К книге
Семейный Яблонь между лесными деревьямиЧасть третья Яблонь между лесными деревьями. Шестьдесят пятый год
68%
Часть третья Яблонь между лесными деревьями. Шестьдесят пятый год
13

68

Хрущевское наследство лежало на виду.

Пятиэтажные дома, вызволившие из подвалов, бараков и коммуналок половину населения государства, рассыпаны были по всей стране и назывались почему-то всюду, во всех городах — как в Москве — Новые Черемушки. Рядом с дебелыми тяжелыми, как каменные торты, строениями сталинских времен пятиэтажки эти выглядели легкомысленно. Да и строили их небывалым способом: не строили, торопливо собирали краном из готовых частей. Стенки их, тонкие, несолидные, разъезжали по городам и весям на невиданных прежде домовозах. Окна в стенках были заранее застеклены.

Поспешные эти дома остроумцы называли хрущобами в честь Никиты Сергеевича, строились дома на двадцать пять лет, а там…

Но в том-то и дело, что легковесные эти строения, похожие на соты, на скворешники, на крольчатники — явились первой ощутимой неохватной радостью всего народа. Разумеется, остроумцы говорили, что в домах этих пол совмещен с потолком, а водопровод с канализацией. Но остроты воспринимались все с той же неохватной радостью, ибо само понятие отдельной квартиры еще десять лет назад звучало, как пережиток проклятого прошлого.

Менялась психология нации, затолканной в муравейную клоповую тесноту. Свои отдельные апартаменты без кухонной давки, без забитых сундуками прихожих, без склок, без очередей мыть клозет — своя квартира стала явью.

Программа партии, возвещенная на двадцать втором съезде, обещала народу скорое благоденствие. В программе было все расписано по годам — к семидесятому — бесплатные поездки на трамвае, а к восьмидесятому — бесплатные обеды и жилища, то есть — сам коммунизм.

Оставалось чуть-чуть потерпеть, дольше терпели.

Никита Сергеевич проламывал в старой Москве новые пути-дороги и, похоже, был убежден, что Новый Арбат ведет прямиком в коммунизм, до коего не дальше, чем до Новинского бульвара.

Новый Арбат, проломанный Никитой Сергеевичем сквозь древние переулки (дом на Молчановке снесли, Насте дали квартиру на Кутузовском проспекте), встал посреди города невиданным сеттльментом. Шутили про него, называли Вдруг-стрит и Вставная Челюсть Москвы. К легкомысленному острословию этому примешивалась горечь, идущая от тоски по древнему граду. Были и иные толкователи Нового Арбата. Они желчно именовали его шабашным ликованием Пятикнижия, имея в виду развернутый, как книга, билдинг СЭВа и далее — четыре парусных домины — получились по ихнему толкованию — Бытие, Исход, Левит, Числа и Второзаконие — полная Тора. В парусных доминах селились министерства.

Но шутки шутками, а от хрущевской поры осталось то, что нельзя определить одними зримыми приметами.

От поры этой осталась поправка к бытию: можно, оказывается, жить в отдельной квартире и можно, оказывается, прогнать нэбольшего, оставив его живым…

Гурский ликовал.

Дом был не скворешник, не крольчатник. Это был кирпичный девятиэтажный солидный дом. Квартира о трех комнатах, с двух балконов на обе стороны — Москва.

На новоселье набилась вся редакция — редактор не погнушался, прибыл на полчаса, привез подарок — звонок особенный: надавишь кнопку — музыка играет.

Когда начальство ушло, стали пить за Никиту Сергеевича. Это была тризна. Вспоминали его доступность, душевность, простоту — хотя ни доступности, ни простоты, ни душевности никто из присутствующих не ощутил на себе ни разу.

Однако квартира была. Гурский все еще не верил, что прописан, что владеет, что — захочет — расставит чешский гарнитур иначе, захочет — в этой комнате сделает кабинет, — а захочет — как захочет.

Леша Коробов щелкал аппаратом без устали, слепил вспышками.

— Ну, Марк, — приобнял Гурского Иванов.

— Жалко Лебедева, — блаженно улыбался Гурский.

И вдруг:

— Ну что я тебе говорил?! Каблуков на месте! Я правильно вычислил! Он тоже его вязал!

69

Николка молчал до трех с половиною лет.

Юлия Семеновна не любила Макарова и, разумеется, считала, что несчастье внука — от отца. Иногда Юлия Семеновна (гоня, впрочем, от себя эту мысль) думала, что мальчик несчастен от того, что Лаура была семь лет и три месяца — «там». Лаура вернулась «оттуда» взрослой женщиной. Что и как там было? Лаура как-то проговорилась, что «там» насиловали. Юлия Семеновна не понимала смысла и цели этого. Она не могла вообразить, что можно достичь близости мимо воли женщины. По крайней мере, она не допускала даже мысли о том, что так поступить можно с нею. Когда-то она приставила пистолет к животу Малиновского, навалившегося на нее.

А может быть, Лаура делала аборты «там»? Юлия Семеновна дважды испытала это мерзкое, унизительное ощущение. Но ею занимался врач, в клинике. А «там», разумеется, таких клиник не было. Бедная девочка!

Не это ли отразилось на малыше? Нет, скорее всего (ей было легче так думать), какая-то неполноценность отца. А впрочем, его ли это сын?

Юлия Семеновна относилась к Лауре с запоздалой материнской тревогой. Она вдруг начинала волноваться, если Лаура не приезжала.

Она иногда сомневалась в глубине души — любовь ли это или страх за дочь? Может быть, это — просто оберегание собственного покоя, который нарушен?

И чтобы восстановить этот покой, она готова была звонить в милицию, в «скорую помощь». Но звонила — Павлу.

Однажды, когда Лаура по дороге к ней задержалась, — Юлия Семеновна хотела звонить дежурному по городу. Но вспомнила, что не знает, в каком Лаура пальто.

Иногда на нее наваливалось нетерпеливое желание, чтобы все дети были в сборе. И первой среди всех возникала в воображении Лаура.

Лаура страдала от того, что мальчик не говорил, и никого не просила о помощи.

Даже обыкновенные наезды к Юлии Семеновна становились в тягость. Лауре казалось — мать жалеет ее и не смеет сказать о своей жалости, чтобы не огорчить.

Кроме красоты матери, которая всегда удивляла Лауру, ее так же всегда удивляла полная беспомощность Юлии Семеновны. Мать не умела ничего, что было с точки зрения Лауры врожденным умением бабы.

Мать жарила плохие котлеты, варила компот из свежих яблок и стирала свои блузки. Все это она делала долго, бестолково, соря и брызгая, после ее домашних трудов нужно было прибирать.

Недавно Лаура встретила Настю.

— Ну, как мама? — спросила Настя.

— По-прежнему, — ответила Лаура.

— Надо бы к ней зайти… Наверно, заросла?

Настя говорила дружелюбно, заботливо, как о ребенке.

— Ты давно у нее не была? — спросила Лаура.

— Да уже с месяц…

К матери все относились, как к ребенку. Лаура не могла понять — почему.

«За красоту или за доброту? — думала Лаура. — Доброта… Да, мать была добра… Она ничего не жалела и никогда не скупилась… Если дело не касалось классовой борьбы…»

Настя считала, что Лаурочкин сыночек — калека, шмыгала носом, вздыхала. Как-то она повезла Николку в свою поликлинику — недосягаемую для простых смертных. В поликлинике этой осмотрели мальчика, но ничего определенного не сказали. Впрочем, какая-то прикрепленная, узнав в чем дело, горячо посоветовала, как бы не потребовала везти ребенка в Ростов-на-Дону и даже дала адрес целителя, настоящего волшебника.

Настя сказала Лауре, что какой-то полуврач, полузнахарь в Ростове-на-Дону делает пересадку ткани.

— Зашивает в животик кусочек кожи, и организм выпрямляется… Ты слушай! У этой женщины внучек. Вылечился! У него был паралич ножки! К нему такие люди ездят! Скажу — ахнешь! Одному из Политбюро он пересадку делал!

И тихо назвала — кому именно.

— То-то он такой умный, — сказала Лаура.

— Дуреха ты, дуреха, — обиделась Настя.

Лауре поплакала, позвонила Анне, спросила, что она думает о пересадке.

— Нельзя лечить от всех болезней сразу, — осторожно сказала Анна, — это дикость.

Лаура и сама понимала, что — дикость. Но про ростовского волшебника рассказывали чудеса. И не только Настя.

— Жена, — вздохнул Макаров, — подумай сама — какие могут быть чудеса в Ростове-на-Дону?

Лаура возмущалась. Она безотчетно как будто искала повода ненавидеть мужа.

В яслях, в детском саду Николка устраивал нянек.

Он был тих и послушен. Няньки сердобольно называли его ударчком. Лаура как-то услышала простодушную жалость, когда пришла брать мальчика:

— За дурачком пришли.

Нужно было все бросать! Ребенок должен жить дома, пока не искалечили его психику. Но как жить? Бросать работу? Лаура ни за что не хотела существовать на содержании мужа. Для этого были причины.

Анна приходила, делая вид, что невзначай, поднимала тяжеленького племянника, восклицала, чересчур натурально радуясь:

— Смотри, как он вырос! Ужас! Возьмешь на руки — руки-ноги торчат со всех сторон!

Лаура появлялась у Юлии Семеновны неспокойная, придирчивая, делала все резко, угловато.

Вдруг ни с того ни с сего — возмутилась:

— Мама! Почему ты не умеешь чистить картошку? Чем ты занималась всю жизнь?

Ты знаешь, что у меня были занятия поважнее.

— Что может быть для бабы важнее умения варить суп? Твой суп нельзя есть, мама! Слушай! Ты хоть кашу мне сама варила? А грудью ты меня кормила?

— И варила, и кормила, — пыталась развеселиться Юлия Семеновна, — нет, вру! Кашу варил папа, у меня она всегда подгорала.

— Так, может быть, он меня и грудью кормил?

— Не говори глупостей!

— Кто меня кормил грудью — ты или папа?

— Ох, Лаурочка! Ты совершенно права! Когда тебе было пять месяцев, у меня пропало молоко! Папа тогда с ног сбился! Докармливали тебя коровьим. Ужас! Я просто танцевала от счастья, что ты будешь жить!

— Спасибо!

— Ну, не сердись! Смотри, какая ты выросла!

— Положим, с коровьего молока я могла бы вырасти еще больше. Может быть, это было не коровье? Ты хорошо помнишь?

— Что ты меня всегда за дурочку держишь?

— Слушай, мать! За что Тебя любили мужики? — вдруг спросила Лаура.

— Какие мужики?

— Ну извини, пожалуйста! Мужчины! Кавалеры! Джентльмены!

Юлия Семеновна вспыхнула:

— Во-первых, это не твое дело. А во-вторых, у нас были другие взгляды на чувства. Мы были прежде всего товарищами…

— Но жрать они хотели, эти твои товарищи, или они были ангелы? Неужели они лопали твою стряпню?

— Не знаю! Не помню! И прекрати это! Не нравится — иди в столовку!

— Мамочка! Не нравится — это не то слово! Твой супец, конечно, сноснее баланды, но исполнен в том же роде. Для людей так не готовят, это оскорбительно! Ну ладно, ладно! В конце концов, ты не кухарка!

Лаура поздно спохватилась. Вспомнив про баланду, она нарушила молчаливый многолетний уговор. Юлия Семеновна вышла из кухни.

Все понимали Николкино несчастье. Даже Анна колебалась — нормален ли? И только Павел с вечным своим спокойствием твердил:

— Заговорит, Придет пора — заговорит.

Юлия Семеновна почему-то считала, что Иван должен сказать о Николке своему Каблукову. Настину заботу она считала недостаточной. Ей почему-то казалось, что Каблуков найдет способ вылечить мальчика.

Но сказать об этом детям она не решалась, сама понимая, как это все нелепо…

Она вернулась на кухню. С дочерью что-то происходило, Лаура что-то скрывала. Соучастливая женская догадливость в последнее время не давала Юлии Семеновне покоя.

Дело было не только в Николке. Была в несчастье этом какая-то нервическая неуместность.

Юлия Семеновна пристально посмотрела на Лауру:

— Лаурочка… Ты меня извини… У тебя есть кто-нибудь?

— А тебе что? — пожала плечами Лаура, не оборачиваясь.

— Нет-нет, Лаурочка… Мне ничего.

Лаура присела на табуретку:

— Ну, допустим, есть. Дальше что?

— Нет-нет… Ничего… Но это серьезно?

— Что — это?

— Чувство…

— Ах, чувство? Очень серьезно. Особенно — в постели.

На глазах Юлии Семеновны показались слезы:

— Девочка моя… Почему ты так агрессивна? Я же могу спросить… Николка…

— Мать, — строго перебила Лаура, — Николку это совершенно не касается.

Слезы просохли на продолговатых очах Юлии Семеновны:

— Почему? Если ты любишь этого человека и он любит тебя — он должен любить и твоего ребенка…

— Он его любит, мать, не волнуйся. Тем более, он никогда его не видел.

— Но так же нельзя, дочурочка!

— Как нельзя? Почему это нельзя? Я тоже не видела его детей.

— Как? Он женат?

— И еще как!

— Так на чем же строится ваш союз?

— Мама! Если я когда-нибудь помру так от твоих формулировок. Какой союз? У меня, как мне кажется, нет мужа, а у него есть жена, которая ему осточертела. По крайней мере, я хочу в это верить. Я вкалываю на своей проклятой работе, вожусь с Никол кой, беру работу на дом, бегаю по магазинам и иногда вспоминаю, что я еще — баба. Вот тебе и весь союз!

— Лаура, — немедленно возмутилась Юлия Семеновна, — ты унижаешь свое чувство!

Лаура улыбнулась и обняла Юлию Семеновну:

— Ну хорошо, хорошо… Я тебе буду рассказывать утешительные сказки… Когда у меня будет время. Ну, пока! Супу я тебе сварила на три дня! Иван давно у тебя не был?

— Ты же знаешь, он — занят…

С самого начала Лауре казалось, что она не любит своего Макарова. С самого начала ей казалось, что профессору нужна вовсе не такая жена. Какая — она сама не знала.

Макаров долго разводился с прежней женой, у него был уже взрослый сын. Лауру в той семье не признавали.

Макаров исключал, отсекал, как не существовавшее, прошлое Лауры. И это ее настораживало: если отсекает, значит, помнит. Он был старше ее — лет на двенадцать. Всю свою жизнь он копался в своих книгах. Оставив прежней семье все, включая библиотеку, Макаров не подавал вида, что страдает. Лауру раздражало неподавание вида, в чем бы оно ни выражалось. Она чувствовала облегчение, когда он вдруг открыто тосковал о каком-нибудь раритете.

Лауре казалось, что Макаров совершил резкий переворот жизни из-за нее, и это тоже ее удручало.

Постепенно библиотека восполнялась, накапливалась, повзрослевший сын отдавал отцу книги, и каждая связка делала Макарова счастливым.

Он любил Лауру сильно, а ей казалось — терпеливо. Она никогда не могла сказать ему ничего такого, чего бы он не знал и до чего бы не догадался. Он думал о ней всегда.

Николка был сын Макарова.

Лаура знала подозрения Юлии Семеновны, возмущалась ими про себя, но все-таки не отводила их.

А Павел Кордин сказал Юлии Семеновне:

— Мне кажется, у Лауры — роман.

Роман, который Лаура завела, Макаров распознал тотчас. Лауре казалось, что муж сам придумывает, как ей скрываться от него. И это ее тоже раздражало. Макаров был надо всем, больше всего, шире всего и, что оказывалось вовсе невыносимым, — умнее всего. Лаура не понимала, что нужно просто принять это и она будет счастлива. Но принять это она не умела.

Впрочем, когда ее любовник попытался подтрунить над Макаровым, она оттолкнула его, оделась, вышла, и они не виделись несколько недель.

Макаров делал вид, что ничего не происходит. Даже не делал вида, а у него само собою так получалось, будто ничего не происходит.

Лаура ничего не могла с собою поделать. Собственно, даже и не хотела. Может быть, это была страсть, которая вспыхнула неуместно, после многих лет, как бы восполняя предназначенное, но так и не совершенное.

Лаура молилась.

Макаров знал, о чем она молится, и поэтому сама молитва сделалась ее тайной.

Она решила ехать в Ростов, но прежде хотела отправиться в Загорск, в Лавру, вымолить у мощей святого Сергия исцеление безвинному малышу.

Но вдруг, с какого-то отчаянья, она, как в наваждении, собираясь на свидание, взяла с собою мальчика. Она не знала — зачем. Показать его «дяде» или показать «дядю» ему?

Она должна была приехать поездом в Лесной городок. Почему она поехала с Николкой, Лаура не думала.

Она вела мальчика за руку по обочине узкой загородной дороги. Обочина, высокая, как насыпь, поросла желтыми лютиками. Николка старался, не отпуская руку, сорвать цветок, Лаура приостанавливалась, чтобы не мешать ему. Он слышал хорошо, в этом Лаура уже убедилась.

В конце концов, слух у него нормальный. Значит, он сможет учиться. Лаура старалась гнать от себя мысли об ужасных звуках, которые ей приходилось слышать от немых. Она молилась Богу, не спрашивая у Него — за что. И не потому, что ей казалось — она знает за что, а потому, что у Бога не спрашивают отчета и с Ним не торгуются. Она поедет в Ростов. Конечно, это — дикость. «Чудодей, наверное, безграмотная скотина, тупая сила, какой-нибудь вахлак, скобарь. Но она сможет не упрекать себя потом. Как не упрекать? Неужели она позволит резать мальчика?!

Но сейчас она идет к тому, из-за кого ее несчастье. Нет, несчастье ее не из-за него. Из-за нее! Ведь она могла бы и не идти. Ведь она могла бы быть верной женой. Нет, нет! Вина только на ней! Она никого не винит! Томление разлилось в ней, как из опрокинутого ковша. Нет! Николка будет им мешать. „Он“, разумеется, будет недоволен. „Он“ фальшиво, глупо якобы обрадуется и суетливо подумает, куда бы спровадить Николку на эти поспешные полчаса. И она тоже об этом подумает! Так зачем она привезла мальчика?

— Трансформаторная будка, — сказал Николка.

— Как?! — зашаталась Лаура.

— Трансформаторная будка! — чисто выговорил все звуки мальчик.

Лаура в изнеможении (будто долго били палками по ногам) опустилась на высокий бруствер кювета, поросший желтыми лютиками. Она не испытывала ни радости, ни горя. Слезы текли из широко раскрытых глаз, подбородок отвис, она боялась вздохнуть: ей казалось, она умрет, если вздохнет глубоко. Впрочем, радость шевельнулась в горле — радость от того, что над опустевшей головою тянулись провода, а за спиною торчала облупленная, давно не крашенная трансформаторная будка.

Лаура сидела долго.

Наконец, поднялась, поправила на мальчике куртку, взяла его за руку и твердо пошла назад, к станции.

70

Макаров тоскливо смотрел в окно, в летнее утро. Он знал, куда поехала жена, знал, что — за город, знал даже куда, но не хотел и про себя называть место.

Лаура исчезала на свидания, как сверхурочную работу, и встречи ее унижали Макарова еще и тем, что были быстрыми, как прием лекарства. Несколько раз, стараясь казаться ничего не знающим, он говорил ей, что она может не торопиться домой. Но ее это бесило.

Он знал расписание Лауриных уходов и готовился к ним, как умел — то есть загромождал стол книгами, чтобы — писать, размышлять о чьей-то чужой, давно ушедшей жизни, которая уже не может быть измененной.

Лаура возилась дома, готовила обед, следила за всем домашним, ничего не запускала и — ни в коем случае — не позволяла Макарову помогать ей. Даже мальчика брала сама из детского сада.

Стараясь не думать ни о Лауре, ни о сыне, Макаров писал:

„Сразу же после падения ошеломительного Наполеона Шопенгауэр возвестил единственную реальность бытия — исконную силу.

Наполеона оплакивали в стихах и в прозе, его увековечивали ваятели и граверы. Все — и те, кто проклинали его, и те, кто возвеличивали, и те, кто высокомерно глумились над ним, и те, кто снисходительно разъясняли его суть, были поражены на целое столетие небольшим человечком с локоном на лбу и брюшком под камзолом.

Плач по Наполеону сотрясал неутешную Европу. Она рыдала, отвергнув причину, но причина была единой — жажда разумного насилия.

Год за годом, десятилетие за десятилетием, оснащенное Гегелем, взбодренное Гете европейское сознание искало не истину, но — победу. Сверхчеловек, закатившийся в начале века, растоптанный старым миром, который он озарил как вспышка молнии, ждал отмщения. Сверхчеловек маячил перед взором девятнадцатого столетия.

Кто он был? Прудоновский анархист? Геббелевский Олоферн или библейская Юдифь с чертами суфражистки?“

Макаров отложил ручку, сдавил голову руками. Он подумал о теше (Юдифь!) и стал гнать от себя то, что особенно терзало сегодня: зачем Лаура повезла мальчика? Может быть, знакомить с новым папой? Макарова угнетало еще и то, что Лаура упрямо молчала о том, что с нею происходит. Это никак-не соответствовало ее характеру.

Он перечел написанное и удивился, что только сегодня записал о сверхчеловеке. Лаура поехала к сверхчеловеку. Смешно, забавно, горько. Как интересно размышлять о сверхчеловеке и как неприятно воображать его вживе.

Макаров взял перо. Итак, сверхчеловек.

„Кто он был? Европа торопилась рассмотреть его черты, ибо пора объяснения мира кончилась и наступало победное время — переделывать мир. Кто же не поступится ничем для победы?

Мир был нагляден, как таблица умножения. Маркс синтезировал Гегеля с Мальтусом, Энгельс предъявил Европе препарат ее политической экономии. Желанный, беспощадный, торжествующий материализм уже бродил призраком, оставляя тяжелые сверхчеловеческие следы.

Кто же он был, этот сверхчеловек? Вагнеровский Зигфрид? Нибелунг? Тристан? Пролетарий?“

А и в самом деле — как же его зовут? Кто он, чем занимается? Нет, не тот сверхчеловек, о котором он пишет, а другой — к которому Лаура повезла малыша. Ну и пусть повезла, в конце концов! Она же ничего не говорит, и это на нее не похоже. Нет, нет, этот сегодняшний — не в счет. Надо о том, который был рожден безнаказанным воображением прошлого века.

Макаров писал быстро, догоняя руку:

„Сверхчеловек стряхнул с себя вычурные одежды социальной этики. Только польза, только способность этого мира подчиняться была его стихией, только отрешение от слабых было средою его воли. Он разгадал тайну природы и выяснил, что эта тайна — всего лишь обезьянье повторение его сверхчеловеческой победительной сути. Происхождение видов путем естественного отбора — вот нехитрый смысл этой тайны“.

Что же будет с мальчиком?

Макаров почему-то не думал о том, что сам расстался с прежней семьей.

„Ценность жизни“ Дюринга, „Капитал“ Маркса, „Персифаль“ Вагнера неумолимо влекли Европу от Шопенгауэра к Дарвину. И Ницше объявил мораль биологическим феноменом.

Кто он был, сверхчеловек? Романтизированный Заратустра? Белокурая бестия? Пролетарий, которому нечего терять?

Девятнадцатый век подходил к концу. А сверхчеловек все еще неясно маячил перед воспаленным взором. Он еще не очистился по Гегелю и не произошел по Дарвину. Он был где-то — везде и нигде. Он был сладостной целью, которой век не достиг. Век угасал, оставляя достижение возвышенной цели своему преемнику. Девятнадцатый век уходил бурно, гремя симфониями надежд. Он не знал, не мог знать и не должен был знать, что цель его превратится в бесконечное средство ее достижения…»

Макаров чувствовал, что силы его уходят. Зачем это все, кому это все, если Лаура повезла мальчика?

Дверной звонок вверг его в беспомощное недоумение. Почему она звонит? У нее же — ключ.

Он встал и медленно, оттягивая развязку, пошел открывать.

Это была не Лаура. Это был Иванов. Макаров рассмеялся громко, болезненно.

— Что с вами? — удивился Иванов.

— Чем вам не угодил этот век? — набросился на него Макаров, едва дав войти. — Век этот сколочен в девятнадцатом, из хороших досок!.. Как гроб!..

— Идите к черту, — сказал Иванов, — вы одурели от своих лекций! Где Лаура?

Макаров взял его под локоть, повел к себе:

— Людвиг Фейербах — конец немецкой философии… Отчего конец? Ответ на вопрос дал, как ни странно, Ницше. Бог умер, сказал Ницше, ждите сверхчеловека. Заратустра знал, что говорил… К тому же Штирнер обрадовал — Я сам Бог! Бог внутри нас. Но радость была призрачна — стали искать, не нашли…

— Да отстаньте вы от меня! — дернулся Иванов.— Вы похожи на пифию, бормочете сквозь дым пророчества…

— А? Верно, верно… Это я — так просто… Я не пророчу — бессмысленно… Бог не умер, Иван Егорович, нет, не умер. Садитесь. Бог уехал. И оставил за себя шутов гороховых… Помните — Грозный оставлял на троне какого-нибудь Бекбулатовича? В шутку. А сам — на охоту или в монастырь — помолиться… Бог уехал в начале девятнадцатого века. Наш век сколачивали материалисты — славные плотники… Сколачивали — радовались.

— Слушайте, по-моему, вы сошли с ума…

— Нет-нет, Иван Егорович! Это очень интересно! Девятнадцатый век создал теории, которые растлили человечество своей популярной понятностью! Смотрите! Человек — от обезьяны! (Загнул мизинец.) Ясно! Бога нет — все химия! (Загнул безымянный.) Ясно! Собственность-воровство! (Загнул средний.) Ясно! Обнищание пролетариата! (Загнул указательный.) Ясно! Для России это был клад! — закричал Макаров, размахивая перед Ивановым кулаком с отставленным большим пальцем. — И вы знаете почему?

— Ну — почему? — спросил Иванов, стараясь понять причину истерики Макарова.

— Это — от постоянной привычки ведать добро и зло, — неожиданно тихо сказал Макаров и, охватив голову руками, упер локти в стол. — Мы всегда судили всех и никогда не оглядывались на самих себя… Толстой, например, объяснял американские недостатки тем, что у них — представительная система… И мы тоже возмущаемся, что в самом центре Чикаго — бойни! Почему нас тревожат расположения чикагских боен и не тревожат собственные очереди за колбасою — это историческая загадка… Мы требуем, чтобы другие жили лучше, чем живут, иначе, чем живут… Мы не обращаем внимания на то, как живем сами… Как будто все вокруг в чем-то обязались перед нами и не выполняют своих обещаний… Мистика!..

— А когда был Бог, — усмехнулся Иванов, — не было мистики?

Макаров улыбнулся робко:

— Мистика без Бога самоцельна, Иван Егорович. Она сама себя держит, мы не сверхчеловеки, мы — Бекбулатовичи, царствие наше с утра до вечера…

— А вдруг вернется и — на кол?.

— Бог? Бог — нет… Не Его методология… Не опасайтесь…

Лаура появилась внезапно — ни Макаров, ни Иванов не услышали даже шороха, когда она отпирала дверь.

Она бросилась к мужу, но вдруг, увидав брата, резко повернулась, скользнула ковром по паркету — Иван сам не понял, как успел вскочить и подхватить ее, чтоб она не упала.

— Ва-ни-чка! — затряслась рыданием Лаура, обхватив брата сильно, непривычно. — Ва-ни-чка! Он за-го-во-рил!

Иванов вмиг почувствовал легкость, сообразив, что говорить с Каблуковым, как настаивала Юлия Семеновна, о немоте племянника не надо будет.

— Кто заговорил? — спросил он машинально, радуясь облегчению.

— Ты дурак! — брызгалась счастливыми слезами Лаура. — Боже мой! Он заговорил!

Иванов, собственно, прибыл, чтобы, как стали говорить, «быть готовым к беседе», когда высокопоставленный кореш вдруг призовет его. Анна сказала — поговори о Николке, если мать настаивает. Все это было глупо, все знали, что — глупо, но — надежда окрыляет и глупость.

Лаура, отпрянув от брата, обнимала Макарова нежно, тихо, как будто вмиг переменилась:

— Василий… Дорогой мой… Он заговорил… Все — в прошлом… Все…

Макаров гладил ее по спине. Нижняя губа его дрожала. Иванов подумал — надо уходить. У них было что-то еще, о чем он не знает и не должен знать.

Мальчик смотрел на все спокойно и грыз ноготь мизинца.

— Будешь грызть ногти, — сказал ему Иванов, — оторву уши.

— Не оторвешь, — сказал мальчик.

— Смотри на него! А ты действительно оратор! А ну, скажи еще что-нибудь!

— Не хочу, — сказал мальчик и ушел.

71

Чернецкий уехал в Крым освежиться, отдохнуть. На недельку.

Наталья знала, что у него в Ялте — любовница, инструктор или заведующая отделом горкома, Она никогда не видала ее, не знала, как зовут (врала самой себе, что не знает), но телефон «этой твари» был у нее записан.

Чернецкий уехал на аэродром, но часа через два Наталье позвонили и сказали, что ждут его завтра к десяти часам утра.

— Хорошо, — сказала Наталья Дмитриевна и тотчас заказала срочно Ялту.

Беззаботный южный голос ответил вальяжно:

— Аллоу?

— Слушай, — приказала Наталья Дмитриевна, — завтра в десять утра ему нужно быть на Старой площади…

Трубка на том конце задышала напряженно, испуганно.

— Ты что — оглохла? — спросил Наталья Дмитриевна. — Он сейчас в воздухе. Садись на такси и давай — в Симферополь, на аэродром. Посадишь его на обратный рейс. Мигом! И скажи ему, чтоб отдал тебе за такси в оба конца!

И положила трубку.

Чернецкий прилетел назад в Москву только в три часа ночи — рейсы задерживались.

— А я не ждала тебя! — радостно сказала Наталья Дмитриевна.

— Я и сам не ожидал! — обнял ее Чернецкий. — В обкоме сказали — завтра быть на Старой площади…

Чернецкая рассмеялась:

— Даже отдохнуть не дадут! Бедненький…

Ночью она затаскивала его на себя, как будто не она звонила в Крым, как будто он об этом звонке не знает, как будто она верит про обком. «Все-таки, — думал Чернецкий, — товарищ она превосходный!»

Предыдущая главаГлава 13 из 19Следующая глава