К книге
Семейный Яблонь между лесными деревьямиЧасть третья Яблонь между лесными деревьями. Шестьдесят шестой год
74%
Часть третья Яблонь между лесными деревьями. Шестьдесят шестой год
14

72

В конце марта открылся Двадцать третий съезд партии, на котором предстояло дать окончательную отставку хрущевскому волюнтаризму.

Слово это — волюнтаризм — выскочило вдруг и пошло прыгать шариком по ступеням. Хрущев был волюнтарист. Он всем навязывал свою волю. И художникам, и писателям, и министрам, и, главное, секретарям обкомов.

От съезда ждали многого и каждый ждал своего. Художники — застолбления воли, выданной Хрущевым и им же отобранной, вольнодумцы — закрепления умственных достижений, достигнутых в славное десятилетие, секретари обкомов — поворота к сталинским временам, однако, Боже упаси, без лагерей и чисток.

Деловые же люди — директора заводов и председатели колхозов — теплили в сердцах надежду на экономический переворот.

Главное, чего ждали от съезда директора заводов и деятельные председатели колхозов, это утверждения неясной, а потому особенно желанной косыгинской экономической реформы, при которой они получали волю казнить и миловать в своих владениях без присмотра райкомов, обкомов и — сладко подумать — самого ЦК.

Но реформа эта таяла в пространных речах делегатов, как кусочек сахара в кружке некрепкого вокзального кипятка. Первыми людьми в державе становились растревоженные, обозленные Никитой Сергеевичем секретари обкомов — державная сила государства. Перед этой силой сникали взбодрившиеся было директора и председатели, съеживались освободившиеся было от волюнтаризма министры, притихали чуть было не ошалевшие от воли художники.

И час за часом, речь за речью — не оставалось места в новом бытии для всколыхнувшегося было здравомыслия.

Чернецкий бросил дурачиться — стал как другой. Это с ним бывало, когда вдруг накатывал на него приступ ожесточения:

— Какая реформа и какая может быть реформа?! Основа производства резерв рабочей силы! Ну, допустим, какой-нибудь Каблуков устроит безработицу и — что?

Чернецкий спохватился, что слишком горячится, сдержал себя, улыбнулся через силу:

— Вообрази себе всего десять миллионов выставленных за ворота алкашей, бездельников, блатарей, у которых за душою — ни копейки. С чего им жить? Что им красть? Они безответственны, у них психология нищих, у них нет даже понятия об уважении к законам, к собственности, к самим себе. Представляешь, что они наделают? Их же никакими танками не подавить! А двадцать миллионов?. А пятьдесят? Чудак ты, братец… Реформа…

— Так что же делать? — вдруг закричал Иванов.

— А тебе-то что? — спокойно спросил Чернецкий.

— Как это — что?! Неужели тебя это не трогает?

— Нет, не трогает… Я раз и навсегда уяснил для себя, что нация вымирает… Народ живет полторы тысячи лет… Греки, римляне, византийцы… И русские доживают свои полторы тысячи. Я осознал эту природную необходимость и — свободен… К концу жизни народы впадают в мистику, у них обостряется склероз — в памяти всплывают сцены детства. Греки вспоминали Ахилла, римляне — республику, а мы?.. Ты думаешь эту русопяты с неба свалились? Это — признак гибели нации! Кстати, будешь у Каблукова — скажи ему, чтоб не рыпался: намахают, да еще посадят ненароком… Подумаешь, какой Марк Аврамий… Самые мудрые люди в государстве — те правители, которые выражают гений народа…

Иванов усмехнулся:

— Каблуков, мне кажется, и выражает…

— Нет, братец, нет… Беда его в том, что он просвещен больше, чем требуется для его места.

— Вероятно, просвещен… Он так же, как и ты, цитирует Ильфа и Петрова. Это уже — нечто…

— Вот поэтому, — серьезно сказал Чернецкий, — я никогда, понимаешь, никогда не буду начальством… Темнота должна быть естественной, под нее нельзя подделаться, братец… А за Ильфа и Петрова, извини великодушно… Они ведь тоже подделывались, да талант помешал… А вот Шолохову не надо подделываться!

Шолохов на съезде кривлялся и юродствовал по обыкновению. Он исправно играл свою государственную роль: роль вселенского деда Щукаря. Он топтал своих коллег литераторов, прикидываясь диким питомцем казачьих куреней, мелочно мстя всему свету за скудность своего литературного уменья.

Рассказывали, будто, получая Нобелевскую премию, он сказал перед королем какую-то безвкусицу вроде того, что казаки не признают никаких величеств, поскольку свобода для казака — первое дело.

Но главное — снова возникли притушенные разговоры: кто написал «Тихий Дон»?

Шолохов был главным писателем при Сталине, главным писателем при новом правлении.

Иванов снова вспомнил, как три года назад Каблуков намекнул ему — написать книгу о рукописях Шолохова. «Чтоб не болтали чепуху». И показал ему толстенную пачку страниц, напечатанных на машинке. На некоторых страницах попадалась легкая правка. Иванов тогда отказался. Он почему-то всегда отказывался от того, что могло бы придать ему государственного веса. Он не знал, кто написал «Тихий Дои». Но никогда не верил, что «Тихий Дон» написал Шолохов.

73

Павел Кордин вел свое хозяйство с лютой придирчивостью, как будто постоянно готовился к какому-то смотру, от которого зависела его дальнейшая судьба.

— Если бы меня спросили, — говорил он, — какую мудрость я постиг за свою долгую жизнь, — я бы сказал: главное в жизни — это вовремя мыть посуду. Потому что, если она накапливается — это конец света.

Раз в две недели к старику являлась домовая уборщица Клавдия Васильевна. К ее появлению Павел Кордин старался прибраться. Он стеснялся ее. Ему было неловко перетруждать уборщицу.

Клавдия Васильевна приходила со стиральным порошком, со щетками. Старик суетился — он не хотел казаться неряхой.

Но хуже всего бывало, когда он захварывал. А хворать он начал чаще, чем хотел.

Он лежал в чистой квартире, стараясь вычислить, какие движения в жизни человека необходимы, а без каких можно обойтись. И во всех его болезнях, во время бессонных ночей его ничто так не мучило — даже вполне вероятная смерть — ничто, как стариковская неизбежная немочь, беспомощная зависимость от кого-то, кто вынужден будет подавать ему ночной сосуд. И он думал — как умереть так, чтобы не причинить никому беспокойств, ни себе унижений.

Он читал где-то, что йоги умеют прекращать свою жизнь остановкой дыхания. Сведения казались ему инженерно грамотными. Но когда ими воспользоваться? Когда о человеческой жизни наступает это самое «уже», после которого лучше не жить? И не ложно ли очередное «уже»? Не проба ли выдержки?

Павла Кордина смешили эти рассуждения. Давно уже ему было не рано умереть. Он это знал и ничего нового не видел дальше. Но тупая и безнадежная привязанность к жизни была сильнее его размышлений, и он обманывал сам себя, выдумывая причины, по которым никак не соберется последовать умению йогов.

Одной из причин, вернее, главной причиной была Юлия Семеновна. Ему казалось, что если он будет что-нибудь постоянно делать для нее или для ее детей, для ее внуков — постоянно, день за днем, — йоги подождут.

Смерть академика Рыбина удивила Павла Кордина. Рыбин был моложав, ходил на лыжах, бросил курить, говорили, у него появилась молодая любовница, его студентка.

Валя Рыбин как-то проговорился:

— У меня — мачеха семи лет… Скоро в школу пойдет.

Павел Кордин подумал, что заводить в таком возрасте роман — прежде всего смешно.

Баранов (выпущенный, реабилитированный, получивший однокомнатную квартиру, пытался писать мемуары, все пишут) и как-то попросил Павла Кордина познакомить с академиком. Лично, как он сказал.

— Поп, — сказал Рыбин, — в нашем возрасте трудно знакомиться даже со знакомыми.

На похоронах Павел Кордин впервые увидел студентку.

Новодевичьи памятники, решетки, деревья тесно сдавили толпу, не повернуться. Но студентка стояла отдельно ото всех, к ней никто не подходил, будто она была виновата во всем.

Черные безлистные ветки капали на ее плащик первой влагой ранней весны. Павел Кордин подошел к ней:

— Вы учились у Анатолия Андреевича?

— Давно…

Большие серые глаза на спокойном, бледном, даже строгом небольшом лице были сухими. На вид ей было лет тридцать пять.

Над могилой с какого-то возвышения говорил речь дородный военный в голубой шинели. Не говорил — читал с листка, поднимая голову в удивленных очках в конце каждой фразы.

— Пойдемте, — сказал Павел Кордин.

— Да… Пойдемте… Я потом сюда приду… Отвезти вас домой?

За рулем она долго молчала. Павел Кордин и ждал слов и не ждал. Было уютно, покойно. Щетки, стирающие со стекла капель, будто отгораживали ото всего, что было вне машины — от улицы, от домов, от торопящихся куда-то людей.

Павел Кордин посмотрел на спокойный профиль. Небольшой прямой нос, под широковатой ноздрей — маленькая родинка, пухловатые некрашеные губы. Черные, затянутые на затылок волосы и черная бровь над большим серым глазом.

Она почувствовала взгляд:

— Анатолий Андреевич рассказывал о вас… Я вас узнала… Я училась с Валей… С Валентином Анатольевичем… Вас зовут Павел Михайлович?.. А меня — Маша…

И вдруг в глазу накопилась слеза и покатилась вдоль носа.

Павел Кордин отвернулся от слезы.

Машина катилась по Пироговке, широкой улице, словно предназначенной для большого скопления народу. Но прохожих было на ней немного. Павел Кордин почему-то подумал о резком преображении внешнего их вида. Женщины надели сапоги, цокающие подковками. Глухие голенища сбивались в гармошку на щиколотках, обтягивали ногу по колено. Подолы, как окороченные кавалерийские шинели, хлестали по франтоватой замше, по изящной коже. Женщины ступали прямым шагом, будто новобранцы, торопящиеся познать строевую науку.

Он покосился на педали — Маша тоже была в сапогах. Подумал о мужчинах, которые отпустили длинные волосы и натянули тесные обтягивающие штаны. Мужская походка сделалась вихляющей, нарочитой, вертозадой. Неудобные тесные карманы торчали вложенным, мешали садиться, заставляли раскорячиваться, чтобы что-нибудь достать. Но это выявится летом, а сейчас Павлу Кордину казалось, что мир состоит из одних женщин в сапогах.

Он опять покосился на Машу. Она была спокойна, даже след слезы просох. Маша молчала. Она знала дорогу. Остановив возле дома свой «Москвич», она посмотрела на Павла Кордина, прикрыла глаза и закивала головой, устало улыбаясь, будто хотела подбодрить.

И уехала.

Павел Кордин вошел к себе, сел, не снимая пальто, откинулся в кресле.

Академика Рыбина взяла могила, отгороженная каменной стеною Новодевичьего кладбища, государственными венками, державным некрологом, под которым не последним подписался Каблуков — странный приятель Ивана.

Нет, нет, Маша не была ни «студенткой», ни «мачехой семи лет». Валя знал ее с институтской скамьи и ревновал к отцу, вдовевшему уже восьмой год. Он сам, Валя то есть, недавно женился. Павел Кордин видел как-то молодую Рыбину — небольшую, востренькую, с востреньким личиком, уходящим к узкому подбородку.

Павел Кордин задремал.

Очнулся он от какого-то внутреннего толчка, будто сам себя разбудил: надо идти, поминки, должно быть, все уже вернулись с кладбища.

Он обошел дом и увидел несколько длинных черных лимузинов с темными стеклами, прикрытыми изнутри занавесками. Угрюмые государственные машины, тяжелые, непроницаемые, удручающие своим унылым величием, ждали, загородив проезд, поперек которого стоял переносной дорожный знак — чтобы никто не смел проезжать здесь, пока они стоят. Возле рыбинского подъезда похаживали милиционеры и крепенькие молодцы в серых пальто и серых шляпах.

Молодец оказался и внутри, в подъезде. Он посмотрел на Павла Кордина, как бы не видя его. Это было особенное высокомерие всесилья. Однако увидав, что старик идет пешком на второй этаж, молодец взлетел, догнал, спросил:

— Вам куда?

— Не говорите глупостей, — тихо, брезгливо ответил Павел Кордин, и молодец успокоился, подошел к рыбинской двери и даже как-то учтиво открыл ее. Дверь была не заперта.

В квартире шумело тяжелое веселье тризны. Большая тихая квартира академика Рыбина пахнула ресторанным духом, ресторанным гомоном. Фрачные половые в бабочках, никогда прежде не бывавшие здесь, носились с подносами, будто здесь и в самом деле был ресторан.

«Неужели и в кабинете свинство?» — мелькнуло в Павле Кордине. Он снял пальто и увидел, что его привычный крючок в самом начале вешалки у двери пуст. Одежда — шинели, шубки, плащи тяжело, пухло напялены были вещь на вещь, а крючок этот был пуст. Павел Кордин повесил пальто и, никого не видя, не узнавая, не зная и не желая узнавать, побрел через жующую, кричащую толпу в кабинет.

Там не было ни столов, ни людей, там было тихо, как при живом Рыбине. Павел Кордин вдруг проникся болезненной, щемящей благодарностью к Вале. Почему-то только сейчас впервые за все эти дни, в этом ничуть не изменившемся кабинете, Павел Кордин почувствовал приближение рыданий. Он сел в кожаное кресло у стола, как сиживал всегда. Усталая немочь отягощала его.

Вошел Валя:

— Дядя Павел!.. Сейчас вам сюда все принесут…

— Не надо, Валя… Не надо… Рюмочку и — все…

Валя послушно открыл тумбу большого письменного стола. Там был бар. Покойник пивал из этого бара. Там у него находились заморские бутылки, несколько рюмок. Оттуда он и угощал, бывало, Павла Кордина голландской вишневой наливкой.

Красное густое рубиновое питье Валя поставил на маленький столик и налил в высокую рюмку.

— Тебе нравится быть пьяным, — сказал Павел Кордин.

— Пусто, дядя Павел, пусто… Я набрался, как свинья… Потеря для науки… Потеря для родины… Я сюда никого не пускаю… Чего они знают, дядя Павел?

— Может быть, хватит тебе?..

— Пустяки… С вами — не считается… Без слов, дядя Павел, без слов…

Он присел в кресло напротив.

Маленький столик прикрыт был тяжелым толстым стеклом. Под стеклом загадочно улыбалась Маша.

— Валя, — сказал Павел Кордин, глотнув рубиновой настойки, отдающей блаженной горечью вишневой косточки, — Валя… Не убирай этого (повел глазами на фотографию), не убирай… Хотя бы еще сорок дней…

— Я не уберу, — трезво сказал Рыбин-младший, — я не уберу… Мы ничего не понимали…

В кабинет вошел отягченный выпитым и съеденным золотой артиллерийский маршал. Павел Кордин узнал в нем военного, который читал речь над могилой.

— Валентин Анатольевич, — густо сказал маршал, — пора мне… Спасибо…

И вдруг присмотрелся к Павлу Кордину:

— Павел Михайлович… Вы меня не узнаете? Трудно узнать… Двадцать три года прошло…

— Кто же вы?

Маршал тяжело опустился на кожаный пуф, улыбнулся виновато:

— Военпред… Майор Глухарев, помните?

Павел Кордин вообразил молодого худенького майора, который каждой полночью (это было его время) являлся в комнату главного инженера, где Павел Кордин и дневал и ночевал. «Под башней надо срезать миллиметров пятнадцать… Она же — заклинится».

Павел Кордин уже не мог сдержаться. Губы его задрожали, глаза налились слезами:

— Феденька… Федор Степанович… Дорогой мой…

Золотой маршал ухнулся тяжелой лысой головою в пухлые куцые ладони (локти упирались в колени) и затрясся неслышным плачем…

74

Нашелся Петр Кривошеев.

Иванов узнал, где он, — по письму, которое Кривошеев написал в редакцию и указал «лично». Написал, увидав подпись. Конечно, Ивановых миллионы, но Кривошеев хотел думать, что этот — непременно тот самый.

Иванов сказал Гурскому:

— Жили рядом, в одной области, могли видеться! Сколько раз бывал я там, у Дроботова! Сам работал в обкоме!

— Подожди, какой Кривошеев? — спросил Гурский. — У которого маузер был? Разве он жив?

Иванов рассказал о Кривошееве Анне, Таньке (мой лучший фронтовой друг!), ему казалось, что найдена утерянная страница жизнеописания, без которой понять жизнь нельзя. Иванову казалось, что он искал Петьку все эти годы.

Но он преувеличивал.

Дроботова уже не было в области. Его перевели в Москву каким-то заместителем какого-то министра. Старых секретарей обкомов, помогавших валить Хрущева, убирали помалу с насиженных мест. И то, что Иванов ехал к нашедшемуся Петру Кривошееву, а больше ни к кому, придавало его поездке особенное значение: будто не Кривошеев разыскал его, а он — Кривошеева.

Последний раз виделись они аж в сорок четвертом году, когда старший лейтенант Петр Кривошеев (еще с рукою) был комендантом какого-то русинского сельца. Теперь же, увидав Кривошеева без руки, Иванов не мог вообразить его здоровым. Будто всегда он был с клешнею и не понятно в чем он держал свой знаменитый на всю дивизию маузер.

И еще удивился Иванов, что не помнит старого друга молодым. Петька был лобаст — голова бочонком, морщины, как обручи, тянулись со лба до ушей.

Кривошеев был трезв, встретил старого друга, сдерживая радость, однако приобнял и долго лежал головою на плече Иванова (были одного роста).

Кривошеев давно, еще на войне, показался Иванову человеком необыкновенным. Поэтому он не удивился, когда узнал, что старый друг живет в лесу, добраться до него нелегко, что он не только читает книги, но даже изобрел свое собственное философское учение.

Жилье свое, которое называл скинией, складывал капитан сам и начал давно — в сорок пятом году, как только вышел под чистую. Был он тогда молодой, и бабы тянулись к нему отовсюду — шутка, здоровый целый мужик, только правой руки не хватает, да и то не всей. Красная рачья клешня не пугала баб — не такое видели, — а даже подбавляла жалости.

Ходили к нему кто за чем. Кто с надеждою — порасспросить, не видал ли где мужа, брата, а кто и просто так, не ведая, как же дальше жить, если везде, на всей земле пропали мужики навечно, непонятно, до воя в душе. Ходили, не стыдясь ни девичества, ни материнства. Приносили Петру Федоровичу кто что мог от голодной жизни. Бабы в тоске своей отчаянны, ничего не пожалеют, лишь бы не остаться отвергнутой.

Но капитан приношений не принимал. Приказывал нести назад, детишкам — своим ли, чужим, но непременно детишкам.

Ласки же не гнушался.

Бабы уходили от него счастливые, плача веселой радостью, обновленные за столько-то безмужних лет.

А в районе, где мужское население все же не попало под полное истребление, сохранилось на должностных местах, пошел нехороший завистливый разговор, что вот — появился как бы производитель, секач, петух и вплоть до того — не расстрелять ли его за изнасилование какой-нибудь целки.

Бабы сами принесли Петру Кривошееву сведения о разговорах. Будто сам начальник районной милиции сулил какой-то девке мешок овса, если она закричит, чтобы поймать его по всей форме.

Но — бабы не кричали.

Однажды начальник выбил дверь с двумя милиционерами. Кривошеев сидел на лавке нога на ногу, в клешне — книга, в пальцах — самокрутка, а девка (не подставная ли) мела избу. Начальник хотел было хватать обоих, но Петр Федорович глянул на него спокойно.

— Документы, — сказал начальник.

Кривошеев отложил книгу, подошел к начальнику, поднес ему свою клешню под самые усы:

— Вот мой документ… Читай!

Начальник отвел лицо:

— Может быть, ты сам себе руку отрубил!

— Может быть, — согласился Кривошеев, — а ты себе ничего не отрубил? Зря…

— А вот я сейчас у тебя обыск производить буду!

— Штаны сымать? Я, брат, за выломанную дверь заявление напишу. Да не в райисполком, а самому товарищу Сталину, от которого у меня личная благодарность, понял?

— Ты шутки бросай!

— Че-го? Шутить именем товарища Сталина? А ну повтори! Маруся, слышала?

Дверь починили, больше Кривошеева не трогали.

Учение Петра Кривошеева было чудным и не похожим ни на что. Вера его не запрещала ни пить, ни курить, ни касаться женского полу. Не отвергала она ни честного креста, ни мусульманства, ни иудейства. Не запрещала вера его ни кланяться идолам, ни шаманить.

В основании кривошеевской веры покоился главный закон, данный природою человеку — стыд! Вера эта как бы восходила над всеми верами, ибо собственно стыд-то и почитал Петр Федорович за единого Бога.

— Кому не стыдно, — учил Кривошеев, — тот еще не то, что не человек, но даже и не скот. Потому что стыд свойствен всякому живому существу и не будь стыда — кончилось бы все на земле. И все беды наши от забвения стыда.

Тысячи соблазнов подстерегают стыд — и алчность, и зависимость, и вероломство. И сокрушают его и топчут и растаптывают. Но самый великий злодей содрогается перед смертью не от раскаянья, не от догнавших его страшных видений своего злодейства, а от шевельнувшегося в нем стыда. Стыд неистребим в человеке и как человек подвержен мучениям и смерти. Но умирает он последним, после тела, после сознания, после последнего, что в человеке есть. А умирая, вспыхивает, все озарив и показав человеку его жизнь, как чужую. Вот в этом свойстве стыда являть человеку собственную его жизнь, как чужую — являть непременно, рано или поздно, — и состоял символ кривошеевской веры…

«Люди, — писал Кривошеев, — не Адам ваш отец, но — Каин. Братоубийством замараны ваши руки. Не фараон истребляет народ, но доносчик и лжесвидетель. Вам не жалко брата, люди, потому что стыд ваш дремлет. Вы не трепещете, казня, потому что не знаете, что казните себя. Не голова брата летит в кусты от вашей руки — ваша голова. Чего добиваетесь, люди? Ждете последнего содрогания, чтобы пожалеть о прожитом? Какой фараон превосходит вас в свирепости? Какой царь? Какой злодей? Что могут они без вас? Кто из них выковал хоть одну решетку? Кто из них сплел хоть одну плеть? Кто из них сложил хоть одну печь, где вы сжигали друг друга? Никто! Вы убивали сами себя и толкали в пропасти. А они лишь ковыляли среди вас и говорили, что это — благо. Вы верили им, люди, потому что они поощряли вашу кровавую похоть. И всякий, кто останавливал вас, становился первой жертвой. Вы торопитесь тысячу лет и никак никуда не дойдете…»

Иванов читал круглые вывернутые буквы, писанные левой рукою, и удивлялся, откуда набрался Петька Кривошеев библейских слов. Но еще он чувствовал, что писано все это с такой лютой искренностью, с таким жестоким страданием, что ирония стеснялась вмешиваться. Должно быть, пробудился стыд — подумал Иванов и все-таки улыбнулся про себя — допекли же Петьку стукачи, фараоновы слуги! Интересно, что бы об этом сказал Каблуков? Посадил бы? Ерунда! Нужен он ему.

— Читал кому-нибудь? — спросил Иванов.

— Читать не запрещаю, — ответил Кривошеев, — да кому это надо?

— Все-таки… Написано…

— Вон сколько написано, — показал Кривошеев на книги, — и — чего?

— Тебя никогда не привлекали? — решился Иванов.

Кривошеев будто ждал вопроса, улыбнулся:

— Районный чекист ходит… Интересуется. Как-то надрались — сидел плакал всю ночь. Жаловался, что начальство его не понимает. Потом, говорит, чтобы я призывал к честному труду. Воровство в районе, а моя теория — не противоречит законам, а наоборот… И еще один ферт приходил, научный работник, дискуссию предложил… А я так думаю — прислали как специалиста… Чекист же и прислал… Раньше, при Усатом, конечно, посадили бы… А вернее, так — пристукнули бы, чтоб не возиться…

— А кроме чекиста?

— Егерь один ходит. Но это совсем другое дело… Прибился в наши края, должно — бежал откуда-то… Завтра придет — давно не был…

— Откуда ты знаешь, что он завтра придет?

— Вчера пенсию давали. Я четыре бутылки взял. Зинка-буфетчица непременно скажет ему, что у меня — водка…

75

Егерь взором (после второго стакана) спросил у Кривошеева подтверждения — можно ли рассказать. Взор был как бурав из-под тяжелых надбровий, из-под седых бровей.

Кривошеев разливал левой, как бы приберегая клешню.

— Это писатель, — бодрил егеря Кривошеев.

— Писатели разные бывают, — уклончиво посмотрел на Иванова егерь, но в уклончивости этой Иванов увидел яростное желание высказаться.

Кривошеев понял, подтолкнул, сказал:

— Записать надо… И пусть лежит до времени.

— До времени, — хмыкнул егерь, — а обыск?

— У него не будет обыска… Он у них свой считается… Не выдаст…

— Стыд, стало быть? — серьезно уточнил егерь, и

Иванов понял, что перед ним адепт кривошеевского учения.

— Называй так, — кивнул Иванов.

— Ну да, — раздумывал егерь, — а куда деваться… Надо их от гнезда отводить — это всякая птица скажет… А записать, конечно, надо… Ну, стало быть, так… Первое — Алексей. (Сощурился под нависшими бровями.) Второе — Николаевич. Тут, видишь, разногласия нет. Дальше — место рождения — Санкт-Петербург. Дальше — год рождения — одна тысяча девятьсот четвертый, так? Обое одного года, месяца и числа…

Иванов удивленно посмотрел на Кривошеева, но Кривошеев лишь улыбался, чувствуя взгляд.

— Запомнишь? — спросил егерь. — А то — запиши…

— Запомню, — кивнул Иванов.

— Верно… Дома запишешь и — спрячь… А спас его один наш челдон по фамилии Косых… Узнаешь? У нас в Сибири все — Седыхи, Косыхи, Новыхи, сам знаешь…

— Знаю… А кто — одного года?

Егерь будто ждал вопроса, обрадовался, сказал победительно:

— То-то и оно — кто? Ты слушай!

Кривошеев пододвинул ему стакан.

— Погоди, — предостерег ладонью егерь, — не надобно… Я — дело говорю, не прибаутку какую… Стало быть, так… Этот челдон — Васятка Косых — был красный революционный герой и служил он аккурат в команде Белобородова… Далее ты знаешь: Ленин приказал Белобородову царское семейство перестрелять при подходе Колчака… Голощекина знаешь? Ну вот… Он командовал… Чтоб не было ни царя, ни царевича, а одни народ…

Он рассказывал тихо, будто делился не тайной, а сведениями, которые все знают, по крайней мере, должны знать.

Иванов начинал понимать. Чудесное спасение царевича, должно быть, проходило по всем правилам чудесных спасений. Он смотрел на егеря и пытался проникнуть в тайну неглупого, немолодого, сильного, как говорится, самостоятельного человека, в тайну устройства его ума, позволяющего верить в небылицы, ума, настроенного на такую веру, может быть, даже запрограммированного на нее. Реальность, ощутимость егеря была несомненна — хоть рукой потрогай. Тяжелые плечи под брезентовой робой, крепкое бородатое лицо бывалого мужика, недоверчивого, осторожного, уклончивого, не подверженного никакому обману. Но далеко запрятанный глаза его синели между тем такой наивной детской убежденностью, что Иванов даже растерялся: не бред ли?

— Деревянку, матроса, слыхал? При царевиче состоял, — сощурился егерь.

— Слыхал, — пробормотал Иванов, — в дядьках…

— Ну! — обрадовался егерь. — Отцы их в дружбе были — Косыхи и Деревянки. Деревянки эти были хохлы, из Малороссии — Украину так тогда называли. Пришли они в Сибирь при Столыпине и получили надел близ Косыхов… Васятка Косых говорит матросу: так и так, твое дело конченое, помочь не могу, а царевича давай спасать. Матрос говорит, Деревянко, стало быть: смерть за царя я приму, а мальчишку надо выручать, найди, говорит, подмену. И Косых нашел! Привел тайно, в свой караул, сходного беспризорника четырнадцати годов. Этого беспризорника они отмыли, приодели, и он говорит: лучше меня пришейте, все равно я без роду-племени и жизнь у меня пропащая, а царевича спасите, я за него муки приму…

Тайна спасения царевича была и не тайной даже. Все в рассказе егеря свидетельствовало об установившихся канонах житий такого рода. Достоверный, снабженный точными подробностями вздор был так заманчив, что требовалось всего ничего: веры, чтобы вспыхнул этот вздор истиной. А вера светилась в немолодых глазах егеря.

Егерь вздохнул с перебоем, как всхлипнул, и Иванов увидел под левым глазом его яркую алмазную слезу: солнце сквозь крону сверкнуло в ней. Слеза опустилась в путаную бороду, растущую со скул. Егерь взял стакан, хлебнул водки, покрутил головою:

— Деревянко говорит: ваше величество, не извольте беспокоиться, признайте этого юношу и матушке-царице прикажите. В этом, говорит, спасение вашего сыночка. Вот как дело-то было! И мальчугана того расстреляли. Вместе с царем, царицей в дочками… И Деревянку, матроса, расстреляли… И стрелял, в него сам Васятка Косых, и только они в последний момент один другому в глаза посмотрели и перемигнулись, как дело сделали.

Иванов глянул на Кривошеева: Петя, что это? Но Кривошеев отводил глаза — улыбался по-прежнему.

Только закурил, придавив к столу клешнею спичечный коробок и чиркнув левой рукой.

Егерь снова шмыгнул, всхлипнул, уперся локтями в стол, охватив голову. Потом вытер тылом здоровенной кисти усы под носом, переморгал:

— А дочку, царевну Марию, средненькую, сперва снасильничали… Врать не буду… Всем взводом снасильничали… Васятка Косых хотел было вступиться, но понял — не имеет права, поскольку спасает царевича и никаких подозрений не должно быть. Одно сбрехал — не хочу, женатый, мол… И они над ним посмеялись, как жеребцы…

Теперь егерю понадобился отдых. Иванов вчуже почувствовал, как страшно устал от своего рассказа этот старик, наделенный, вероятно, сумасшедшим воображением. Казалось, егерь видел то, о чем рассказывал.

Дикое воображение, неколебимая вера в говоримое против воли передались Иванову. Он и сам вдруг почувствовал сомнение — а вдруг — правда? Подмигнули один другому, как дело сделали. Один стреляя — другой принимал пулю… Ведь это же могло быть!

— Вы были в команде? — спросил Иванов.

— Не был… Не был я, врать не буду, а знаю все, как было…

Не был. Старик в команде не был. Ну и что, что не был?

Иванов опасался уже присматриваться к егерю — считал неуместным. Он опустил голову, ожидая конца — где же теперь царевич? Прошло сорок шесть лет. Он теперь тоже — старик. А может быть он и есть этот егерь? Старец Феодор, в коего превратился Александр Первый? Емельян Пугачев? Постаревший Гришка Отрепьев? Подмигнули один другому, как дело сделали…

Кривошеевская заимка освещена была солнцем, пробившим, наконец, крону, а вернее сказать, обошедшим ее. Дощатый столик, за которым они находились, поблескивал струганым деревом в разрывах дырявой тени. Бутылка «Столичной» играла чистой влагой, наполнявшей ее всего до наклейки. Егерь допил стакан, отгрыз от пучка лука, будто повеселел:

— Ну вот!.. Стало быть, далее. Косых этот, конечно, с царевичем бежал. Через Колчака бежал… Наливай, теперь веселее будет!

Кривошеев налил.

— Всем наливал! Еще есть?

— Есть, — кивнул Иванов, — дальше что было?

— Ну, а есть — так чего жаться?.. А дальше бежал он в тайгу, в Алтайские горы… Я и сам, аккурат, оттудова… И там они жили некоторое время, пока один шаман лечил царевича. Сам знаешь — царевич был больной кровоточивой язвой. И он его лечил настойками на кедровом спирту — золотой корень, облепиха, маралий струп добавлял. Знаешь, панты кровоточат? Это верное средство от такой болезни. Если у человека что не заживает — надо сыскать подобное незаживающее в природе. Обязательно помогает.

Кривошеев открыл новую бутылку, ловко сдернул крышечку зубами за фольговый козырек. Егерь смотрел, одобрял. Сказал, сглотнув:

— Царевич окреп, значит, растет себе в тайге, и сделалось ему восемнадцать годков. То есть (поднял брови) могут его уже свободно взять, как дезертира! Тогда Косых говорит: ты, ваше высочество, позабудь все, что знаешь — и науку, и немецкий язык. А помни одну грамоту. И еще помни — отчество твое Николаевич на том и стой… Поедем мы с тобою в город Иваново-Вознесенск, к моей сестре. Будешь пристраиваться к жизни. Скажешься простым, без роду-племени, беспризорником, пригретым Христа ради. Большевики таких любят, поверят. А спросят чей — скажешь — Косыхин я.

— Что?! — закричал Иванов.

Егерь прищурился, впиваясь взглядом из-под бровей в Иванова:

— Понял? Ко-сы-хин… И дело с концом.

Взял бутылку, налил всем, поставил, посмотрел на свой стакан: брать, не брать? Не взял, вздохнул;

— Ну, поехали, прибыли, стал царевич в рабфак ходить, в институт текстильный. А иваново-вознесенцы, замечай, хэ не выговаривают, гэ говорят. Писаря его так и записали: Ко-сы-гин!

Иванов рассмеялся — как с прошедшего страху: впервые ощутил хмель. Даже удивился — пьет и не хмелеет. Почему-то вмиг вообразил Врлодьку Каблукова: знает или не знает? Не о том, что Косыгин — царевич, это бред, а байку эту, легенду? Спросить у него? И вдруг подумал, что спрашивать это у товарища Владимира Алексеевича Каблукова совершенно неуместно. Значит, все это — бред! Но какова сила веры!

Егерь совсем развеселился, будто прибыл, наконец, к желанному берегу. Выпил свой стакан на радостях, отгрыз перьев лука, взял шматок сала, откусил, отломил от ломтя хлеб, жевал крупно, борода при этом топорщилась. как дышала. Иванов решил — конец рассказу, но егерь покачал головою, жуя: погоди. Проглотил, сказал:

— Ну, Васятка Косых помер с перепою: тяжело было ему такую тайну в себе таскать. Одно перед смертью сказал: тебе, сынок, аккурат, двадцатый годок, а тут, на счастье, Ленин помер, всех в партию пишут. Пишись и ты. Он и записался! Вот как было дело…

Иванов выпил водки, стал побыстрее закусывать. Достоверность ошеломила его.

Кривошеев тоже выпил. Сказал, кидая левой рукою крошки в рот:

— Ефимыч… А я сверялся… Год совпадает, одно не получается: Косыгин в феврале, а царевич в июле…

— Где ты сверялся?! — натруженно прорычал егерь. — Где ты сверялся, умный человек! Нет Бога — нет правды! Что ж они книги не переделают?

— Ефимыч, в старой книге про царевича…

— В старой! А в новой? Про Косыгина-то в старых книгах нет, а в новых они что хотят пишут! Вот писатель сидит. Спроси — скажет! Ты лучше соображай — отчего он справедливее их всех, умнее и дельнее? (Опять сощурился.) От того, что — законный русский царевич!

— Ты не обижайся, Ефимыч, — попросил Кривошеев.

— Обижаться не приходится… Одно скажу (Иванову) — запиши как сказано, ничего не переиначивай, не греши… А там (махнул рукою куда-то в лес) люди разберутся…

Егерь встал, посмотрел на бутылку, подумал, превозмог себя и, ни слова не говоря, взял приставленную к разбитому грабу двустволку, накинул на плечо дулами вниз и пропал в деревьях.

— Обиделся, — предположил Иванов.

— Он отходчивый… Выпить захочет — придет… Царя хотим, Иван… Справедливого, законного…

— Петя… А может — действительно?

— Ты, Иван, ложись, отдыхай… Под копну ложись — там тенек.

Копна находилась на небольшой опушке — за строением.

76

Может быть, написать о своем фронтовом друге? Новеллу, рассказ, очерк, эссе — теперь модно писать эссе. Иванов стал раздувать в себе иллюзию утоления духовной жажды. Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился, и шестикрылый серафим на перепутье мне явился. Шестикрылый серафим это — Петька с его учением. А может быть — егерь с его дикой фантазией.

Иванов думал о самородках, рождаемых народом, и вдруг ему стало неловко от этого вздора. Никаких таких особенных самородков он в жизни не встречал. Егерь подтверждает высказанную Макаровым мысль: Россия не может жить без легенд о чудесных превращениях, без былин, без самозванцев. А Петька всегда был чудаком — чудаком и остался. Живет не голодая, пропитание добывать не нужно, вот и философствует, чтоб не спиться окончательно.

Но и от этих чересчур уж материалистических размышлений Иванов ощущал неловкость. Он хотел осмыслить встречу не болтовней с приятелями (едкие замечания Чернецкого, снисходительная улыбочка Гурского), а наедине с самим собою. Анна, конечно, будет слушать (и чистить при этом картошку), может быть, даже Володь-ка Каблуков пригорюнится (велик наш народ!). Нет, надо наедине с самим собою. Иванов наедине с самим собою был умнее, чем в разговорах. Об этом можно написать (так ему казалось), но этого никто не напечатает. Утоление духовной жажды было иллюзией.

«В новых книгах они что хотят пишут… Вот — писатель сидит… Спроси — скажет…» Слова старого егеря, просветленного дикой басней, — может быть, утолившей духовную жажду, — необыкновенным образом подействовали на Иванова.

Иванов обходил суть бытия в своих писаниях. Подробности не входили в его сочинения. Написанное он забывал тотчас. И вдруг сейчас из памяти робко поплыли подробности, о которых он не писал. Подробности были странные, не идущие к делу. Не едкие замечания брудера, не снисходительная ухмылка всезнающего Гурского, не чистенькая Аннина картошка, не пригорюнившийся от патриотического приступа Каблуков, нет, из памяти выплыл разговор с сестрой — обыкновенный, незначительный телефонный разговор, каких было немало.

Лаура относилась к писаниям своего брата не то чтобы снисходительно, а скорее равнодушно. Она считала, что всякая работа есть просто способ существования, а ради существования приходится делать не все, что приносит удовольствие.

Однако брату, кажется, доставляют удовольствие его сочинения.

Брат писал как восторженная барышня из старых книг, не похожая на современных девок ни складом ума, ни языком. Если бы Лаура не знала Ивана, она бы, во-первых, никогда бы не читала его произведений, а, во-вторых, даже читая, не придавала бы значения написанному — настолько оно не касалось существа жизни.

Но время от времени Лаура взрывалась.

Утром, когда Иванов брился, она позвонила ему:

— Читала твою бодягу…

— Иди к черту, — вяло сказал Иванов.

— Нет. Ты послушай, что ты пишешь…

— Я знаю сам… Зачем ты это все читаешь?

— Я жду не дождусь прочесть что-нибудь стоящее…

— Не дождешься…

А может быть, дождется сестра Лаура?

Он написал книгу про Настю, он написал, книгу про Волгу, и это были одинаковые книги — ни знакомую с детства Настю, ни очаровавшую его Волгу он не знал. Но живой Насте его мертвая книга помогла в карьере, а его выдуманной Волгой заинтересовались польские переводчики. Там было много фотографий Леши Коробова — может быть, поэтому?

— Труба-барабан, — ухмыльнулся Гурский.

— Вот сидит писатель, спроси — скажет, — понимающе хмурился егерь.

Он вспомнил почему-то гробовщика, стронувшегося с ума от страха, и — симпатичного увальня, возможно, сбившего самолет из винтовки. Почему же вспомнил?

— Вы пишете за обгон Америки и за кукурузу? Вы — при деле, старший политрук!..

Это — разговор на нигде не обозначенном кораблике.

Не писал он ни о гробовщике, ни о бывшем инвалиде.

И вдруг — из далекого далека Варвара:

— Не выражайте чувств, которых не испытываете.

А он и не выражал чувств. Чувства оставались не выраженные, не осмысленные. Нет, не забывал Иван Егорович написанного, не забывал. Он просто опасался заглядывать в память, ибо там, в памяти, было неуютно.

Иванов был отчужден от советского бытия, полностью завися от него. Он мог бы сделать карьеру (Каблуков!) — не сделал. Мог бы стать диссидентом — не стал. Он не знал, от чего отрекаться и что признавать.

— Ну ты, конечно, за границей бываешь? — спросил Петька Кривошеев.

Иванов хотел соврать, не соврал. Кривошеев не уточнял — почему.

А почему? А потому, что в Париже (или в Марселе) живет родная тетя (близкие родственники за границей). Иванов понимал, что его выпустят и с такой анкетой (опять — Каблуков!), но он не пытал судьбу. Брезгливое нежелание связываться с державой было сильнее реальности. Он не умел добиваться, и все, что получал, приходило к нему само собою.

Что же он получал? Он получал пустоту, дававшую пропитание.

— Запиши, как есть, — сказал егерь, — а там — разберутся.

А кто разберется?

Анна смотрела на него понятливо, послушно, будто чего-то ждала.

А может быть, не Анна, а сам Иван Егорович чего-то ждал от себя?

77

Когда Никита Сергеевич вошел в силу и возникла надобность возвеличивать небывалую эпоху, появились статьи, громогласно объявляющие года его правления славным десятилетием.

Теперь хрущевское время именовали славным десятилетием уже язвительно.

Новое царствование обещало быть тихим, незлобивым, может быть, не таким трескучим, может быть, дельным, но каждый чувствовал, что той воли, которую затеял было Никита Сергеевич, уже не будет.

Прежде всего переименовали первого секретаря в генерального, а президиум опять в политбюро, объясняя, что так было при Ленине. При этом отменили совнархозы, которые Никита Сергеевич вводил тоже как при Ленине.

И вот всплеснула идея — кончать с целиной, как с главным увлечением прежнего времени.

Память вспыхнула в Иванове подробностями. Семипалатинский поляк Адам Глоба, маленький спивающийся директор школы Иван Яковлевич — сын персидского шпиона, старинной петербургской красоты учительница в ватнике и — пустое, мертвое, убитое огромное село. Железные всхлипы развороченных крыш терзали память.

— Это — залежь, — сказал Иван Яковлевич, — тут рос хлеб…

Что же он написал тогда? Кажется, об энтузиазме новоселов.

— Мама! Но там ведь рос хлеб! Рос! Я сам видел!

— Это классовая борьба, — сказала Юлия Семеновна, кутаясь в платок.

Ученые люди мстительно всколыхнулись. Они еще десять лет назад доказывали, что распашка планеты не даст желаемого хлеба, а даст его только интенсивное землепользование, которым и следует заниматься.

И вот настал их час.

Пришла пора опубликовать мысли загнанного и забытого профессора Безовского — яростного противника распашки целины.

Владимир Алексеевич Каблуков вызвал своего закадычного друга.

Свидание было благодушным.

— Что ты думаешь о целине? — спросил Каблуков как-то робко, будто даже стесняясь своего вопроса.

Иванов обрадовался:

— Надо спасать страну! Надо кончать с этим завихрением!..

— Я в этом плохо разбираюсь, — робко перебил Каблуков, — да и ты посоветуйся… С Безовским, например… Писать будешь?

— Да!

Иванов, разумеется, увлекся, докладывая, как разделается в своей статьей со вздорной идеей, в которой искали очередного чуда, главного средства избавления от вечной сельскохозяйственной беды.

— Ну что же, — сказал Каблуков, — горячо, но дельно.

День был солнечный, июльский. На участке звонко переливались птицы и вдруг — защелкал соловей.

— Странно, Ваня, — поднял голову Каблуков, — последнее время замечаю, соловьи стали петь днем. Что-то происходит в природе.

— Может, не соловей? Может — дрозд? Они же вроде попугаев, подражают.

— Может, и — дрозд… Да нет, вроде — соловей…

— Да, странно… Владимир Алексеевич, — решился Иванов, — для сведения… Говорят, опять возрастает интерес к Сталину…

Каблуков не ответил, помолчал, послушал птиц, достал сигареты, протянул Иванову, сам взял, поднес зажигалку.

И вдруг Каблуков посмотрел на Иванова пытливо и сказал небрежно, ни к селу ни к городу:

— Советский человек дуреет, если ему меняют жизнь… Как ты бы сказал — отпускают возжу (покрутил головою) тоже — знаешь — выражения у вас… Ты не смотри на меня так, Иван Егорович, ты лучше думай… Все эти стишки, выставки, Солженицын — чепуха… Никто бы на них внимания не обращал… Ты лучше скажи, когда у нас бывали антисоветские демонстрации рабочего класса?

— Какие демонстрации? — не понял Иванов.

— Сам знаешь. Нечего темнить… И на целине, и в Новочеркасске, в Муроме, в Александрове… Пришлось стрелять, Ваничка, пришлось стрелять… Ты думаешь, легко стрелять в народ? Когда это было, чтобы советская власть стреляла в народ? А при прежнем руководстве — было! И пришлось руководство сменить. И теперь задача партии создать такие условия, при которых никакой Новочеркасск не повторится…

Иванов ощутил озноб, шевеление волос на голове, но Каблуков улыбнулся:

— Ты не бойся… Сталинские чистки не повторятся… Но и хрущевской безответственности не будет…

Редактор принял статью против целины с удовлетворением, сам подписал. Гурский не подписал:

— Главный подписал, мне незачем… Портрет профессора Безовского несколько сентиментален… Торопишься, Ваня… Посмотри энциклопедию, там все сказано…

— Что там сказано?

— Ладно. Филиппику твою разверстаем подвалами, чтоб не очень выпячивалась. Размажем по стене.

Статью напечатали. Каблуков не звонил.

Умерла жена Владимира Алексеевича Каблукова.

Иванов был уверен — старый друг призовет его. Но уместно ли будет говорить про целину, когда у него такое горе?

Рассказывали, будто о смерти жены Каблукову сообщили во время заседания. Запиской. Он написал поперек «Организуйте похороны». Досужие вестовщики называли его — железный Володимер. Он знал об этом, ощущал приятность клички, однако боялся ее: кличка свидетельствовала, по крайней мере, о небезразличии к нему хотя бы досужих вестовщиков. А это — небезразличие — было особенно опасно там, наверху, в сфере его пребывания…

В конце августа от Каблукова действительно позвонили…

Иванов не знал, как быть — соболезновать или — не полагалось. Он никогда не видел жену Каблукова. Знал, что звали ее Нина. Знал Иванов, что сын Каблукова приезжал из Бельгии (не то — Люксембурга) хоронить. Женился Каблуков в войну, сыну было сейчас, должно быть, года двадцать три — двадцать четыре, и служил он после института международных отношений в каком-то небольшом посольстве. Иванов и его не видел никогда.

Как же быть с соболезнованием?

Но Каблуков сам указал как быть: никак. Он будто угадывал попытку соболезнования и — пресекал.

— Сына проводил, — сказал он вдруг. — Интересно… Недавно узнал я, что быть в ответе в старину означало — находиться в посольстве. Алешка мой — в ответе… Слыхал — песня такая: мы за шар земной в ответе?.. Выходит— мы за шар земной — в посольстве… Интересный русский язык!

И больше Владимир Алексеевич Каблуков ничего не сказал такого, что хоть бы краешком цепляло память жены его Нины.

Любил он ее, не любил? В кабинете висел большой портрет — цветная фотография — волосы рыжеватые, расчесанные на пробор, лицо круглое, овальное, глаза небольшие, темные. Подбородок тяжеловат.

Сердце Иванова щемило потребностью — хоть чем-нибудь, хоть как-нибудь выразить скорбное свое участие. Но — напрямую не смел. Думал-думал, придумал:

— Владимир Алексеевич… Цветные фотографии быстро выцветают…

— Это — кодак, — спокойно сказал Каблуков, — пойдем пройдемся.

Он опустил голову, заложил руки за спину и пошел, разглядывая зернистую асфальтированную тропинку, которая тянулась меж стволов, как бы виясь по-дикому.

— Не люблю я этот асфальт, — вдруг топнул Каблуков, — только участок портит!

— Ну — вели содрать, — негромко сказал Иванов. Каблуков обернулся:

— Вели… Чудак ты все-таки. Вели, вели! Легко сказать…

Он помотал головою, печально улыбаясь, будто Иванов был безнадежен:

— Ничего ты не понимаешь… Хорошие штучки — Каблуков сказал, чтоб асфальт на даче сняли! Ха-ха… А зачем? Никто не снял, а он снял!.. Тут тоже, Ваня, думать надо.

— Да нет, — смутился Иванов, — с асфальтом, конечно, лучше — в дождь, например…

— В дождь тут хорошо! — бодро согласился Каблуков. — Тут и простые тропинки есть… Вот смотри! Пойдем…

И пошел по тропинке, узенькой, в один след, но протоптанной все-же до песка. Пошел небыстро, остановился, задрал вдоль сосен голову к высокому небу, оценил высоту и вдруг сказал:

— Социализм у нас восприняли не в виде продолжения капитализма, как учит Маркс, а как полное его отрицание. Полное! В том числе и отрицание высокопродуктивной организации производства, которую социализм якобы должен взять у капитализма…

Каблуков говорил кругло, размашисто, как бывало еще в школе на уроках обществоведения, говорил, не допуская перебиваний. Сказал, снова поглядел вдоль сосен в далекую прохладную синеву. Иванов вставил нетвердо:

— Учение-то, в общем, интернациональное…

— Давай-ка покурим, — глянул на него Каблуков и достал коричневую коробочку сигарет. Закурили от зажигалочки. Пахучий дымок нехотя пополз по ветерку.

— Смотри, — оживился Каблуков, — муравей чего-то тащит…

Иванов присмотрелся:

— Хлебную крошку…

— Смотри! Нашел все-таки… Да… Конечно, интернациональное… Интернациональным, Иван Егорыч, бывает только одно — капитализм… А остальное…

Он махнул сигаретой — вроде не о чем говорить, но все же сказал:

— Советский народ не выносит никакой оппозиции, она обречена на провал… Это я тебе подчеркиваю на всякий случай…

Отошел на два шага, прислонился спиною к сосне, затянулся неглубоко и сказал тихо, как бы самому себе:

— Россия — для русских… Можешь это называть, если хочешь, империалистическими тенденциями.

— Боже упаси! — притворно ужаснулся Иванов. — Как можно!

— Можно, Ваня, можно… Мы — держава, это понимать надо…

— Что ж, — опустил глаза Иванов, — если можно… Было уже… Америка — для американцев, Германия — для немцев…

Не отваливаясь от сосны, Каблуков повернул голову и посмотрел на него холодным взглядом:

— Гитлер был немец, поэтому у него ничего не вышло. Он был слишком рационален, Иван Егорыч, поэтому погорел… Когда на фашистских предприятиях появились рабы, немцы забеспокоились: уж больно низка была у них производительность труда… Наши не беспокоились в подобном случае. Рейх, Иван Егорыч, просуществовал всего двенадцать лет и сгинул навеки. Для Германии целая эпоха. А для России двенадцать лет — тьфу! Никто и не заметит. Вон у нас десять лет правил неуравновешенный человек — ну и что?

«Сукин ты сын, — вспыхнул Иванов, разглядывая закадычного дружка, — ты ж за ним портфель носил! Интересно, Володька, как же ты не сгорел вместе с его ребятами?»

— Чего смотришь, — улыбнулся Каблуков, — я тебе дело говорю… Ты меня прости за откровенность, но я хочу тебе сказать, что ты многого не понимаешь…

Иванов терпеливо ждал. Зачем он все это?

— Вот есть муравьи и есть пчелы, — сказал Каблуков. — Пчеле никогда не понять муравья, хоть и живут они вокруг маток и копошатся как общественные существа… Но муравьи живут, как говорится, навалом, иррационально, как бог на душу положит, а пчелы строят геометрически точные соты с медом. Муравьи меда не делают, они просто живут и живут. Вон — крошку хлебную спер и радуется… Так и русский человек — никогда не поймет западную пчелу с ее идеальной организацией труда и сотами, полными меда…

Иванов смотрел на Каблукова с изумлением. То есть он ощущал изумление и одновременно необходимость скрыть это, задавить, чтобы Володька ничего не заметил.

— Что ж ты так? — укоризненно спросил старый друг. — Посоветовался бы хотя бы…

И Иванов понял, что речь зашла, наконец, о его статье про целину.

«Володька, — вспыхнуло в Иванове, — но ты же сам, на этом самом месте, месяц назад…»

Но он молчал и ощущал, что Каблуков читает его мысли и даже сочувствует его смятению. Более того, Иванов знал — произнеси он хоть слово из тех, которые его сейчас душили, — конец дружбе. И не просто конец — месть Каблукова будет жестокой. Черт их знает — может быть, уже готовится постановление о недооценке борьбы партии за подъем целины? Ведь сказал же ему Гурский — зря ты суетишься: освоение целинных и залежных земель — историческая заслуга партии! Сказал, посмеиваясь, как над маленьким.

Владимир Алексеевич сидел на скамеечке вальяжно, учил дружелюбно:

— Все вы так… Хватаетесь за сенсацию… Произошли перемены в руководстве — значит, давай-валяй… Целина, Ваня, дело важное, основополагающее…

Изморозь как бы вздыбила у Ивана волосы на затылке. Он вздохнул и промямлил вяло, просительно:

— Я говорил с Безовским… Он говорил…

— Ты говорил, он говорил, — весело перебил Каблуков, — Безовский ученый, у него концепция — нельзя трогать ковыльные степи! Ну, и пускай он сидит со своей концепцией! А почему это — нельзя? Практика показала — можно! И нужно!

«Володя!» — сердцем завопил Иванов, но вопль этот, душивший Иванова, Каблуков почувствовал:

— Ты, Ваня, успокойся… Конечно, были ошибки. Например— кукуруза. Это — действительно завихрения. Страна у нас в основном северная, кукуруза растет на юге… Это, конечно, ерунда… Мы еще и при старом руководстве говорили…

«Что вы говорили?! — взорвалось в Иванове. — Что ты говорил, сукин ты сын?! Ты же славил эту кукурузу на пленумах! Может, ты вылез из-за этой кукурузы!»

Иванов молчал. Каблуков оценивал это молчание, говорил миролюбиво:

— Ученые — это ученые… Да и времена другие… Никто твоего Безовского не собирается трогать… Его ж никто не лишает звания? В академию, конечно, не пройдет, так не всем же быть академиками! У них, Ваня, у ученых, тоже между собою — политика. Безовский хотел взмыть на разгроме целины! Многие хотели…

Взмыть на разгроме целины хотел и Каблуков, но вовремя спохватился. Навязшая в зубах, осточертевшая всесильная хрущевская целина, после падения Никиты, всколыхнув было на громогласное дело молодых деятелей вроде Каблукова, внезапно остудила порыв их нешуточно: ибо красивый шатен, возникший вдруг править державою, оказался бы вмиг гол как сокол, поскольку никаких государственных деяний, кроме борьбы за подъем этой самой целины, за ним и не было!

Красивый шатен, правящий державою, должен был набирать силу — а иначе зачем бы его ставили вместо сумасбродного Никиты? Тем более (что немаловажно), был он последним персональным даром великого вождя…

Гурский опять оказался прав.

78

Павел Кордин заметил, что двух рублей в день, которые он тратил на пропитание, не стало хватать.

Сто двадцать рублей — пенсия — казались ему вполне приличной суммой, но постоянно сумма эта уменьшалась, несмотря на то, что оставалась той же. Пенсию ему переводили на сберкнижку, и он брал дважды в месяц, как зарплату, по тридцать пять рублей. Остальное — были его сбережения.

Но каждый год Павлу Кордину давали бесплатную путевку в Кисловодск. Это длилось многие годы, устроено было когда-то академиком Рыбиным и сейчас превратилось в память о Рыбине. Сколько раз еще дадут путевку, Павел Кордин не знал, не думал об этом. Может быть, бюрократическая машинка прокрутится еще несколько раз, а может быть, эта путевка — последняя.

Павел Кордин ездил в Кисловодск непременно в дорогом для него спальном вагоне прямого сообщения. И всегда ему хотелось, чтобы второе место в купе занимала Юлия Семеновна. Но Юлия Семеновна ездила с ним только однажды, когда Настя доставала им обоим путевки в сочинский санаторий.

Соседом по купе оказался молодой широкоплечий епископ. Черная борода его показалась Павлу Кордину подкрашенной — она как-то не шла к синим глазам. Глаза были понятливы, лицо добродушным. Епископу хотелось общаться. Увидав на столике французскую книгу, он не выдержал, сказал на французском языке:

— Мы уже редко встречаем, когда умеют читать по-французски.

— Я бы сказал, — поправил по-французски Павел Кордин, — не уже редко, а еще редко. Интерес к иностранным языкам увеличивается и поддерживается государством.

Павел Кордин, должно быть, понравился епископу:

— Вы говорите, как француз.

И — по-русски:

— Позвольте узнать… Вы преподаватель?

— Нет, ваше преосвященство. Я — инженер.

— Да, ясно, — кивнул епископ и посмотрел еще дружелюбнее. — Когда-то в гимназиях учили крепко. На всю жизнь.

Павел Кордин улыбнулся:

— Возможно. Но я думаю, в семинариях тоже учат крепко, как вы выразились.

Епископ не скрывал удовлетворения разговором:

— Стараемся. Знание языков для церкви всегда было немаловажным фактором. Особенно сейчас, когда расширяются международные контакты. А вы — на пенсии?

— Да. А у вас — епархия?

Епископ почему-то смутился:

— Викарий.

Павел Кордин кивнул понимающе, даже с некоторым сочувствием. Поезд влетел на мост, загрохотал. В окне замелькали рыжие балки ферм. Павел Кордин не успевал за ними взглядом, но все-таки пытался. Он вообще не мог равнодушно смотреть на мостовые строения. Когда мост исчез и стало тише, Павел Кордин сказал:

— Вы знаете, ваше преосвященство, церковь настолько отделена от государства, что я впервые за множество лет встречаю священнослужителя. Да еще в вагоне.

Епископ улыбнулся нетвердо.

— Вы, разумеется, не посещаете церкви?

— Нет, не посещаю.

Епископ свел пальцы в пальцы под панагией:

— Видите ли, церковь не так уж отделена от государства, как это может показаться.

Панагия была старинная, небольшая, с ликом, который не разобрать. Висела она на современной цепочке.

— Я догадываюсь, — улыбнулся Павел Кордин.

Епископ помолчал, подумал, сказал:

— В некоторых случаях государство прямо рассчитывает на помощь церкви… В вопросе международных связей. И главное — в борьбе за мир (присмотрелся к Павлу Кор дину). Бывают ситуации, и весьма нередко, когда мы проводим благородные идеи государства — как бы вам сказать… Надежнее, что ли…

— Я понимаю. Не все знают Маркса, но все знают Христа.

Епископ рассмеялся:

— Очень точно сказано! Очень точно! И — знаете — даже те, которые не признают Христа, все-таки прислушиваются больше к нам, чем к официальным представителям… Кроме того, мы — как бы вам сказать — гибче, что ли… (И вдруг, как спохватился.) Религия очень серьезная сила для проведения наших советских политических идей!..

— Вы, конечно, имеете в виду заграницу?

Епископ снова рассмеялся:

— Конечно! Русская церковь всегда выражала интересы государства и внутри и за границей.

— Я думаю, теперь, главным образом, за границей, — уточнил Павел Кордин, и епископ легко расцепил пальцы.

— Что делать? Э-э-э… Как вас величать?

— Павел Михайлович.

— Что делать, Павел Михайлович! Пора великомучеников миновала. Сейчас главное на планете — сохранить мир. А для этого церковь должна ориентироваться на государство, работать с ним воедино… У нас ведь тоже есть и диссиденты и даже экстремисты. Мы ведь с ними тоже поступаем, как положено.

Епископ напоминал Павлу Кордину (если бы не борода) умного секретаря обкома. Умные секретари обкомов почему-то всегда разъясняли свою деятельность так, как будто в чем-то оправдывались. Такие секретари задерживались на своих постах недолго. Их переводили, как правило, в исполкомы, а то и вовсе на хозяйственную работу. У них не было самоуверенности прямой, как указующий перст. Может быть, в лоне церкви, думал Павел Кордин, в лоне любви к ближнему, умных епископов не убирают с высоких постов?

Разговор как будто иссяк. Оба смотрели в окно, за которым плотно ползла разросшаяся посадка.

В приоткрытую дверь заглянула проводница:

— Чаю не желаете, батюшка?

Епископ как-то застеснялся себя, но Павел Кордин ответил за обоих:

— Принесите.

Чай явился сразу. Дородная, молодая, даже юная проводница вошла, заполнив собою полкупе, поставила два тяжелых железнодорожных подстаканника. Ее веселило, что в купе едет поп.

— Надо говорить не батюшка, — сказал ей Павел Кордин, — а ваше преосвященство.

Проводница прыснула, веселье больше не сдерживалось, и быстро вышла. Чувствуя, что нужно отвести невоспитанность проводницы, Павел Кордин спросил:

— К нам, наверно, тоже приезжают иностранные священнослужители?

Епископ обрадовался, оживился:

— Конечно, Павел Михайлович! И все больше! Католические, протестантские, мусульманские, индуистские, буддистские — как сказано, все флаги в гости будут к нам… Даже иудейские!

— А почему — даже?

Епископ смутился, но уже не так беспомощно, как минуту назад, когда отроковица назвала его батюшкой, а иначе, удивленно, как человек, наткнувшийся на непонимание само собою разумеющихся вещей:

— Ну, вы сами понимаете — эта религия находится в особом положении. Верующих иудеев очень мало.

Павел Кордин не хотел останавливаться на иудеях:

— А кого у нас больше всех — кроме православных?

Епископ обрадовался, перескочив через неловкость:

— Мусульман, Павел Михайлович, мусульман!.. Я думаю, их не меньше православных… Если не больше… Они набирают силу.

— Как же будет дальше?

Епископ развел широкими рукавами:

— Пути господни неисповедимы!

— Я так и думал, — кивнул Павел Кордин.

— Весьма остроумно, — охотно улыбнулся епископ, — это все очень сложно, Павел Михайлович. Религии возникли не вчера… Очень сложно…

— Чем же? — подбодрил Павел Кордин.

Епископ, наконец, приблизился к столику, разломил пакетик сахара, взял кусочек, бросил в стакан, стал помешивать ложечкой:

— У них обряды, ставящие нас в затруднения… Ужасно консервативные… Восток…

Павел Кордин тоже бросил в стакан сахар. Поднял подстаканник, чай едва не плеснул от качки. Епископ помолчал, присматриваясь, как присматриваются к незнакомцу, томясь желанием рассказать опасный анекдот. И — решился:

— Недавно приезжал раввин. Из Штатов. Посетил монастырь. Разумеется, нужна кошерная посуда. А где ее взять? Ну, взяли новый сервиз, сказали — кошерный! И вот теперь не знаем — накажет его Ягве или простит?

И — рассмеялся.

— Я думаю — простит. Ведь раввин был обманут в гостях, — поддержал его веселье Павел Кордин.

Епископ, обрадовавшись, что угадал слушателя, уже не смеялся — хохотал:

— Ягве и таких проступков не прощает!

Павел Кордин, тихо улыбаясь, ждал, пока он выхохочется.

— Что вы испытывали, обманывая его? — все улыбался Павел Кордин.

— Да ничего! — махнул рукавом епископ и удивился. — Неужели вы верите в действие обряда?

— Нет. Не верю.

— Так в чем же дело?

— Как вам сказать… Вы ведь готовитесь к целованию руки? Бываете чист, бываете нечист…

Епископ сообразил, что, выбирая слушателя, попал впросак:

— Да у нас и условий не было, Павел Михайлович! — насторожился епископ. — А скажи ему — нет кошерной посуды — сразу интервью: в Советском Союзе преследуют еврейскую веру!

Теперь рассмеялся Павел Кордин:

— А почему вы так боитесь этих интервью?

Епископ округлил синие глаза:

— Так уж повелось! Как черт ладана!

Это «как черт ладана» должно было прозвучать и как шутка, и как сглаживание неловкости.

Павел Кордин поднес подстаканник, отпил, посмотрел умиротворяющим взором. Поезд загрохотал на разъезде и снова пошел тише.

— Я верю в один обряд, ваше преосвященство, — сказал Павел Кордин. — Врать нехорошо. Если бы мы соблюдали этот обряд — может быть, мир был бы иным…

Епископ вздохнул:

— Да, Павел Михайлович, вы — правы… Да ведь как не врать? Первый разговор на земле был ложь. Каин пытался обмануть Бога. Что, говорит, я — сторож брату моему? А брат-то уже убитый лежит…

— Я слышал об этом, — сказал Павел Кордин.

— Вы ведь — иудей? — сощурился епископ.

— Как вы догадались?

Епископ поднял черные брови:

— Скажу, Павел Михайлович… Иудеи сотворили мир сей… С Богом тягались… Ветхий завет что есть? Тяжба народца сего с Самим Создателем. А кто победил? Никто! И явился Новый Господь — отвести народы в царство любви и согласия… Народы идут, а иудеи — глядят — как будто ждут: доведет, не доведет? Сомневаются.

— Ну, и как вы думаете — дойдут народы?

— Видите? И вы — глядите!

— Почему вы относитесь к иудеям с такой мистической настороженностью? Это же вздор, ваше преосвященство…

— Увы, Павел Михайлович, увы… Умом понимаю — вздор. Однако есть в человеке что-то и кроме ума…

79

Еще выходили книги, нехорошо рисующие товарища Сталина, еще рассказывали в домоуправлениях и малых клубах о нарушении норм советского правосудия отсидевшие в лагерях реабилитированные бывшие враги народа, еще захлебывались своими стихами поэты, проклиная сталинское беззаконие.

Попирание памяти Сталина еще захватывало дух, толкало на шаги заманчивые, ненашенские, вольные.

Однако — свержение на двадцатом, а, главное, на двадцать втором съезде великого вождя всех времен и народов отозвалось в народе недовольным урчанием.

Урчания этого не слышали, не хотели слышать интеллигенты. Постепенно, день за днем, шаг за шагом, слово за словом, возвещенные Никитой Сергеевичем свобода, равенство, братство не проклевывались, как непричемное, свалившееся ни с того ни с чего в непаханую почву зерно небывалого злака. С первого дня лежания ясно было — не прорастет.

Странное зерно метнул с лукошка своего Никита Сергеевич Хрущев.

День за днем стремительно катилась назад, назад эпоха, славное десятилетие. От нее оставались установленные, наконец, пенсии, бесчисленные дома, разгрузившие жилищный кошмар, беззубые старики, выпущенные из лагерей и шамкающие про беззакония, и странные книги, которые открыли было глаза на прошлое, да так и не успели растолковать суть.

Держава оставалась державою и требовала она, как отродясь, одного и того же: полного согласия, полного смирения, полного послушания.

Ходили пока на свободе помеченные державным недовольством настырные люди, писавшие разные письма и в Центральный Комитет, и за границу о зажиме свободы и демократии. Развязались языки, будто в тяжкий, туманящий зной открыли вентиль и хлынула ясная вода — хочешь пей, хочешь — купайся, хочешь — так смотри, как течет.

Но вода далеко не пошла, ибо вмиг стало ясно — надо этот проклятый вентиль заворачивать, покуда не заболотил пашню.

Странное зерно, брошенное Никитой Сергеевичем, втаптывалось в непаханую почву, ибо множество сапог топталось по тому зерну.

Судили сочинителей Даниэля и Синявского. Они, Даниэль и Синявский, отправляли на Запад свои сочинения и там издавали. Это было преступление перед державой. Это была попытка противостоять.

Иванову казалось (внушал себе), что если бы суд начался до последней встречи его с Каблуковым — он, Иванов, выручил бы бедняг. Но в глубокой глубине души Иванова мурлыкало ленивым котом удовлетворение, даже оправдание: когда Володька призовет его в следующий раз — острота вопроса снизится или вовсе исчезнет.

— Братец, — печально сказал Чернецкий, — вообрази себя на их месте. Вот, допустим, я чекист, как ты выражаешься. А ты — бунтовщик. Думаем мы с тобою одинаково. Охренело нам с тобою все это одинаково. Но я служу, работаю, получаю повышения. Мне же нужно делать свою работу! Вот я тебе и говорю: братец, я изо всех сил стараюсь не видеть твои фортеля, имей совесть, живи тихо. Ну я раз отвернусь, два отвернусь, но ты же все время маячишь — то самиздат, то подписи, то какая-нибудь лига спасения утопающих… Я тебе по-хорошему говорю: уймись, братец. Твои рыжие кудри примелькались. А ты не унимаешься. Что я должен с тобой делать?

Рыжие кудри — это цитата из любимых Чернецким Ильфа и Петрова. Иванов усмехнулся:

— Ну, и что ты намерен со мною делать?

Он смотрел в глаза Чернецкого прозрачно, давая понять, что никаких «допустим» не требуется. Чернецкий повеселел, не скрывая, что понимает взгляд Иванова:

— А это зависит от конъюнктуры. Надо сделать из тебя политика — сделаю политика, надо уголовника — сделаю уголовника. Но ты же сам лезешь, сам шебуршишь… Не надо шебуршить, братец…

Чернецкий увлекался говоримым, Иванов убедился — никакой игры нет. Брудер просто предупреждает его по долгу службы.

80

Макаров на лекции рассказывал о «Борисе Годунове»:

— Самозванец говорит: Борис, Борис, все пред тобой трепещет, никто тебе не смеет и напомнить о жребии несчастного младенца… А между тем отшельник в темной келье здесь на тебя донос ужасный пишет…

— Донос ужасный, — тихо повторил Макаров, — разберемся… В Брокгаузе слово «донос» толкуется так (взял листок с кафедры): «Сообщение частным лицом подлежащей власти о совершении кем-либо преступления, с целью вызвать судебное расследование…» (Поднял лицо на аудиторию, держа листок.) Как видите, солидный словарь объясняет это слово научно, юридически… В толковании предусмотрено также сообщение о самом доносящем, то есть — самопризнание, саморазоблачение, повина, с той же целью — судите, казните, виноват, но имейте снисхождение: сам признался.

Первые ряды сидели смирно, привычно, спокойно. Выше на скамьях переглядывались. Макаров краешком глаза видел новеньких (умел смотреть из-под оглобли очков), знал даже, о чем шепчутся на верхних скамьях: ну? Говорил, не пожалеешь!

Сделал вид, будто занят не слушателями — лекцией. Продолжал, положив бережно листок:

— Даль толкует слово «донос» (надавил на слове) скорее художественно, не заботясь о юриспруденции — не жалоба на себя, а объявление о каких-либо незаконных поступках другого… Здесь следует подчеркнуть — незаконных. То есть Даль видит в доносе средство справедливое, деловое и явное, то есть не имеющее предосудительного (опять надавил на слово) оттенка.

Наверху задвигались нетерпеливо. Макаров не слышал, видел через оглоблю шум. Аккуратно взял другой листок и повысил — но несильно — слегка — голос:

— В нашем словаре пятьдесят седьмого года говорится: тайное — видите, уже — тайное — сообщение властям, начальству, содержащее обвинение кого-либо в чем-либо… Справедливо или несправедливо такое обвинение, словарь не указывает… Как видите (посмотрел наверх), толкования различны и каждое из них соответствует времени и обстоятельствам, при которых возникло… Есть еще одно толкование. Это в словаре Ушакова, выпушенном в тридцать третьем году (наклонился к листкам). Донос — орудие борьбы буржуазно-черносотенной реакции против революционного движения — сообщение царскому или другому реакционному правительству о тайно готовящихся выступлениях, о деятельности революционных организаций или отдельных лиц…

— Как видите, — скучным голосом добавил Макаров и положил листок, — это уже открытое действие против действий тайных! Причем поощрительное предпочтение дается действиям тайным…

Теперь не только наверху, среди пришлых, но и среди своих оживилось некоторое веселье. Макаров ощущал это веселье не глядя и не глядя же прервал его объясняющим голосом, как бы сдерживая и вразумляя:

— Это было напечатано в период ожесточенной классовой борьбы. (Посмотрел поверх очков на аудиторию, помолчал, будто ждал чего-то, и — далее шагать на просцениуме, ожидая, пока успокоятся.) Таким образом, — остановился Макаров, — заменив любое из приведенных определений, можно изменить суть понятия… Например, сообщение прогрессивному (надавил) правительству о деятельности контрреволюционных (надавил) лиц — уже не есть донос… Так сказать, нравственная оценка дана в политическом аспекте…

В аудитории задвигались, засмеялись. Макаров сделал вид, что роется в бумагах:

— Но нас интересует пушкинское толкование… Донос ужасный пишет Пимен, чернец, отшельник в темной келье… Он говорит Самозванцу — описывай не мудрствуя лукаво (снова сквозь очки на уходящие к потолку ряды лиц). Не мудрствуя… То есть — не выдумывая… То есть — объективно… То есть так, как было на самом деле… То есть — правду, истину… Кому же пишет правду чернец? Подлежащей власти? Отнюдь. Начальству? Отнюдь. Реакционному или прогрессивному правительству? Тоже — отнюдь! (Крепко взялся за кафедру и — громко, отделяя каждое слово.) Самозванец грозит недосягаемому, страшному, всемогущему, беспощадному Борису: не уйдешь ты от суда мирского, как не уйдешь от Божьего суда! То есть исторический писатель, чернец в данном случае, пишет в Высший суд, в суд истории, от которого никому не уйти. Он уже не частное лицо. Он — совесть времени, которое принудило его к глубокой келье, где он свободен от частных взаимоотношений, а следовательно, от временных толкований нравственности.

— Каких писателей вы имеете в виду? — спросил с верхних скамей молодой, еще не огустевший голос.

Макаров скорее почувствовал, чем услышал. Он потянулся ухом к ниспадающей аудитории, виновато улыбаясь:

— Извините?..

— Да нет — ничего, — зашумели в передних рядах.

— И все же? — настаивал Макаров.

— Каких писателей вы имеете в виду? — зычно, приложив ладони ко рту, повторил молодой Чернецкий, привстав.

— Пушкина, — тихо улыбался Макаров, — а вы?

В ближних рядах рассмеялись.

81

Лаура смотрела на Юлию Семеновну с некоторой долей участливой насмешки во взгляде. Так бывало всегда, когда она хотела что-нибудь сказать матери, но размышляла — говорить ли. Юлия Семенов-на чувствовала ее взгляд тревожно, она его всегда понимала и боялась: Лаура в таких случаях сообщала всегда что-нибудь неприятное, что-нибудь такое, чего могла бы не говорить.

— Мама, — небрежно сказала Лаура, и Юлия Семеновна вздрогнула, — ты знаешь, кого я встретила?

— Откуда же мне знать, Лаурочка? — насторожилась Юлия Семеновна.

— Сядь, мама…

— Ну, села.

— Мама, я встретила Спенсера.

Юлия Семеновна сразу поняла, о ком идет речь, но переспросила, чтобы отдалить подробности:

— Какого Спенсера, Лаурочка?

— Лорда Спенсера, мама, — улыбнулась Лаура. — помнишь?

Юлия Семеновна помнила лорда Спенсера.

— Он, наверное, постарел? — спросила она.

— В какой-то мере… Но, представляешь, он меня узнал! Это меня удивило…

— Что же здесь удивительного? Ты мало изменилась с тех пор…

— Да? Спасибо. Я думаю, что я все-таки изменилась… Почти за двадцать лет. Ты не находишь?

Юлия Семеновна поднялась, открыла буфет, прикупленный Настей в комиссионном за бесценок, маленький буфет красного дерева, или даже розового, достала чашки:

— Чай будешь?

Лаура подошла к буфету, погладила полировку, рассматривая рисунок дерева, и снова улыбнулась:

— Он приехал с дочкой.

— Да? — оживилась Юлия Семеновна. — Большая девочка?

— Семь лет.

— Вот видишь! Он женился!

Лаура улыбалась:

— Помнишь, как он к вам приходил? Еще на ту квартиру?.. Этого серванта еще не было…

Юлия Семеновна поставила чашки:

— Этот человек принес тебе столько горя, что я не хочу о нем говорить. Если бы не он — все было бы иначе…

— Да? Возможно…

Лаура села к столу, подвинула к себе пустую чашку и стала рассматривать ее. Юлия Семеновна стояла над ней, ожидая, что она скажет. Лаура молчала.

— Надеюсь, ты не сказала ему?

Лаура поняла:

— Нет.

— Ну и правильно, — оживилась Юлия Семеновна. — В конце концов, это — наше дело. Не хватает еще, чтобы чужие люди — чужие по образу мыслей и жизни — злорадствовали или…

— Он овдовел, — мягко перебила Лаура. — Три года назад.

Юлия Семеновода села:

— Лаура! Что за глупости? Какое это имеет к тебе отношение?

— Никакого, мама… В том-то и дело, что уже никакого…

— Но ты действительно ему ничего не говорила?

— Не бойся. Я советский человек, — усмехнулась Лаура.

— Перестань паясничать! Где вы встретились?

— На улице. Он меня узнал. Понимаешь, мама? Узнал!

— Ты была у него?

— Ну конечно! Он живет в «Национале».

— Ты поступила неразумно. Зачем ты к нему пошл 10?

— Мама, но он же — не прокаженный!

— Но ты понимаешь, что он — причина того, что вся твоя жизнь пошла не так, как должна была!

— Я это уже слышала, — сказала Лаура. — Лорд Спенсер ужасный негодяй. Он завербовал меня в английские шпионки и диверсантки. Так, по крайней мере, мне говорили следователи. И даже показывали его письмо.

— Какое письмо?

— Его письмо. Которое не дошло до меня.

— Вот видишь!

— Вижу. Жаль, мне не дали его прочесть… А впрочем… Одну фразу мне показали. Не по-английски. Перевод. «Если вы живы — откликнитесь». Мама, оказывается, у них есть переводчики! Интересно, как им платят? С письма? С головы? Или с разбитой жизни?

Юлия Семеновна не хотела продолжать разговор в таком роде. Она сказала, делая вид, что не понимает Лауриного сарказма:

— Наверно, они на твердой зарплате…

— Да… Наверно… Если вы живы — откликнитесь… Мама, я была мертва и поэтому не откликнулась. А они считали, что это — шифр… Не бойся, мама, я ему ничего не сказала, потому что он все сказал мне сам. Неужели ты думаешь, что это было для кого-нибудь тайной?

— И ты подтвердила его предположения?

Лаура вдруг вспыхнула:

— Не я! Жизнь! Он был тактичнее тебя, мама! Он не посыпал меня солью!

Юлия Семеновна опустила голову и вдруг, как бы найдя довод, сказала негромко:

— Ты же сама рассказывала, что встречала там… у себя… этих несчастных казаков, которых выдали англичане… Как знать, может быть, и твой Спенсер имел отношение к этому…

Лаура всплеснула руками:

— Мама! Что ты говоришь?! Там… у себя… Ты хоть понимаешь мама — что ты говоришь?.. Я должна ненавидеть Генри Спенсера за то, что Черчилль выдал Усатому невинных людей и при этом любить Усатого? Я ничего не понимаю, мама!

Лаура не была у Спенсера в «Национале». Она соврала Юлии Семеновне, сама не зная почему. Соврала она и про его вдовство.

Спенсер остановился перед нею возле телеграфа, как вкопанный, и прижал ладони к груди:

— Лаура! Вы — живы?

Она узнала его сразу, будто не было между ними никаких двадцати лет:

— Генри! Боже мой. Это вы?

— Вы живы? — бормотал Спенсер. — Вы живы…

Она смотрела на него и чувствовала, что глаза ее влажнеют.

Высокая девочка в распущенных волосах, в клетчатой мини-юбке стояла у стены, глядя на них с несмелой улыбкой.

— Эн! — крикнул ей Спенсер. — Это мисс Лаура! Эн! Она жива!

Девочка потеплела взором и едва присела, поклонившись.

— Моя дочь, — сказал Спенсер Лауре.

Лаура взяла голову девочки, посмотрела в удивленные глаза:

— Здравствуйте, юная леди… Как вы поживаете?

Девочка положила ладошки на Лаурины руки, улыбнулась смело:

— Спасибо. Вы очень добры.

Лаура приобняла ее, как свою, и девочка поддалась, глянув на отца вопросительно.

— Лаура, — пробормотал Спенсер, — я потерял дар слова…

— Напрасно! Вы были всегда так красноречивы…

— Ну, положим, я никогда не был красноречив…

— Эн! Ваш отец всегда был красноречив, он недооценивает себя!

Девочка подняла голову к Лауре и увидела на косоватых глазах ее слезу.

— Я не надеялся вас найти, — бормотал Спенсер, — я боялся услышать…

— Но я жива, Генри! Я жива! Я жива и это все, что у нас осталось…

Слеза просохла, и Спенсер увидел, наконец, что лицо Лауры потяжелело и сама она была грузновата и от того, что все это произошло с ней без него, как будто сам он оставался по-прежнему молод, даже юн, вывело его из растерянности.

— Ну, — спросила Лаура, рассматривая его лицо, — теперь вы меня узнаете?

Спенсер приложил руку — к щеке, будто у него заболел зуб:

— Я очень постарел, Лаура…

— Ну, я бы не сказала…

Девочка отступила от Лауры и смотрела то на нее, то на отца.

Лаура погладила девочку по плечу, как бы провожая ее:

— Вы надолго?

— Мы будем здесь еще три дня. А потом собираемся в Ленинград, а потом на Кавказ… Никак не могу выговорить — Пи-цунда… Что это обозначает?

— Не знаю.

— Лаура…

— Генри! Я замужем. Мой муж — профессор. У нас — сын (посмотрела на девочку) намного моложе Эн…

— Я так рад вас видеть, Лаура.

— И я, Генри.

— Как же это все было, Лаура?.. Я ведь ничего не знаю… То есть я знаю об этом кошмаре… Вообще…

— Генри… Если вы хотите знать… Впишите в этот кошмар меня… Не нужно об этом…

— Но я…

— Генри, дорогой мой… Я рада вас видеть… Подойдите ко мне, малышка… Вы очень похожи на своего отца…

— Но позвонить я вам хотя бы могу?

— Конечно!

И она назвала выдуманный номер телефона.

— Я позвоню вам! Я непременно вам позвоню! Вот, возьмите!

Он судорожно, не попадая рукой, достал карточку, перо и, держа карточку на ладони, стал писать цифры:

— Наш телефон в отеле… Лаура… Я позвоню…

Она приняла карточку и, не соображая что делает, наклонилась к девочке, поцеловала, потом выпрямилась, обняла Спенсера и быстро зашагала прочь…

— Мама, — тихо сказал Николка, — ты все время плачешь… Я смотрю, а ты плачешь, плачешь…

Она прикрыла лицо:

— У меня болит голова.

Мальчик подошел ближе, приложился щекою к ее плечу:

— Мама… Тебе обидно?

Лаура удивилась неожиданному вопросу:

— Почему ты так думаешь?

— Когда болит голова, — сказал мальчик, — плачется совсем иначе… Я знаю… Когда я был маленький, я тоже так плакал, когда мне бывало обидно…

Лаура повернула его к себе:

— А тебе бывало обидно?

Николка рассматривал ее мокрое лицо:

— Бывало… Только я вам не говорил…

— Когда же ты плакал? — улыбнулась Лаура. — Я не видела…

— Когда ложился спать… Я просыпался, немножко плакал и опять засыпал…

Слезы вновь застеклили Лаурины глаза:

— Николка… Мне так хочется плакать… Так хочется…

— Тогда плачь… Папа придет еще через (посмотрел на висячие часы), через раз, два, через три часа… Плачь, мама… Я тоже не буду смотреть…

— Нет! Не уходи! — закричала Лаура и прижала к себе мальчика. — Не уходи!

Она целовала его, брызгаясь слезами, как будто прощалась навеки или — наоборот — как будто дождалась через сто лет:

— Николка… Николка… Ты меня люби, ладно?

— Ладно. Я тебя всегда люблю… Каждый день… Но ты не плачь… А то у меня сразу все болит… И мне становится обидно… У меня горло болит…

Лаура вмиг очнулась:

— Открой рот! Скажи — а-а-а-а…

— Нет, мама, у меня не так болит горло… Не как ангина… От того, что ты плачешь…

Макаров пришел, когда Лаура успокоилась и зашивала рукав на Николкиной курточке.

— Василий, — сказала она, перекусывая нитку, — я встретила Спенсера.

Макаров ответил тотчас:

— Позови его, жена…

— Зачем? — задержав зубами нитку, ясно, чисто посмотрела в глаза Макарова Лаура.

Макаров не ответил, подумал немного и сказал:

— Мне кажется, пора уже учить его по-английски.

Это относилось к Николке.

Предыдущая главаГлава 14 из 19Следующая глава