К книге
Семейный Яблонь между лесными деревьямиЧасть третья Яблонь между лесными деревьями. Шестьдесят четвертый год
63%
Часть третья Яблонь между лесными деревьями. Шестьдесят четвертый год
12

63

Никита Сергеевич громогласно, как все, что делал, полетел в Египет пускать, открывать Ассуанскую электростанцию, построенную советскими гидростроителями. Поехал давить главную кнопку.

Но давил он не один, а сам — четверть. Кнопка была невелика, однако на ней в тесноте да не в обиде поместилось все-таки четыре толстых указательных пальца — Никитин, президента египетского Гамаль Абдель Насера, президента иракского Абдель Салам Арефа и йеменского президента ас Саляля. До Ирака было далековато, до Йемена еще дальше, ассуанский ток им не предназначался, но давили кнопку они, как в своей квартире. Страны же, находившиеся рядом с рукотворным нильским морем, кнопку не давили.

Никита Сергеевич на радостях пожаловал звание Героя Советского Союза великому другу своему Насеру, чем радость не исчерпал, пожаловав сие звание также и первому вице-президенту Египта — вернее, Объединенной Арабской Республики — Абдель Хаким Амеру.

Советские герои, носившие лет двадцать свои звездочки, добытые в кровавых боях с фашизмом, обиделись нешуточно, зашумели чуть ли не в голос: как же так?!

Насера не любили. Говорили, он мордует своих коммунистов, вешает и расстреливает. И делает так оттого, что сам — фашист, служивший при гитлеровском генерале Роммеле в то самое время, когда настоящие герои проливали кровь, погибая в неслыханных сражениях с захватчиками. Обида была велика. Возмущались, шептались истинные герои, дошептывались вплоть до возвращения наград в знак протеста, да как-то не сговорились. Ладно, не такое еще терпели, перетерпим и это. Один Герой Советского Союза, от срама напившись до слез, говорил, покачиваясь:

— Абдели ему нужны… Чтоб кругом одни Абдели были, чучмеки, сволочи…

Никита Сергеевич был человек деревенский, по крайности — пригородный, и политика его была посадской, простодушно хитрой, будто замысливалась на завалинке с лузганьем семечек и замысливалась с единой мечтою полюбовно ущучить капитализм. Политика эта толкала державу в объятия братьев, притесняемых империализмом, колониализмом, монополиями — высокоумными кознями недорезанных буржуев. Никита Сергеевич знал, как дважды два, что капитализм есть вчерашний день человечества, и хотел по-хорошему доконать его с помощью отсталых, но идущих к свету народов Азии и Африки, которыми он желал по-хорошему же, от всей души верховодить. Он обнимался с индусами и кричал вместе с ними хинди-руси бхай, бхай; обнимался лет семь назад с индонезийским парнем Сукарной, именуя его искренне до слез Братом Карно, и так же искренне, до слез удивился, когда Мао Цзедун отверг дружеские объятия — и чего ему, косоглазому, надо? Порт-Артур ему отдали, заводы ему построили, от Америки его охраняют — чего ему надо? Неужели не ясно, что Советский Союз поставлен марксизмом-ленинизмом во главу угла истории и идти вперед можно только за ним, чтоб не сбиться с пути?

Никита Сергеевич верил в свою миссию свято, верил, верил в то, что кукуруза спасет советское сельское хозяйство, верил в то, что отсталые народы объединятся вокруг Советского Союза, верил в то, что совнархозы усилят советскую промышленную мощь, верил в то, что обгонит Америку, верил в то, что космос становится чисто советским, верил в то, что надо резать на лом устаревшие корабли, делить партию на городскую и сельскую, давать законам обратную силу, — верил во все, что делал, к чему звал и о чем возвещал.

Чернецкий последнее время чаще цитировал свой любимый «Золотой теленок»:

— Он как Никита Пряхин: как пожелаем, так и сделаем. Я полагаю, братец, имя Пряхину было дано пророчески.

Но разговоры разговорами, а Никита Сергеевич уже видел главный рычаг своей исторической миссии в объятиях с Арабской Объединенной Республикой.

Так, должно быть, думал Никита Сергеевич, в том же уверяли его советчики, с тем поднимался он на гребень шестьдесят четвертого года, не зная, не ведая, что его за тем грабнем ждет…

64

Ошеломительное открытие сделала Мариэтта Шагинян. Оказывается, Ленин на четверть — еврей!

Упрямая старуха требовала немедленно опубликовать обнаруженные ею документы. Редактор от нее бегал.

Гурский узнавал всегда все первым. Впрочем, в данном случае узнал от самой Мариэтты Сергеевны.

— Прекрасно, — кивал Гурский, — прекрасно! Вы на машине? А то возьмите нашу…

— Что вы меня гоните? Сейчас уже нельзя писать о Ленине, как писали! Пора, наконец, говорить правду об этом великом человеке! Ваш редактор — трус, как все редактора, но вы даете иллюстрации, клише. Поэтому я приехал к вам.

— Прекрасно, — кивал Гурский, — прекрасно… Вы на своей машине?

— Что вы заладили, как китайский болванчик? На своей! Не нужна мне ваша машина! Вы такой же трус, как ваш редактор!

— Прекрасно, Мариэтта Сергеевна, прекрасно… Значит, вы на своей машине?

Старуха плюнула и вышла, размахивая огромной сумкой, в которой привезла шестнадцать большущих фотографий с документов о семействе Бланков с печатями и августейшими начертаниями.

Гурский вздохнул, сел, закурил.

Мариэтта Шагинян шла по коридору маленькая, решительная, грозная, тыкая во встречных микрофоном своего слухового аппарата.

Иванов вошел к Гурскому:

— Чего она снесла?

— Старя идиотка! — Гурский вытирал испарину. — Ленин — еврей! Я бы ее еще понял, если бы он был армянин…

— Какой еврей?

— Да она раскопала где-то… Кашу заварила, будь здоров… В ЦК ходила… Нет, она все-таки идиотка…

— Слушай, а может — в самом деле?

— Ну и что? — заорал Гурский. — Ты тоже кретин! Что тогда останется от ленинизма, ты хоть думаешь?

Иванов рассмеялся облегченно:

— Так-таки полный еврей?

Гурский тоже засмеялся:

— На четверть! Как я ее понял — по матери еврей и немец, а по отцу чуваш и русский…

— Красота! — бухнулся в кресло Иванов. — Прекрасная смесь! (Стал загибать пальцы.) Еврейская умозрительность, плюс чувашская азматчина, плюс русская безответственность, плюс немецкая методичность!

— Сам доволен! Отнеси свою формулировку Каблукову! Он ее вставит в тезисы к двадцать третьему съезду!

— Сейчас отнесу… Ну — ведьма, а? И ведь — добьется!

Гурский вздохнул:

— Нет, Ваня, не добьется. Конечно, напечатают — калмык, немец, русский? А про еврея найдут эвфимизм. Нельзя, Ваня.

— Да знаю без тебя, что нельзя! Но — интересно.

— И — не трепись.

— Ну, это уж знаешь — как выйдет. Она сама разнесет по всей Москве.

— Меня занимает идиллия, — откинулся Гурский, — дружба домами директора Симбирской гимназии Керенского и инспектора народных училищ Ульянова. Представляешь? Рождество… Елка… И четырнадцатилетний Володя снимает трехлетнему Сашеньке зайчика… Золотой орешек… Мятный пряник… А?

— Надо спросить у Бориса Яковлева — могло ли это быть? — очень серьезно сказал Иванов.

— По Яковлеву, пожалуй, не могло, — так же серьезно усумнился Гурский. — По Яковлеву Володя уже тогда отмечал в Сашеньке эсеровские ухватки. Володя уже тогда видел в Сашеньке ставленника Корнилова…

— Я думаю, он называл его Шурик, — предположил Иванов.

— Уточни у своей мамы, — язвительно посоветовал Гурский.

Когда Иванов рассказал Юлии Семеновне об открытии настырной писательницы, Юлия Семеновна возмутилась, как от личного оскорбления:

— Сумасшедшая старуха!

— Но разве это не так, мама?

— Сын! Ты никогда не был особенно умным человеком. В конце концов, какая разница и для чего акцентировать внимание на сенсационных глупостях?

— Подожди, мама! Что значит — глупости? Факт это или не факт?

Все, что открывалось после этого неожиданного Двадцатого съезда, освобождаясь под нетерпеливыми руками от покрова, Юлия Семеновна знала, знала давно и таила в себе, как бы вычеркнув из памяти. Но из памяти нельзя ничего вычеркнуть, потому что насильственное вычеркивание только укрепляет то, что надо забыть. И всякий раз, когда обнаруживалось то, что не должно быть обнаруживаемо, Юлия Семеновна отчаивалась, как будто покров снимают с нее. Она не отдавала себе отчета в том, что с ней происходит, она просто вспыхивала негодованием.

Юлия Семеновна резко встала и подошла к окну, взявшись ладонями за локти:

— Каждый принадлежит к какой-нибудь национальности! Какая разница?

— Видимо, большая, если ты так встревожилась…

— Я не люблю, когда раздувают пустяки!

— Но на этих пустяках — запрет, понимаешь? И они перестают быть пустяками!

— Это временный запрет! — выпалила Юлия Семеновна и удивилась: все, что делали революционеры, было направлено против любых, всяческих запретов. Но запреты начались с самого начала. И все они были временные. Почему так получилось, она не могла объяснить. То есть, может быть, и могла бы, но — не желала. И именно в этом нежелании был какой-то могущественный принцип, охранявший от того, что сын называет фактами. Она знала, что факты мешали с самого начала Тем хуже для фактов — резко, беспощадно отбривал Ульянов, когда его пытались в чем-нибудь переубедить. Переубедить его было невозможно. Эта невозможность оказалась такой притягательной, такой сокрушительной, что факты съеживались, рассыпались на отдельные неудобства, как рассыпается войско противника перед сплоченной лавиной наступления…

— Сумасшедшая старуха, — глядя в окно, почти спокойно сказала Юлия Семеновна. Она не оборачивалась. Она знала, что сын ухмыляется (молчаливая бесящая ее усмешка Павла) и смотрит в спину с сожалением. Она глубоко вздохнула, как отдышалась, и сказала совсем спокойно — Сын, ты глуп…

…Когда-то она слышала от самого Ульянова то, что раскопала Мариэтта Шагинян.

— А кто ваша матушка?

— Княжна Щепина…

— Как? — осекся удивлением Ульянов. — Браво! Крупный капитал женился на столбовом дворянстве! Вы — отпрыск исторической неизбежности! Полудворянка, полукупчиха! Сконцентрированная цель пролетариата!

И, уперев руки в поясницу, задрал голову, хохоча.

Смех этот задел тогда Юдифь, она не нашлась, как ответить.

— Я же — не виновата…

— А вы совсем ребенок, — удивился Ульянов. — Разумеется, не виноваты… (И — смущенно, даже с какой-то детской печалью.) Отцу моему по окончании гимназии было запрещено занимать государственные должности… Как происходящему из податного сословия. А вот — поди ж ты! Умер генералом… Стало быть, и я — дворянин…

И — развел руками.

Мимолетное смущение его успокоило Юдифь, а тихая неожиданная доверительность даже вызвала какое-то сочувствие. Она чуть было не сказала «бедненький», но вовремя поняла, как бы это было глупо.

— Все это — вздор, — успокоительно сказал Ульянов, — мало ли как… Я — дворянин, а мой дед (опять сощурился), ма-ту-шкин ба-тю-шка, — выкрест!

— Да?! — обрадовалась Юдифь. — Мой прадед — тоже крестился!

Она как бы пыталась утешить его в несчастьи.

Должно быть, детское это сочувствие насмешило Ульянова. Он сказал резко и весело:

— Разумеется! Буржуазия разрушает религиозные устои и заставляет служить своим интересам даже беднягу Христа! И — правильно! Победитель должен быть беспощаден!.. А вообще-то в толковом русском человеке должно быть что-то от Авраама, Исаака к Иакова!

65

В записях Макарова появилась выписка из семнадцатого тома Брокгауза, вышедшего в 1896 году:

«Ленинское пророчество. Обратившее временно на себя большое внимание стихотворение, приписывавшееся монаху Герману, XIII век, но сделавшееся известным лишь около 1693 г. Местечко Ленин, где оно возникло, незначительно и замечательно лишь развалинами цистериенского монастыря. В Пророчестве оплакивается гибель дома Осканиев и возвышение Гогенцоллернов, из которых описывается каждый правитель до одиннадцатого и предрекается гибель этого дома, за которой должно следовать объединение Германии и восстановление католицизма. Лишь для времени до смерти великого курфюрста Ленинское Пророчество совпадает с действительностью. Все дальнейшее не имеет никакого сходства с совершившимися событиями. Считается очевидным подлогом, автор, видимо, пастор Андрей Фромм — лютеранин, перешедший в католицизм. Умер каноником в Чехии в 1685 г.».

Макаров приписал:

«Сейчас все ищут причину псевдонима. Возможно, Ульянов и читал эту заметку, не исключаю, что она повлияла на его мессианские фантазии, но не исключаю также, что он избрал себе псевдоним, подражая Плеханову, который подписывался по реке Волге — Волгин. В то время очерки Короленко о реке Лене имели успех. Псевдоним появляется, кажется, в 1900 г. Плеханов был кумиром Ульянова еще года три-четыре».

66

Леша Коробов позвонил часов в шесть утра

Иванову приснился телефонный звонок, он ворочался в постели, звонок не унимался.

Анна открыла глаза, перелезла через мужа и, сунув ноги в его шлепанцы, потянулась к телефону:

— Да… Да…

— Ивана Егорыча! — звонко крикнула трубка.

— Он спит… Сейчас… Кто это?.. Что случилось?

— Вы не знаете, что случилось? — сатанински-весело произнес Леша. — Вы все на свете проспите! Хрущева сняли!

— Ну и что? — спросила Анна. Она уже приходила в себя.

— Как это — ну и что?!

Иван, наконец, проснулся:

— Кто звонил?

— Не поняла. Сказал, что сняли Хрущева.

Иван быстро приподнялся на локте:

— Брось! Он же только что разговаривал с космосом!

Анна уже зажгла свет и сидела перед зеркалом:

— Что ты так встревожился? Во-первых — может быть — розыгрыш… А во-вторых — если и сняли, так что?

— Аська, — сказал Иванов, опуская ноги на коврик, — ты тронулась! Где мои сапоги?

Она отшвырнула ему шлепанцы и поставила пятки на выдвинутый из трельяжа ящик:

— Куда ты задевал мои?

Иванов стал на колени, вытащил из-под кровати ее бронзовые с загнутыми носами туфли и подал ей:

— Надень! Слушай, что он сказал?

— Прикрой задницу, — спокойно ответила Анна — Поразительная манера ходить голяком!

Иванов накинул на себя плед, подошел к жене и, взяв ее за теплые плечи, стал смотреть в зеркало:

— Это новости — будь здоров! Знаешь, кто звонил?

— Нет.

— Леша Коробов.

Она посмотрела на мужа в зеркало:

— Что? Он его и свалил?

— Почти, — ответил Иванов.

Павел Кордин услышал о падении Хрущева, как только вышел из ванной. Он стоял в халате, соображая, о чем сказал диктор. Тарелка (как он называл по-старому радиоточку) брызнула бодрой музыкой, будто ничего не случилось.

Но сообщение показалось неожиданным и даже нелепым только в первую минуту. Павел Кордин вошел на кухню и остановился у окна. Во дворе за окном стояли автомобили. Среди «Волг», «Побед» и «Москвичей» находилось несколько фордов, шевролетов и даже древний длиннотелый черный бьюик. Павел Кордин никогда прежде не обращал внимания на эти иноземные машины, торчащие перед носом уже несколько лет. Но сейчас увидел в них странную разгадку происшедшего. Сейчас в стенку постучит Рыбин. Не может он не постучать, когда случилось такое событие.

Рыбин привозил из своих зарубежных командировок всякие технические штучки, домашние приспособления, даже подарил Павлу Кордину хромированный водосмеситель для душа с бронешлангом. «Видишь, Поп, как они все это делают? Когда еще мы научимся!»

Павел Кордин вернулся в ванную, взял похожую на телефонную трубку душевую головку. Осмотрел досконально и оценил работ, у как инженер. Грош цена, а сделано, действительно, прекрасно. Вентили закрывались мягко, плотно, из трубки не капало.

Павел Кордин увидел в этом бросовом иноземном приспособлении некоторое предвестие нового времени, которое наступит после Хрущева. Сейчас постучит Рыбин, и они всласть потолкуют о грандиозной новости.

Хрущев открыл окно в Европу, и это несказанно обрадовало вольнодумцев, окоченевших в сталинской лагерной эпохе. Перед их воображением маячили свобода слова, совести и печати. Окно открывалось со скрипом под недовольное кряхтение государственных людей. И вольнодумцы злорадствовали над этим кряхтением. Но государственные люди, как всегда, оказались ближе к смыслу жизни. Побывав за рубежом, быстро попривыкнув к представительским, сувенирным, командировочным, порционным, они увидели в чужих краях отнюдь не свободу слова, совести и печати. Им не было дела до западных этих причуд. Государственные люди увидели в закатных странах роскошь, не совместимую со сталинскими кителями и коммуналками. Они увидели машинки для сбивания коктейлей, кухонные комбайны и автомоторы с гарантией на сто тысяч миль. Они увидели, как надо строить виллы, гаражи, ванные, холлы, какими должны быть телефоны, магнитофоны и торшеры. Они узнали новое слово «престиж», которое полюбилось им и по форме и по содержанию. Они в три счета сообразили, как жить.

Они полюбили Никиту Сергеевича преданно и ясно, но, однако, до той поры, пока не догадались, что его пионерский идеализм станет поперек их дороги. Он слишком настырно, слишком громко разговаривал о благе родины и народном контроле, он слишком рьяно требовал разоблачать казнокрадов и духовных сухаревцев. Это было опасно.

Его надо было убрать.

Рыбин постучал в стенку.

Павел Кордин обошел дом, поднялся на второй этаж.

Рыбин открыл сам. Он был в халате и ермолке.

— Поп… Посиди со мной… Что-то я плох… Валька уехал… Я — один…

Он поплелся в кабинет, прилег на диван, сказал обиженно, как ребенок:

— Не могу ж я в таком виде показываться. Тяжело старикам, Поп… А жить хочется… Может быть, еще поживем?

— Знаешь новости?

— Какие?

— Хрущева сняли! Неужели не знаешь?

— Когда? — равнодушно спросил Рыбин.

— Утром передавали. Вчера на пленуме.

Рыбин вздохнул:

— Вот подохну, а вам еще будет…

— Что нам будет?

— Государство разворуют… Давай-ка по рюмочке, а?

— Ты что — в самом деле ничего не знал?

— Знал… Еще летом знал… Да и ты знал… Все знали, кроме него…

— Давай все-таки вызовем «скорую».

— Отлежусь… Есть хочешь? Там — манка… Давай с тобой кашки, старик, а? Ты умеешь варить манную кашу?

— Наконец-то. Давно пора, — жестко сказала Юлия Семеновна.

— Как ты можешь так говорить, мам? — спокойно спросила Лаура. — Как тебе не стыдно! Он выпустил папу, меня, дал тебе квартиру! Он…

— Он? — перебила Юлия Семеновна. — Почему он? Тебя освободила партия, а не Хрущев! Этот болтун, одуривший нас своими дурацкими речами!..

— А посадила меня тоже партия? — так же спокойно спросила Лаура.

— Посадил тебя Берия! — жестко ответила Юлия Семеновна.

— А папу?

— И папу!

— Это очень остроумно, мать, — тихо сказала Лаура. — Посадил Берия, выручила партия… Что ж она меня так долго выручала? Или забыла мой адрес?

— Ну хорошо, — вздохнула Юлия Семеновна, — допустим, это была ошибка…

— Охотно допускаю.

— Перестань! Неужели ты думаешь, что если бы не Хрущев — тебя бы не выпустили? И что за безграмотная манера придавать такое значение личности? Хрущев! Хрущев — болтун! К нему никто никогда всерьез не относился! Может быть, поэтому его и назначили на первое место в этой неразберихе после смерти Сталина!

— Но его же — партия назначила, — улыбнулась Лаура.

Юлия Семеновна начала злиться:

— Почему партия? Его назначили люди, которых давно уже нет в руководстве!

— Правильно! Они его назначили, а за это он их скушал! Так полагается, мама.

— Вот видишь, — начала успокаиваться Юлия Семеновна, — ты сама подтверждаешь, что у него не было никакого благородства!

— Мамочка, — вздохнула Лаура, — мне совершенно наплевать — было у него благородство или не было. Он свалил Усатого, и для меня этого хватит на всю жизнь!

— Он дурак, — вскричала Юлия Семеновна, — он совершенно одичавший от власти!

Лаура посмотрела на мать:

— Завтра день смерти папы.

— Я помню! — резко оборвала Юлия Семеновна и вышла на кухню.

Лаура знала — она стоит, взявшись ладонями за локти, и, высоко подняв голову, смотрит в окно. Как Ермолова на портрете.

67

Гурский был бледен, как будто потерял два литра крови. Губы его дрожали, тряслись, глаза — темные, умные и въедливые — опустели.

— Марк! — кинулся к нему Иванов. — Что с тобой?

— Ваня, — пробормотал Гурский, полоумно прихихикивая, — Ваня… Они ждут… Купили стенку… Такая стенка… Чехословацкая… Они меня зарежут… Там бар в стенке… Хи… хи-хи… Откроешь дверцу — огонек… Хи-хи-хи…

Иванов насторожился: Гурский сошел с ума! Надо звонить Анне, в диспансер. А как? Телефон у него на столе. Может быть, он — буйный? Анна говорила, что буйные хихикают и — бредят. Стенка, зарежут — это агрессивные фантазии.

— Ваня, — бормотал Гурский. — Ваня… Каблуков еще держится…

Почему — Каблуков? Каблуков, наверно, слетел вместе с Никитой. Иначе не могло быть! Первое, о чем подумал Иванов, когда его огорошили эти новости, — удержится ли Володька? И гнал от себя эту мысль. А может быть, Гурский — не сумасшедший? Может быть, он знает! Тогда — что с ним?

— Ваня! — закричал Гурский. — В ногах валяюсь!

Я был на войне! Попроси его! Скажи! Я же зас-лу-жил в конце концов!

И, ухнувшись на руки, на стол, Гурский затрясся. Он плакал.

Нет, буйные, кажется, не плачут. Иванов подошел и осторожно положил руку на вздрагивающий пиджак Гурского.

— Ваня, — поднял мокрое лицо Гурский, — ты должен меня понять… Ты никогда не жил в аду… Нет, ты жил в коммуналке… Ты можешь меня понять.

И вдруг вскочил, схватил Иванова за плечи:

— Ваня! Ради детей! Уже не ради матери, да простит она меня! Ради детей, Ваня! Пойди к Каблукову!

Когда Иванова просили идти к старинному дружку, он злился и даже зверел. Но сейчас вздрогнул от какого-то странного облегчения: какой теперь может быть Каблуков… Ни к какому Каблукову ходить уже не придется. Но облегчение было ложным. Иванов почувствовал томящую реальность: вот надо идти, а идти не к кому. Он не думал сейчас, что никогда не досаждал Володьке просьбами и никогда ни за кого не просил. И он стал утешать не то себя, не то Гурского, бормоча вздор, которым уговаривают детей, чтоб они не плакали:

— Я пойду, Марк, я пойду… А что ему сказать? Что просить?

— Ордер! — затряс Иванова Гурский и, отпустив, свалился в кресло.

— Какой ордер? — изумился Иванов.

— Ваня, — почти спокойно сказал Гурский, глядя в стол, — Никиту свалили! Теперь мне не дадут квартиру!

Иванов вмиг сообразил и про стенку, и про зарежут, и про мать, и про детей.

— При чем здесь Никита? — спросил он, понимая, что Гурский никакой не сумасшедший.

— Ваня, подумай. Эти шесть квартир помогал нам добыть Лебедев. Кто такой теперь Лебедев? Кто он теперь для Моссовета?

Вчера еще Лебедев был помощником Хрущева по культуре. Сегодня он, конечно, уже никто. Иванов сообразил это вмиг и понял, что Гурскому есть от чего сходить с ума.

— Марк, — неуверенно сказал Иванов, — Моссовет не заберет этих квартир…

— Ты точно знаешь, Ваня? — умоляющим, жалким, щемящим душу голосом спросил Гурский.

— Точно…

— Тебе Каблуков сказал?

Иванов вскипел:

— Иди ты в жопу со своим Каблуковым! Механизм уже завертелся! При чем здесь Лебедев? Теперь квартиры уже в издательстве! Лебедевы приходят и уходят, а издательство остается!

— Ты точно знаешь, Ваня? — приходил в себя Гурский.

Иванов сел, взял сигарету:

— Марк… Ты мне нравишься… У тебя есть душа… Весь твой цинизм и все твое всезнайство стоят три копейки…

— Дети, Ваня, — смущенно сказал Гурский и впервые слабо улыбнулся. — Понимаешь — дом готов, они уже ходят вокруг…

— Стенка, — пустил дым Иванов, чувствуя, что и сам набирается уверенности, — иди к шефу…

— Не могу…

— Ну я пойду! — выпалил Иванов.

— Пойди, Ваня! Ты еще в силе! Каблуков на месте!

— Откуда ты знаешь, что Каблуков на месте?

— Ваня, я вычислил. Он помогал им вязать его! Вот увидишь — он теперь будет сильный парень!

Иванов хотел верить Гурскому и поэтому — верил:

— Ладно. Из бара угостишь?

— Ваня, — засиял счастьем Гурский, — о чем ты говоришь? А что ты скажешь шефу?

— Скажу, что ты — идиот!

— Скажи, Ваня, скажи!

— Знаешь, Марк, ордер на твою квартиру представляется мне последним документом славной эпохи, протянувшейся на целых одиннадцать лет…

— Да, Ваня, да… Пойди к шефу…

Но Иванов все еще разглагольствовал:

— Кто бы мог подумать, что одиннадцать лет назад, когда великий вождь всех времен и народов приказал долго жить, он имел в виду конкретно тебя и твою новую квартиру!..

Предыдущая главаГлава 12 из 19Следующая глава