопримечательность: каждый час, каждый год, каждое столетие, со времен нашествия орды, над городом звучала труба, возвещающая тревогу. Каждый час, каждый год, каждое столетие музыкальная фраза обрывалась на полузвуке — как раз в том месте, где когда-то того — другого — древнего трубача настигла татарская стрела, не дав дотрубить. Тут нельзя было ошибиться. Надо было прерваться точно в том месте. Это было мастерство.
В толпе туристов переговаривались по-русски:
— Почему они не запишут на пленку? Крутили бы через динамики… Все бы кругом слышали… Город шумит — ни черта не слыхать…
— Труба должна быть живая…
— Но — неслышно!
— Неважно… Важно, что — есть.
Сверху, с небес тихо-тихо, едва различимо, если вслушиваться, пронесся тревожный звук трубы.
Город шумел, ему не было дела до этого призыва. Голуби крутились на старых плитах возле Мицкевича и цветочных лотков, туристы нацеливались ухом на зеленоватую шапку колокольни. Бедюр, расставив короткие ноги и заложив руки за длинную спину, невозмутимо, неподвижно обращал лицо к небесам, не вслушиваясь, а как бы вглядываясь в звук, слабо текущий с небес. Нужно было услышать главное — обрыв звука, трагедию города, смерть мученика, происходящие ежечасно, век за веком.
Но город не давал слушать. Трубач трубил для себя, для истории и, как показалось Иванову, для небольшого, коренастого Бедюра, медного азиата в твидовом европейском костюме.
Невидимый трубач оттрубил, захлебнулся и снова затрубил, но уже из другого окошка, потому что трубная мольба его была четырехкратной — на все четыре стороны света, хотя та далекая стрела достала его не четырежды, но однажды. Бедюр неподвижно стоял, заложив руки за длинную спину и расставив короткие степные ноги.
Иванов посмотрел на него, улыбнулся и спросил:
— Что ты чувствовал, когда стрелял?
Бедюр не пошевелился, плоский лик его был неподвижен. Он ответил, будто даже не раскрывая рта:
— Ничего… Интересно было попасть…
Иванов запоздало почувствовал, что спросил глупо, с расчетом на тонкое чувство юмора, которого в Бедюре могло и не оказаться. Он часто переоценивал это чувство в собеседниках, особенно случайных.
— Бедюр, — сказал Иванов, — ты мне нравишься, правда… Иначе я не задавал бы тебе дурацкого вопроса… Пойдем обедать! Сядем, возьмем карточку и дадим на чай официанту… Я чудовищно богат, а семья моя не жадная… Если советские туристы узнают, сколько у меня денег — они все напишут телегу, что я — агент ЦРУ…
— А вы не агент? — спросил Бедюр.
Иванов обрадовался:
— Пойдем, Бедюр!.. Понимаешь, в этом городе моя мама познакомилась с Лениным… А я все никак не могу вообразить… Ей было восемнадцать лет — вот как этой паненке…
Бедюр помалкивал. На Флорианской, возле брамы, он вдруг сказал:
— Наспрасно вы обижаетесь на монголов. Они пришли мирить вас. Мирить. Давать ярлыки на княжение. Иначе вы давно истребили бы брат брата. Цивилизованная Русь кончилась с Ярославом Мудрым. На дольше ее не хватило…
— Бедюр! — весело перебил Иванов. — Ты как-то обидно образован… Я не думаю, что ордой двигал чистый альтруизм… Это в тебе заговорил потомок Чингисхана…
Бедюр остановился:
— Вы думаете — если я косоглаз — значит, я потомок Чингисхана?
— А ты не потомок?
Бедюр сузил глаза, — в таинственных щелках сверкнул гнев.
— Я алтаец, — мрачно проговорил Бедюр. — Я из племени найманов. Мы были первым непокорным народом, на который напоролись монголы!.. И последним! Саббудай обошел нас, не связываясь… И больше нас не трогали… Нам не свойственно ни братоубийство, ни предательство… Мы — не рязанское княжество и не тверское…
— Бедюр, — примирительно сказал Иванов, — давай обойдемся без местного национализма и великодержавного шовинизма! Меня занимает другое — почему я не могу вообразить мою маму восемнадцатилетней девчонкой, прогуливающейся с вождем мирового пролетариата?
Лик Бедюра потеплел:
— Когда я учился в Московском университете — у нас был профессор Макаров… (Иванов вздрогнул.) Он говорил: история — это цепь, где каждое звено звенит по-своему, не умея слышать как звенело предыдущее звено… Мы его любили. Он глухой, а все слышит.
— Профессор Макаров, — сказал Иванов, — женат на моей сестре… Он был в ополчении под Москвой и оглох от снаряда.
— Неважно, — сказал Бедюр, — важно слышать…
В дебаркадере темноватого Варшавского вокзала, насыщенного серным запахом курного угля, советский поезд с советскими вагонами стоял как заблудший случайно и неожиданно. Пассажиры на перроне торопились, перекликались по-русски, озабоченно, крикливо, хватали с с тележек чемоданы, баулы, тюки, будто боялись опоздать. Проводники (в основном проводницы) в фетровых колпачках отчужденно-каменно стояли возле вагонов.
— Еще двадцать две минуты, — сказал Ковальский, и Иванов понял, что поляку надоело ждать, зря топтаться возле товажиша зе звензку радзецкего.
— Поезжай…
— Ничего… Подожду… Приезжай еще, Иван. Поедем ко мне в латифундию!
Ковальский купил клочок земли где-то под Зеленой Гурой.
Иванов называл его пан латифундиста.
Ковальский посмеивался. Он всегда посмеивался, будто знал что-то такое, чего не хотел говорить. В латифундию они так и не съездили:
— Э! — махнул дырявой шоферской перчаткой Ковальский. — Сам не знаю где! Звоню — болото и — комарики…
А в вокзальном полумраке суетились пассажиры. Ковальский поглядывал на часы.
Иванов вздохнул:
— Иди домой, не жди…
— Подождать можно… Присылай свои нотатки…
Про нотатки тоже уже было говорено сорок раз.
Иванов скучал по дому.
Мимо, торопя носильщика, шла советская молодая дама (чертов поляк определял на расстоянии и вмиг — советская или не советская), чемодан вдруг упал с тележки, раскрылся, брызнули из него цветные вещи, как теперь стали говорить — шмотки. Воровское лагерное словцо вошло в язык и утвердилось в нем, ибо было точно.
Дама закричала, засуетилась, носильщик виновато поднял чемодан, как раскрытую коробку. Подбежали другие дамы, двое мужчин стали запихивать, закрывать чемодан.
Деликатный Ковальский сказал:
— Вы ездите в Варшаву, как мы — в Париж… Тряпки везде тряпки… Мы тоже кричим в Париже, как вы здесь…
— А почему ты не спрашиваешь, как мне понравилась Польша?
— А! Старый! Мы любим не кобету, а себя на кобете… Когда человеку хорошо — страна хорошая, когда человеку плохо — страна плохая!
— Знаешь, Метек, когда я ходил по Кракову, я очень захотел, чтобы какой-нибудь польский кардинал стал папой римским…
— А! На Плантах? Возле архиепископства? Там всякие мечты летают? Папеж — поляк? Так не бывало никогда.
Иванов не уточнял, где так подумал:
— А вдруг, Метек?
— Тогда ты будешь великий пророк! У меня будет друг — предсказователь! Мечтания, старый!..
— Когда ты собираешься к нам?
— В звёнзэк? Думаю весной. Я поеду поначалу в Штаты через два месяца.
У него в Штатах жил брат, владелец маленькой рекламной типографии.
А поезд все стоял и стоял…
Макаров писал:
«Капитализм от древности был истинным кошмаром России. Он был злом беспощадным, как моровая язва, как черная оспа, от которых не загородиться ни крестом, ни честною молитвой.
Капитализм был жупелом именно потому, что суть его состояла в своеволии, в самовитой независимости, в адском ужасе законности. Он был жупелом еще и потому, что воздвигал закон над властью, над обычаем…»
«В России существовало два народа: верхний и нижний. Верхний народ составлял всего долю процента нации. Но все философы, литераторы, ученые, политики, мыслители нации, вся ее общественная жизнь происходила именно в верхнем народе. Едва ли какая-нибудь иная нация дарила человечеству таких гуманитариев, таких интеллектуалов, как этот верхний народ России».
«Нравственной ориентацией нижнего народа был царь-государь. Должно быть, по законам муравейника, который не может существовать без матки, но с яростью убивает трутней, давших жизнь всей популяции. Уничтожение так называемых трутней было всегдашней заботой российского муравейника.
Нижний народ не был способен ни к какому объединенному действию, кроме ватажного, гуртового. Держать его в повиновении можно было, лишь постоянно натравливая на бояр. Новой власти приходилось измышлять новых бояр. И та их измышляла. Это были белогвардейцы, дворяне, купцы, священнослужители, кулаки, спецы, партийные функционеры, и — всегда — интеллектуалы. Это были враги народа».
«Нижний народ ликовал над каждой расправой, подбрасывал уголья в костры, не замечая, что и сам тает, вырождается, скудеет, ибо новые бояре происходили уже прямо из него, в первом поколении».
«После физического истребления конкурентоспособной части нации, после истребления качественного интенсивного начала производительных сил — осталось начало количественное, экстенсивное с предельно низкой производительностью труда, с предельно низкой оплатой этого труда, с принуждением к труду, с учитываемой, планируемой ориентацией на стихийное перераспределение национального продукта».
«Прочность государства состоит как раз в том, что власть иллюзорно принадлежит большинству — то есть основной части нации, которая постоянно нуждается в охране от предприимчивости меньшинства. Именно потому, что власть принадлежит большинству — она десятилетиями находится в руках одних и тех же лиц, выражающих дух и гений неконкурентоспособности и всеми средствами подавляющих любое посягательство на это основное свойство большинства».
Иванов смотрел на Юлию Семеновну и Павла Кордина снисходительно и вдруг увидел их молодыми! Открытки, гостиничные проспекты, которые он вывалил перед матерью («Вот, мама, ты спрашивала, как там в Кракове, — смотри сама») — вот эту цветную рекламную мишуру они восприняли не по-стариковски, а как дети воспринимают исчезнувшую и вдруг найденную игрушку. Перед Ивановым вдруг оказались молодые беззаботные мать и дядя Павел. Он вдруг увидел, что дядя Павел был первой любовью матери. Это запоздалое открытие вызвало в Иванове странное чувство, похожее на ревность: первая любовь матери его не касалась. Но дядя Павел был всегда, жизнь без него невозможно было вообразить. Однако вообразить дядю Павла революционером подпольщиком тоже было невозможно. Впрочем, вообразить восемнадцатилетнюю Юдифь (именно такая у нее была партийная кличка) Иванов тоже не мог. А между тем мать — член партии с двенадцатого года, это он знает наизусть, это он не раз указывал в анкетах.
Что же их тогда, в юности, объединяло? И что их разлучило, не отпуская друг от друга всю жизнь?
Старики вернулись туда, где когда-то, давным-давно, кроме них никто не бывал. Ни Ленин, ни Сталин, ни партия, о которых написаны тысячи фальшивых книг.
Но Юлия Семеновна и Павел Кордин помолодели, повеселели, даже как-то воспряли, взвинтились, что ли. Они были живы давно отлетевшей жизнью.
— Павел! А как звали актера?
Павел Кордин расплылся удовольствием:
— Крыштоф Фабиан Адамский к услугам ясновельможной панны!
И Иванов увидел легкомысленного повесу, может быть, даже по нынешним меркам — плейбоя, которому все нипочем.
— Какой актер? — не понял Иванов.
Юлия Семеновна хлопнула ладошками, как девочка:
— Высокий-высокий! Длиннее Павла! Павел! Как ты думаешь, он жив?
— Он мой ровестник, Ю…
— Сын! Почему ты не встретился с ним?
— Но я ведь не знал…
— Но неужели тебе не сказали, кто лучший Ромео в Кракове? Ты что — не был в театре?
Юлия Семеновна не сомневалась, что видела Адамского на сцене, а между тем видела она его всего один раз, да и то на вокзале, когда Адамский провожал их навсегда.
Но где же Ленин и Сталин? Где же история партии, краковский период подполья?
— Ю! Мы же напоили трубача на Кобины деньги! Иван! Ты поднимался на колокольню Мариацкого собора?
— Нет…
— Что же ты делал в Кракове?
— Сын! Эти бездельники подпоили трубача, и он играл мазурку! А Злата сказала — акция польских товарищей! Марш-марш, Дубровский, ведзь нас до Польски, пуд твоим пшиводэм зъеднансён з народэм!
Какая Злата? Какая мазурка? Откуда у дяди Павла оказались Кобины деньги? Значит, он все-таки был революционером? А Адамский? Спросить? Нет, Иванов не решался спрашивать. Все это было уже неважно. А важно было совсем другое: Иванову остро захотелось, чтобы с той поры, в которой сейчас оказались и мать и дядя Павел, с той поры, которую они сейчас ясно видели, глядя мимо всего, с той поры, где осталась их первая любовь — они бы никогда не расставались.
Как будто в этом нерасставании теплился залог иной жизни на земле, жизни, которая могла бы быть, но которой не получилось именно потому, что они зачем-то расстались…
Юлия Семеновна сидела в парикмахерской под колпаком. Она не могла явиться в милицию, не покрасив волосы. Проклятая седина убивала ее.
Юлии Семеновне предстояло рассказать этим молодым товарищам из милиции самое главное, что они должны знать: о Ленине и Дзержинском. Она недавно узнала, что отец Дзержинского учил Чехова математике в Таганрогской гимназии. Она никак не могла сопоставить гимназического учителя с железным председателем чеки. Она даже испытывала странную досаду от этого сопоставления. Это были бытовые подробности, так всегда мешавшие революции. Сведения доставила Лаура. Опять этот Макаров! Но почему сейчас, под парикмахерским колпаком размышляя о своем будущем выступлении, она подумала об этом? Разумеется, у каждого революционера были родители. Они должны были быть рабочими или крестьянами. Но почти у всех, кто стал во главе Октября, родители оказались интеллигентами или полуинтеллигентами. Разумеется, об этом не следует говорить товарищам из милиции.
Юлия Семеновна вспомнила, как начальник отделения придержал руку дежурного, который начал протокол, и не осудила его. В милиции и без того много дел. Не нужно досаждать милиции пустяками. Достаточно было внушения начальнику, молодому человеку, безусловно происходящему из народа и тянущемуся к культуре.
Иван все с той же неуместной насмешкой говорил, что все без исключения милиционеры учатся теперь на юридических факультетах. Это — огромное достижение. И усмешка здесь выглядит мерзко…
Мастер снял с ее головы колпак. На Юлию Семеновну глядела с зеркала очень достойная пожилая дама с красиво уложенной в пучок голубой сединой Обычного домашнего пучка не было. Вид этой дамы придал Юлии Семеновне бодрости. Юлия Семеновна всегда была величественна, когда ощущала бодрость..
Начальник отделения вытянулся перед нею изумленно. Старушка эта ровно явилась из какого-то телефильма, ровно она была какая-то заграничная графиня. Платье под расстегнутой шубкой черное, узкое, голова под черной шляпкой синяя, в ручках сумочка и — тоже из-под шубки — какой-то чудной поясок — не иначе как золотой.
— Здравия желаю, — сглотнул начальник, пялясь на нее робко и безпонятливо, — личный состав собран, товарищ Иванова.
Юлия Семеновна, все так же недоступно улыбаясь, присела на стул возле приставленного к столу небольшого столика.
— Вас зовут… — сощурилась она.
Начальник снова вытянулся:
— Майор милиции Завенягин Валерий Иванович!
— Валерий Иванович, — все улыбалась Юлия Семеновна, — даме всегда предлагают сесть… Владимир Ильич никогда не забывал об этом…
Начальник пробормотал «так точно» и сел сам.
В смежной комнате расставлены были стулья, лавки, милиционеры рассаживались, переговариваясь сдавленным шепотом, как нашкодившие.
— Ну, куда ты? Куда… Посиди…
— Я ж дежурил, Сеня.
— Дежурил-дежурил… Все дежурили… Посиди — послушай… Она ж Ленина видела…
— И я его видел…
— Чудной ты все же… Где ты его видел и где — она…
Юлия Семеновна заворожила милиционеров, едва вошла.
Майор Завенягин, когда готовил личный состав к встрече с ветераном партии товарищем Ивановой Юлией Семеновной, между прочим, сообщал, неофициально, конечно, что этот ветеран — есть та самая бабка, которая разбила бутылку на голове какого-то хмыря.
— Но это так, — добавил майор, — для сведенья. Не в том дело.
Майор был умен. Он понимал, что одного приказа личному составу явиться на встречу — мало. Нужен еще и интерес чисто любопытственный.
Личный состав, прикрыв рты, вглядывался в щупленькую старушку, имеющую какой-то непререкаемый вид.
Три месяца прошло с той памятной бутылки, а отделение как бы не гордилось, что на его территории проживает такая бабка. И вот она находится перед всеми, и майор Завенягин предлагает ей проводить встречу в сидячем положении, и она отказывается:
— Перед трудящимися нужно говорить стоя. Владимир Ильич учил уважать массу. Он всегда снимал головной убор, когда говорил.
Ладно, пускай стоит.
— А вы видели Ленина? — спросил несмелый голос. Лавки-стулья задвигались, то ли осуждая преждевременный вопрос, то ли поддерживая его.
— Да, товарищ! — тряхнула голубой головою Юлия Семеновна. — Владимир Ильич придавал решающее значение рабоче-крестьянской милиции. Много раз и под его диктовку писала на «ремингтоне» распоряжения, связанные с вопросом революционного правопорядка. Он был беспощаден к врагам революции — к хулиганам, спекулянтам, к черной сотне, сеющей национальную рознь. Я очень довольна, что вы сами задали тон, предложив мне вопрос. Спрашивайте, товарищи! Спрашивайте, не стесняйтесь. Долг участников революции передать эстафету молодым товарищам!
— Ну? — спросил майор Завенягин, который тоже не садился. — Какие будут вопросы?
— Расскажите о вашей революционной деятельности, — звонко спросил молодой женский голос.
Юлия Семеновна увидела женщину-милиционера и улыбнулась живо, как будто встретила знакомую:
— Как вас зовут, товарищ?
Женщина-милиционер поднялась:
— Лейтенант милиции Киселева!
— Сядьте, товарищ. Вы напомнили мне мою молодость. Я была комиссаром полка в ваши годы. Владимир Ильич придавал огромное значение комиссарам… В то время красными частями часто командовали военсцены, то есть бывшие царские офицеры, перешедшие на сторону народа. За ними нужен был глаз да глаз. Командиром нашего полка был поручик Суровцев, смелый и мужественный человек. Но однажды он проявил слабость, и я была вынуждена арестовать его.
Милиционеры притихли. Им показалось, что старушка то ли забыла что-то, то ли вспоминает. Лицо ее как-то потеряло осмысленное выражение. Лейтенант Киселева спросила в тишине:
— И его расстреляли?..
— Нет! — оживилась Юлия Семеновна. — Партия наказывала за оплошности, но всегда давала возможность исправиться! Бывший поручик Суровцев стал красным генералом, комкором. Сын его погиб в Великую Отечественную войну. А внук сейчас учится в военной академии. Я его хорошо знаю. Это очень хороший мальчик. Он очень похож на своего деда. Его мать — Герой Социалистического Труда — замечательная ткачиха. Я помню ее маленькой, совсем маленькой, а теперь это крупный работник ткацкой промышленности.
Юлия Семеновна далеко отплыла от своего комиссарства и, пожалуй, не смогла бы вернуться к нему, если бы не лейтенант Киселева:
— А вам приходилось принимать участие в облавах?
Стулья задвигались. Интерес был реальный, сегодняшний. Иванова сложила ручки, как певица:
— Да, товарищ! В конце семнадцатого года в Петрограде появились банды. Они называли себя чекистами, но это были бандиты. Феликс Эдмундович требовал расстреливать их на месте, как врагов революции. Это были грязные мерзавцы! Это были скоты! Я застрелила двоих и ничуть не жалею!
Глаза Юлии Семеновны горели и жгли непостижимым огнем. Слова ее не только не вызывали сомнений, но как-то заставляли вообразить в ее щуплой ручонке наган или маузер. Скорее, маузер! Комиссары ходили с маузерами, как в кино.
— А в Отечественную войну вы тоже участвовали? — спросил тот самый голос, который интересовался, видела ли она Ленина.
Юлия Семеновна неожиданно рассмеялась:
— Я работала в Совинформбюро… И поехала на фронт. И — должна повиниться перед вами — самовольно отправилась на передовую… А там захватили немецкого генерала… Ну, я его допросила и получила приказ доставить эту важную птицу в штаб армии… По дороге на нас напала какая-то оказавшаяся у нас в тылу немецкая часть… Шофера убили и тяжело ранили еще троих — в общем, неважно… А генерал — побежал! И мне пришлось собраться с силами и выстрелить ему в сапог — чтоб не убежал… Ну, тут подоспели наши…
— И его доставили? — неожиданно спросил майор Завенягин.
— Разумеется! — обернулась к нему Иванова. — А мне руководство объявило выговор! Так смешно! Вы садитесь, товарищ!
Милиционеры почтительно рассмеялись. Юлия Семеновна смеялась с ними. Она начисто забыла, что кроме выговора она получила за этого генерала еще орден Красной Звезды.
— Вот, товарищи! — радостно сказал майор Завенягин. — Какие люди проживают на территории нашего отделения!
Юлия Семеновна, наконец, села и махнула ручонкой:
— Оставьте, Валерий Иванович! (Всегда хорошо запоминала имена-отчества.) Оставьте! Люди как люди!
— И все же, товарищ Иванова, — возразил майор, — мы должны знать своих людей и особенно старых большевиков…
— Да, — вздохнула Юлия Семеновна, и лицо ее вновь потеряло осмысленность, — да… Мы уходим…
— Не уходите! — вскрикнула лейтенант Киселева.
Юлию Семеновну вернул к бодрости ее вскрик. Лейтенант Киселева поднялась:
— Товарищи! Лично я от всего сердца рада, что к нам пришла Юлия Семеновна Иванова! Все мы, конечно, знаем и про Владимира Ильича Ленина, и про Феликса Эдмундовича Дзержинского. Но теперь, когда вы пришли к нам в отделение, мы узнали их еще больше!
Она стала пробираться через стулья и лавки:
— Юлия Семеновна! Вы как живая история! Мы де лаем свое скромное дело по наведению правопорядка В нас тоже стреляют бандиты. И пришлось убить бандита, чтоб не стрелял! И то, что вы сказали, говорит за то, что мы на правильном пути, как учил нас великий Ленин и гроза контрреволюции железный Феликс! Спасибо вам за то, что вы живете!
Лейтенант Киселева прослезилась и наклонилась над Юлией Семеновной, не решаясь обнять. Но Юлия Семеновна сама поднялась и обняла ее:
— Спасибо, милая! Вы мне очень нравитесь! Заходите, пожалуйста, я буду очень рада…
Майор Завенягин сказал:
— Лейтенант Киселева очень скромный товарищ… Она сама была ранена в той перестрелке… И уложила не одного, а двоих… Не всякий мужчина с ней потягается…
— Павел, ты будешь смеяться, — сказала Юлия Семеновна в трубку.
— Разумеется, — ответил Павел Кордин.
— Я все-таки была в милиции и говорила с ними! Это очень хорошие люди, Павел, уверяю тебя! Напрасно я тогда накричала на них! Им не хватает учтивости, но она ведь придет, наконец!
— Разумеется, Юленька! Учтивость так долго к ним приходит, что в конце концов не может не прийти.
— Павел! Ты всегда был контрреволюционером!
— Лучше скажи, как ты себя чувствуешь! Как ты добралась?
— Прекрасно! Меня возили на милицейском автомобиле! Было очень смешно! Молодой милиционер отворил дверку, как будто я большое начальство! Это очень милые люди! Мне кажется, я подружилась с одной совсем молодой девушкой. Павел! Она — лейтенант милиции и была ранена в перестрелке.
— Надеюсь, она выздоровела?
— Да! Она четыре месяца лежала в больнице… Помнишь, как я когда-то.
— Ты лежала восемь месяцев и двадцать дней..
— Нет, Павел, не тогда! Я уже забыла! Не на той! На этой войне!
— Ну, на этой войне ты поправилась за сорок два дня!
— А она лежала четыре месяца! Она застрелила двух бандитов! Прекрасная девушка! Когда ты приедешь?
— Юленька… Я… Как тебе сказать… Немного кисну…
— Ты пьешь пустырник?
— Конечно!
— Полежи, Павел. У тебя есть еда?
— Полно!
— Ну ты все-таки не хорохорься.
— Ничего, Юленька, ничего… Есть что есть, есть что читать. Что еще нужно?
— Павел, твое здоровье меня всегда тревожит.
— Здоровье у меня первый сорт. Я просто обленился и поэтому валяюсь. Я тебе позвоню! Кланяйся прекрасной девушке, застрелившей двух бандитов…
— Павел… Выздоравливай, пожалуйста, скорей… А то когда ты болеешь, на меня нападает страх…
— Ну-ну-ну… Страх тебе не к лицу… Да я и не болею… Так… Поленюсь, поленюсь и встану… Ну, давай — клади трубку первая…
Новый шестьдесят восьмой год Ивановы встречали под Ригой, в Дубултах, в пансионате. Появилась такая мода — встречать Новый год на взморье. Мода эта особенно нравилась Анне: две недели не мыть посуду. Ивановы взяли с собой Татьяну. Иванов, предъявляя ее знакомым, приглушал небрежностью великую гордость:
— Моя дочь…
Татьяна была красива, понимала это и прятала снисходительность. Девица посмеивалась про себя над отцовыми друзьями, среди которых были люди известные, и даже сам знаменитый актер Стольников, который жил в гостинице и приходил в пансионат играть на бильярде.
Стольников наклонил голову по-собачьи, увидев ее:
— Ты чья?
— Иванова, — смело ответила Татьяна и покраснела.
В кого ж ты пошла такая красивая?
— В маму! — еще смелее сказала Татьяна.
Стольников подумал, сощурился, осмотрел девицу весело, необидно:
— Очень может быть… Но мама у тебя была чуток потолще…
И очень смешно показал, как была потолще мама.
— Неправда! Мы одинаковые!
— Иванова, не лги! — скорчил страшную рожу Стольников.
— Стольников, не воображайте! — в тон ему вскрикнула Татьяна.
Стольников посмотрел в ее глаза, одобрил игру, сказал тихо:
— Ты, Иванова, давай так… Я, значит, жулик, шулер… Всех презираю… А сестренку свою, маленькую, обожаю… Ты — сестренка, поняла? И все он делает, чтоб никакая грязь ее не коснулась… И постепенно сам становится хорошим…
— А вы разве нехороший? — подзадорила Татьяна.
— Я никакой, Иванова! Я такой, как в пьесе написано! А пьесы — плюнуть мало…
— Мне кажется, если вы так говорите, значит вы — хороший.
— Ну вот! Хороший!.. Я тебе — брат, понимаешь? Ничего ты не понимаешь… У тебя нет брата…
— Есть. Двоюродный.
— Дурак, наверно…
— Нет, умный!
— Умных двоюродных братьев не бывает!
К новогоднему ужину артист явился в смокинге. Татьяна увидела, подбежала к нему:
— Какой вы красивый! А астра у вас настоящая?
— Иванова! Как ты можешь в этом сомневаться? Я украл ее в вестибюле гостиницы!
Татьяна ощущала свое естество беззаботно, счастливо.
А Иванов ревновал. Татьяна знала, что отец ревнует ее уже давно, еще с пятого класса, и разность эта вселяла в Татьяну какую-то превосходительную беспощадность к отцу и вместе с тем тихую жалость.
Стольников пошел к Ивану Егоровичу:
— Молчи, папа Иванов! Молчи, благородный отец! Твоя ревность — физиологична! Она туда и бессмысленна! А я ревную, как ревнует ангел, которому нельзя на землю! Можешь ли ты это понять, старый глупый человек!
Отцовы приятели, окружавшие Татьяну с детства, были поначалу очень умными (взрослыми), но с годами глупели, и это поглупение взрослых людей, остроумных и насмешливых, занимало ее последние два года и почему-то привлекало. Ей казалось, она постепенно возвышается над ними. Особенно когда они стали хорохориться перед ней.
Новое платье Татьяны было сшито из белой сверкающей ткани, и полагался к нему из той же ткани шарф, прикрывавший еще не округлившиеся плечики и детские ключицы. Волосы были подобраны с затылка в узел, отчего шея казалась длиннее. Юбка распиралась изнутри чехлом, как бы отталкивая от себя все вокруг. Анна в черном обтягивающем платье посматривала, какое впечатление производит дочь, и прятала удовлетворенную улыбку. Несомненно, Танька была заметнее всех.
Татьяна уже знала, что старые тетки непременно скажут, что она выросла, а некоторые даже удивятся, как будто выросла она вопреки ожидаемому. Что же касается старых дядек, то они, наоборот, не удивятся по-взрослению ребенка. Некоторые из них начнут говорить не своим голосом, другие будут снисходительно разговаривать о ней так, будто она еще маленькая девочка. А иные будут издали, будто она их совсем не занимает, посматривать на нее печально и даже робко.
— Боже мой! Это Танечка? — всплеснула руками дама со знакомым отяжелевшим лицом.
— Посмотри! — заявила густым голосом другая дама — вытянутая, костистая и позвала мужа: — Игорь! Вот дитя, которое ты спас!
Игорь, плешивый, добрый, толстый, кивнул снисходительно. Татьяна знала историю своего спасения с детства. Мама сидела в парикмахерской с этой тетей (тетей Мариной), коляска покатилась, и дядя Игорь придержал ее.
Но тетя Марина сочла необходимым рассказать историю эту вновь. И все страшно радовались чудесному спасению Татьяны.
Ударила музыка — пора было идти к столам.
Стольников подошел, скорчил свирепое лицо:
— Иванова! Вперед!
Татьяна все в том же кураже сунула руку в белой перчатке под черный его рукав. Черный, идеально сшитый пиджак Стольникова, с живой астрой в петлице, вызывал веселье. Стольников шагал всерьез, и Татьяна,
подыгрывая ему, тоже не шла, а шествовала. Стольников шептал ей краем рта:
— Молодец, Иванова… Своди их с ума…
За столом Татьяну посадили на торце. Она понимала, что ею играют как куклой, и это ей нравилось.
Кроме Ивановых и Стольникова за столом находились Чижовы — тетя Марина и дядя Игорь. Чижовы изредка бывали у Ивановых. Тетя Марина дружила с Анной— она тоже была врач. Несмотря на постоянный рассказ о колясочке, которую придержал дядя Игорь, Чижовы были симпатичны Татьяне. Все знакомые отца были связаны с сочинительством. Татьяна привыкла к этому. Дядя Игорь был — ученый. Он всегда молчал, будто стеснялся сам себя. Недавно его избрали в академию. Узнав об этом, Анна сказала «позовем их». Она всегда звала в гости, по любому поводу — и по грустному, и по веселому. Но звать Чижовых не пришлось — они тоже приехали сюда встречать Новый год.
Дядя Игорь улыбался, стесняясь, тетя Марина, должно быть, думала, что бы сказать, Иванов был мрачен, Анна, как дома, поправляла тарелки, приборы. Татьяна сидела прямо, спокойно, как будто все это было ей не внове.
— Иванова! — громко шепнул Стольников (сидел напротив, на другом торце). — Иванова! Молодец! Не воображаешь! Верю!
— Слушай, старый авантюрист, — сказал Иванов (сидел справа от Татьяны), — тебя пустили в приличное общество, а ты себя ведешь, как какой-нибудь Станиславский. Аннушка, налей ему полную бочку водки.
Тетя Марина рассмеялась и возразила:
— Иван Егорович! Нельзя же так сразу, ни с того ни с сего обзывать человека Станиславским! Сердце артиста ранимо…
— Это у него ранимо?! — громко спросил Иванов. — У него нет сердца! У него там — моток канатов!
Стольников слегка наклонил голову к плечу, осторожно, медленно поднес растопыренную ладонь к лацкану — где сердце — и, не касаясь астры, прислушался. Все стихли, не сводя глаз с растопыренной ладони. Ладонь казалась окаменевшей. Стольников едва-едва двигал ею, не глядя ни на кого остановившимися глазами, и движения ладони помогали ему слушать что-то такое, чего не слышал никто, но все видели, что он — слышит!
Стольников двигал ладонью, слушал и мучительно думал об услышанном. Это продолжалось, может быть, минуту, а может быть, больше. За столом не дышали, впиваясь в Стольникова. Грохот, шум, крики рассаживающейся толпы как будто исчезли. Как будто наступила непроницаемая тишина. Наконец Стольников остановил ладонь, поджал губы и сказал твердо:
— Врет… Сердце…
— Превосходно! — с восхищенным облегчением вздохнул дядя Игорь и даже отвалился на спинку стула.
Стольников посмотрел на академика с виноватой детской благодарностью.
— Превосходно, — повторил дядя Игорь, — извините, Иван Егорович, там — сердце. Я видел.
Новый год в общественных местах не проходит без государственного обращения к народу, произносимого самым торжественным голосом державы.
Татьяна слушала громоподобный глас диктора и краем глаза видела, как все вокруг сникли, придавленные этим гласом. Она не вслушивалась в слова, как, наверно, никто в них не вслушивался. Это был ритуал, один из тех, которые вы школ и вались отцом. Отец сидел при-горюнясь, мать тоже соблюдала приличие. Соблюдала приличие и тетя Марина. И только академик по-прежнему застенчиво улыбался, как всегда. Татьяна видела, что все они — врут, потому что врать можно не только словами, но и поведением. Она посмотрела на Стольникова. Лицо артиста было невидящим, глиняным. И вдруг он едва шевельнул бровью, вышутив всех сразу, и подмигнул Татьяне неподвижным оком. Татьяна не выдержала, прыснула, и в этот миг диктор затрубил — «С Новым годом, товарищи!»
— Иванова! — погрозил Стольников пальцем.
Все вокруг взорвалось шумом, грохотом, криками, как будто все едва дотерпели тяжелую тишину, придавленную могучим гласом диктора.
Неохватный шум и торопливый говор заглушали держанный перезвон колоколов. Все встали, вздев фужеры, и Татьяна видела, что никто уже не врет, а все с искренним нетерпением ждут первого удара кремлевских часов.
— Ур-ра-а-а! Новый год! Новый год!
Далекие куранты ухали в динамиках с уплывающим гулом, но они уже никого не занимали.
Оркестр, примостившийся на лестничном марше, играл что-то непонятное, веселое и вдруг без перерыва выстроил звуки и оттуда, с лестничного марша поплыл Штраус — сначала как будто нежась на неярком солнце над небыстрой водою, на лесной поляне, но постепенно набираясь неуемного зовущего веселья.
Там, ближе к лестнице, не было столиков и туда уже смотрели все, ожидая, кто выйдет первый. Первых было много, небольшое пространство наполнилось быстро, шумно — все хотели танцевать, и все танцевали.
И тогда Стольников подошел к Татьяне:
— Иванова! Наш час настал!
Он потащил ее в толпу, и толпа поддалась, когда он поднял ее руку и, придерживая, чтоб Татьяна не улетела, закружил.
Татьяна никогда не думала, что вальс, который никто не танцевал в десятом классе, так охватит ее и увлечет. Она не знала, что так легко сумеет подчиниться трем этим магическим тактам.
— Раз-два-три. Раз-два-три, — бодрил, как приказы вал, Стольников, и она сначала удивлялась, что умеет, и удивление это добавляло ей бурной, никогда прежде не испытываемой радости.
Все расступились, остановились, отступили, чтобы не мешать знаменитому артисту, но ликование Татьяны было так сильно, так неуемно, что Стольников уже не привлекал внимания. Татьяна кружилась, откинувшись от Стольникова, изогнувшись на его руке, и чувствовала спиною даже не руку, а какое-то мощное препятствие, которому была благодарна за то, что препятствие это не дает ей улететь. Стольников, казалось, существовал сейчас только для нее, для ее грозного неистовства и кружил ее, кружил, придерживая на отлете узенькую спину.
И вдруг Татьяна сорвалась с его руки, побежала к Анне, стоявшей в толпе, и с разбега обняла ее сильно, страстно. На глазах Татьяны были слезы.
И тогда толпа закричала, захлопала, музыка вмиг оборвалась, как будто звучала она только для Татьяны.
Стольникова никто не замечал, не видел, он стоял растерянный, как будто не он только что был средоточием внимания.
— Танечка, — бормотал он, — Танечка… Золотая ты моя… Спасибо… Вот так и живи…
И спохватившись, что не играет, а говорит то, что испытывает, чувствует, добавил:
— Иванова! Молодец!..
Новый год посетил по-разному жилища всего этого семейства.
Макаровы встречали его чинно, втроем, позволив Николке досидеть до полночи.
Настя ждала Сережу, но он опоздал (задерживались самолеты) и явился в четыре часа утра.
Чернецкие (без Сашки, который поехал за город к каким-то друзьям) встречали Новый год в гостях у академика Фонарева.
Юлия Семеновна была одна, она ждала Павла Кордина.
Он выздоровел было, приезжал, они даже были в консерватории, слушали органный концерт. Но — снова скис, как он выражался. Лаура навестила его, сказала— ничего страшного. Когда он болел, Юлия Семеновна испытывала какое-то необъяснимое беспокойство, похожее на вину.
Она ждала его, зная, что он не приедет. В полночь он позвонил:
— Юленька… С Новым годом! Ложись спать, детка… Уже поздно…
— Павел… Как ты себя чувствуешь?
— Весьма прилично. Не тревожься. Я пью пустырник!