Никита Сергеевич очень высоко ценил свою способность разбираться во всех сторонах жизни. И главной причиной отдельных все еще не изжитых недостатков бытия видел в пережитках проклятого прошлого, о которых толковал неустанно. Прошлое это осталось за рубежами советского государства, в иных чужеземных краях, русское же проклятое прошлое было перечеркнуто раз и навсегда Октябрьской революцией.
Но пережитки все еще давали о себе знать. И главным пережитком являлась все же умственность заблудших людей.
Никита Сергеевич, откровенно и мужественно разоблачив культ Сталина, считал вопрос закрытым, поскольку на очереди были новые задачи. Но проклятая умственность вцепилась в этот вопрос, будто других дел мало. Нашлись люди настырные, даже нахальные, которые допытывались — почему при жизни Сталина не были вскрыты и пресечены нарушения законности и злоупотребления властью. Знали ли руководящие кадры об арестах? Никита Сергеевич со всей прямотой отвечал, что кадры знали. Однако о том, что органы арестовывали ни в чем не повинных людей, кадры не знали, поскольку верили Сталину и не допускали мысли, что могут быть применены репрессии против честных, преданных партии людей.
Ответ был, конечно, исчерпывающим. Казалось бы — освоение целины, признание высоких свойств бобовых культур, первый в истории человечества космический полет и другие достижения должны были сами по себе показать, что не в Сталине дело. Однако безответственная умственность путалась под ногами. Казалось бы, сам факт — освобождение из лагерей бывших врагов народа— говорит сам за себя. Казалось бы, то, что большинство бывших врагов народа оставались верными делу партии и сразу же после реабилитации включились в творческую жизнь — говорило само за себя. Но некоторые (и среди них те, кто не подвергался преследованиям!) огорчали Никиту Сергеевича настырным непониманием новой исторической эпохи.
Ниспровергнувший Сталина Никита Сергеевич простодушно спохватился — не перебрал ли?
Восьмого марта он собрал в Кремле деятелей литературы и искусства.
Встреча эта была как бы традиционной, как бы очередной, потому что Никита Сергеевич часто виделся с писателями, художниками, композиторами, артистами — то вызывая их к себе, то, наоборот, являясь перед ними— в мастерские, на выставки, на концерты. Само собою, встречи эти вспыхивали как маячные огни, указывая пути-дороги советскому искусству, и оставались вехами на этих путях-дорогах. Но как-то выходило так, что пути-дороги становились какими-то неточными, петляющими.
Костер души Никиты Сергеевича пламенел соломой, которая вмиг загоралась и вмиг сгорала без следа. Солому эту подтаскивали советники. Одни советники мечтали, чтобы все у нас было как за границей в смысле реклам, коктейль-холлов и столовых самообслуживания, другие — о чистом коммунизме без никаких мелкобуржуазных примесей. Никита Сергеевич считал, что самообслуживание не только не помеха коммунизму, но даже наоборот, и вспыхивал то одной, то другой охапкой. Впрочем, и те и другие советники принимали всей душою и коммунизм и коктейль-холлы, желая лишь одного: занять прочное место и посчитаться с обидчиками и вольнодумцами, напугавшими их в самом начале хрущевского правления.
Сведение счетов сопутствовало государству с самого начала, ибо никаким способом свести личные счеты, кроме как с помощью державного поощрения, было нельзя. Никита Сергеевич на первых порах притормозил государственное пристрастие, отчего в советское искусство сразу же полезла всякая отсебятина, вплоть до ревизионистских выпадов отдельных деятелей культуры, оттеснивших своими обывательскими номерами истинных патриотов, коммунистов и интернационалистов, стоящих на истинной платформе социалистического реализма. Был даже момент, когда стоящих на этой платформе обуял страх перед прыганьем с нее на ходу. Впрочем, страх оказался напрасным, поскольку платформа была без колес и стояла в тупике. Однако страх этот забыт не был и требовал отмщения. В костер души Никиты Сергеевича кидали сперва солому, а потом — ненароком жерди, потом посмелее — дрова, потом уже по-деловому — уголь.
И давно уже стены кремлевского зала не слыхивали таких дружных оваций, когда Никита Сергеевич топтал обидчиков, провозглашая конец нечаянным вольностям
Начав за здравие, Никита Сергеевич переходил на за-упокой. Он был ненадежен. В нем разочаровались те, кого он напугал, и те, кому он отказал в державном поощрении. Созревал закат Никиты Сергеевича. Закат, который мало кто и предвидел, но меньше всего — он сам…
Рыбин шел по асфальтированной тропе в костюме из какой-то голубоватой рогожки. Рыбин же был молодцеват, элегантен, особенно элегантен из-за небольшой синенькой в горошину бабочки, надетой на морозно белую сорочку.
— Мое почтение, — приподнял детскую панаму Рыбин, и Юлия Семеновна отметила, что канотье пришлось бы лучше к этому костюму. Она считала, что академик Рыбин не лишен фатоватости.
Рыбин был навеселе.
— Поп! Если мы присядем в этой беседке с Юлией Семеновной и потребуем прохладительного, это будет очень и очень кстати.
Постояльцев в санатории, в который Рыбин добыл путевки Юлии Семеновне и Павлу Кордину, было немного — прислуги гораздо больше. В огромной столовой кроме стола, за которым сидели они втроем, заняты были еще стола три.
Вкусы Рыбина были здесь известны. Молчаливая толстая женщина в белом халате и еще две молоденькие девушки в халатах принесли в беседку невиданную еще нигде кока-колу в крученых бутылочках, нарзан, лимонад в сифоне и бутылку армянского коньяку. Принесли также вазу с яблоками и лимонами и — большой пупырчатый ананас.
Юлия Семеновна относилась к еде равнодушно. Из всего, что стояло на плетеном столе беседки, доступны были разве что нарзан и коньяк. Даже яблоки и лимоны, которые можно было купить в обыкновенном магазине, никак не шли в ровню с этими отборными, солидными плодами. Но ей это не приходило в голову.
Лицо Павла Кордина всегда носило в себе скрытую улыбку. Глаза его, детски голубые, были добры, участливы, слегка поджатые губы выражали снисходительность. Бывали моменты, когда Юлия Семеновна не выносила этой улыбки. В такие момёнты ей казалось, что Павел Кордин остужает то, что должно ярко гореть. Она нетерпеливо смотрела, как Рыбин разрезает ананас, как наливает коньяк, и вдруг сказала:
— За первую женщину в космосе!
— Оля-ля! — поднял бокальчик Рыбин. — А хоть за черта-дьявола!
Юлия Семеновна не знала, что академик Рыбин, когда бывал навеселе, находил удовольствие в том, что шокировал. Павел Кордин знал: сейчас этот франт в нарочитой детской панаме изобразит ворчливого мужичка, весьма простецки излагающего мысли. Мужичок получится писаный, театральный, но как предупредить Юлю?
Рыбин выпил коньячку, крякнул, понюхал ломтик ананаса, положил назад на тарелочку, сказал:
— Женщина в колхозе — ба-а-альшая сила!
Юлия Семеновна улыбнулась (уголки губ приподняли щеки):
— Вы, разумеется, иронизируете над этой установкой?
— Нисколько… Плакать надо: мужик не в состоянии прокормить бабу — вот вам и вся эмансипация… Разрушение семьи — разрушение народа. Нормальная баба сроду не полезет в общественное производство! Она идет туда от нужды.
— Да вы, я вижу, большой знаток женщин!
— Юлия Семеновна! В девятнадцатом веке бабы, простите, дамы пробовали заниматься общественной деятельностью. И что? Пять плохих писательниц, два синих чулка и пятьдесят восемь фурий для баррикад! Знаете, кто были истинными женщинами? Декабристки! Пошли за мужьями в ад!
Юлия Семеновна все еще улыбалась, но Павел Кордин чувствовал — сейчас взорвется: побледнела. Однако Рыбин увлекся:
— Зачем ей таскать вагонетки? Сидела бы дома, детей бы растила, файф-о-клоки бы устраивала… Такую особу и любить интереснее!.. И в постели не будет молоть чепухи: план выполнен, план не выполнен… На черта мне ее орден, когда от нее лошадью пахнет?
Гнев уже распирал Юлию Семеновну, согнав улыбку и обледнив лицо. Гнев этот удесятерялся тем, что требовал, горча горло, не слов, а действий. Слова были бессильны: все, что говорил этот фатоватый, подшофе, знаменитый, самоуверенный, молодящийся старик, она слышала всегда. То, что он говорил, нельзя было опровергнуть ничем, кроме действий, кроме тех самых баррикад, над которыми он издевается! Но баррикады минули давно, ах как они давно минули! Юлия Семеновна вздохнула и сказала пошлость, зная, что говорит пошлость:
— Женщина не канарейка!
Рыбин не возражал:
— Само собою. Но и не паровоз! Вся эта колготня насчет эмансипации — от дворянских бездельниц, начитавшихся Чернышевского! И что теперь? Истребление демографического фонда! Оседание матки, воспаление яичников! Усталость, бесплодие, потеря интереса к себе…
Гнев исчез. Анатомические подробности объявлены были Рыбиным потому, что выступал он перед дамой, она это поняла и спокойно сказала:
— Мне кажется, вы собираетесь жениться.
Рыбин расхохотался внезапно, бурно. Встал, обошел столик и склонился к ее руке:
— Юлия Семеновна! Я видел вас всего несколько раз. Уверяю вас, я восхищен вами так, будто волочился за нами всю жизнь.
— Сядьте, волокита…
— Но — серьезно, — вернулся на место Рыбин, — это же — кошмар! Бабы — судьи! О каком законе может идти речь перед ее эмоциями! Кто придумал суд по революционной совести? Дамы, клянусь вам! Я же помню, Юлия Семеновна! Я же сам был социалист в юности! Поп! Ты помнишь, как моя Ленка чуть было не расстреляла тебя именем народа? Юлия Семеновна! Все, что я болтаю — не имеет к вам никакого касательства!..
— Почему же не имеет? — возразила Юлия Семеновна. — Имеет. И — непосредственное.
Рыбин посмотрел на нее пристально:
— Возможно… Но я не хочу, чтобы имело.
— Оставьте! — приказала Юлия Семеновна. Ее всегда раздражало снисхождение, которое позволяли себе неглупые мужчины, вступая с нею в принципиальный спор. Они постоянно подчеркивали ее красоту, исключительность, женственность в то время, как она предпочитала быть прежде всего революционеркой. Этот болтун Рыбин находит удовольствие в своей политической пошлости. Интересно, кто эта Ленка, которая чуть было не расстреляла Павла?
Юлия Семеновна поднялась:
— Дорогой академик, в своих рассуждениях вы никого не превзошли. А в космосе — все-таки женщина!
И вышла из беседки.
Рыбин угрюмо посмотрел на Павла Кордина:
— Поп… Я тебя понимаю… Совсем не трудно вообразить, какая она была в молодости… Черт подери… Что им надо, русским дамам?.. Истерика — лицо нашего времени… Истерика — истера, а истера по-гречески матка… Это мне Валька сказал… Он, подлец, все гадости знает… И ведь бабы — глупы, Поп… Самая умная баба — дура. Сама из себя кишки тянет и — радуется, хвастает… Остается одно — выпить коньячку…
Убили американского, президента Джона Фицжеральда Кеннеди.
Лаура услышала об этом по радио по-английски. Она только что покормила мальчика кашкой и уложила его спать. Мальчик был смышленый, однако не только еще не лепетал, но вообще почти не подавал голоса. Лауре казалось — она рано отняла его. Мальчик был здоровый, плотный, глаза его были насмешливы, если у почти двухлетних детей могут быть насмешливые глаза. Макаров, очарованный своим отцовством, не выдержал, похвастал как-то сыновьими глазами и напоролся на язык Ивана Егоровича. Лаура сказала мужу — не надо было, Ивана хлебом не корми — дай повод съязвить.
Услыхав по радио сообщение, Лаура быстро наклонилась над мальчиком, как бы заслоняя его. Потом приложилась губами ко лбу: не горяч ли. Сердце ее почему-то сильно стучало.
Вошел Макаров:
— Ему не мешает радио. Засыпает мгновенно… Да, жена… Говорят, на первом заседании своего кабинета он сказал: ребята, мне все еще не верится, что мы управляем Штатами… Сейчас придет какой-нибудь дядька и вытолкает нас из Белого дома…
— Жалко, — сказала Лаура, успокаиваясь. — Он, кажется, был приличный человек.
Макаровы слушали заграничное радио по-английски. Глушение передач на русском языке их не касалось.
— Что ты думаешь об этом? — спросила Лаура, поправляя одеяльце на мальчике.
— Не знаю… Раз в сто лет американцы убивают своих президентов…
— Ты думаешь — американцы?
— Думаю — да.
Иван Егорович с Анной навестили в этот вечер Юлию Семеновну, у которой был и Павел Кордин.
Юлия Семеновна даже не удивилась, что испытывает симпатию к молодому человеку по имени Джон Фицжеральд Кеннеди, президенту Соединенных Штатов Америки.
Это был третий президент, который занимал ее воображение. Первый был Вудро Вилсон, которого изображали с окровавленными руками. Все, что он делал, вызывало немедленное озлобление молодой советской пропаганды — посылал ли хлеб голодающей России, основал ли Лигу Наций — он был обречен в горящих сердцах, как главный буржуй. Маяковский, которого она не любила, написал в те годы варварскую поэму, кажется, она называлась «Иван», из которой Юлия Семеновна запомнила строки: «слушай Вилсон, слушай Вудро, хочешь крови моей ведро?» Она помнила эти строки с омерзением, но — помнила. Их, кажется, писали на кумаче.
Вторым президентом был Франклин Делано Рузвельт. У него было узкое умное лицо, похожее на лица Павла Кордина и Карла Краузе. Он ездил на каталке, и это вызывало сочувственную симпатию, но не как к калеке, а какую-то иную — уважительную, без сентиментов симпатию к сильному, твердому человеку того круга, к которому она принадлежала сама до революции. Рузвельт был похож, не лицом, не внешностью, а чем-то иным, на отца и на Коршунова и даже на Егора. Черчилль, закоренелый враг советской власти, как казалось, сникал перед Рузвельтом, и хотелось думать, что Рузвельт ближе к Сталину, чем к этому британскому бульдогу. Так хотелось думать, в этом было какое-то приятное самоуспокоение.
Третий президент, занявший воображение Юлии Семеновны, был Джон Фицжеральд Кеннеди, которого только что убили. Может быть, потому, что он был молод? Может быть, потому, что он дал по носу Хрущеву? Юлия Семеновна не могла бы сказать почему.
А Иван разглагольствовал о событии, и Юлия Семеновна слушала его с тоскою и думала, что сын глуп, потому что убит человек, убит, разумеется, по политическим соображениям, но говорить сейчас о политических соображениях — низко и даже гадко.
Павел слушал с извечной своей улыбкой, которая то покоряла Юлию Семеновну, то ввергала ее в гнев.
— Убивают тех, — сказал Иван, — кто хочет народу добра! Смотри! В Ленина стреляли, а в Сталина — даже думать не смели!
Юлия Семеновна вообразила Ленина, в которого стреляли, и Кобу, в которого не смели, и этого молодого человека, которого только что убили, и даже не пыталась найти между ними что-нибудь общее. Она не отдавала себе отчета в том, что видит Ленина — портретом, Кобу — газетным клише, а президента — худощавым изящным молодым человеком, которого она никогда не видела, но непременно узнала бы, встреться он в толпе…
Зазвонил телефон:
— Юличка Семеновна! Слышали?
— Да, Настя…
— Ну какие подлые гады! Сами убили, а на нас свалят! Я к вам — на той неделе! Как вы там?
— Почему ты думаешь, что свалят на нас?
— А на кого ж еще? Он им там стал поперек горла в ихней демократии! Такого человека кончили! А этот заместитель его, наверно, и подстроил все!
У Насти был государственный ум.
Назавтра Татьяна, придя из школы, отвела Анну на кухню:
— Валерка говорит, что он учился у нас в Минске и имел задание.
— Кто?
— Ну этот, который застрелил его.
— А ты что сказала?
— Мы же не фашисты! И все ребята так сказали!
А он говорит, что мы — дураки.
Анна погладила дочку по голове и представила себе горячащихся всезнанием родителей Валерки, они были ей неприятны.
— Нам его жалко, — вздохнула Татьяна.
Анна не удивилась: всем было жалко президента Кеннеди, даже детям.
— А Наташка говорит, что он — главный буржуй…
Нет, не всем детям его жалко.
Анна подошла к плите, зажгла газ:
— Таня, когда убивают людей из-за угла, — это нечестно. И не понять это могут только нехорошие люди. Если девочка этого не понимает, она вырастет очень плохой, злобной, глупой бабой.
Татьяна прыснула — она не могла вообразить Наташку бабой. Анна же была настороженно недовольна: ей казалось, что она объяснила дочери основы гуманизма, подбирая слова, будто опасаясь.
И тут произошло нечто странное: мать и дочь встретились глазами и долго, не отводя, смотрели друг в друга. Однако смотрели не напряженно, а легко, ясно, как будто каждая из них предъявляла себя другой для чтения. И они прочли тайну, которая говорила, что ничто никогда не поколеблет их верности и преданности друг другу. Тайна эта состояла еще и в том, что не надо ничего объяснять, ибо слово реченное есть ложь, а именно лжи они не хотят. И еще эта тайна состояла в том, что здесь, в непостижимом тепле их единства, не может быть ни страха, ни опасений, и каждая из них убережет другую от того, что находится вне пределов их привязанности, их любви…
Ночью Анна плакала.
Иванов изумился:
— Что с тобой?
— Она растет, — сказала Анна. — Она приняла это естественно — не пугалась и не стыдилась…
— Она что?.. — вспыхнул Иванов. — Уже началось? Она же еще маленькая!
— Нет, она уже взрослая… Она очень взрослая… Она не обсуждала с девочками, я ей верю… Как взрослая… Я так рада за нее…
— Так почему же ты плачешь? — присел Иванов.
— Не знаю… Может быть, от того, что — рада… Я с ней стал? говорить, и она так на меня посмотрела… Знаешь, как будто не она, а я — девчонка… Это очень радостно…
— Аннушка, — сказал Иванов, — ты меня напугала, изумила… Оказывается, я тебя совсем не знаю… Ты же никогда не-плакала… Даже когда она умирала…
Анна уже улыбалась в темноте. Сердце Иванова неожиданно, пугающе, непривычно славилось.
— А с, — сказал он, держась за грудь, — так, наверно, бывают инфаркты…
— Давай-ка я тебе измерю давление, старичок ты мой, — спокойно поднялась с постели Анна.
Гурский в редакции сказал Иванову:
— Кому-то он стал поперек дороги.
— Кому? — пристально посмотрел Иванов.
Гурский не отвел глаз, только прищурился:
— Ко-му-то, Иван Егорович, а кому персонально — не знаю…
— Как же ты не знаешь, когда ты все знаешь!
— Именно поэтому — не зна-ю…
— Слушай, Марк… Ты когда-нибудь плакал?
— Всегда, когда макет не готов.
— Глупый ты человек, Марк Гурский…
Гурский участливо насторожился:
— Что-нибудь — дома?
— Дома все хорошо! У меня вот такая дочка! Жена сказала. А я ей верю… И если ты сейчас гавкнешь, я тебе дам в морду.
— Ваничка, — растянул пухлые губы Гурский, — я не гавкну… Я знаю, что такое дети… А парня этого — жалко… Это мне мой Гришка сказал… А ему шесть лет… Тут нельзя не верить…
Настю наградили геройской звездой.
Книга ее, написанная Ивановым, была с восторгом отрецензирована в «Правде» и помогла Ивановым обзавестись мебелью.
За ее подвигами никто в странном семействе не следил.
Но когда мелькнуло извещение — указ — о ее награде — никто не удивился.
Насте звонили все, поздравляли, а Юлия Семеновна сказала, что она ею гордится. Лучше всех сказал дядя Павел:
— Настя, я уверен — ты хорошо делаешь свое дело. Прими мои поздравления.
— Дядечка Павел, — ответила Настя, — вы мне как родной отец.
И прослезилась, чувствуя, как сердце упирается в горло.
Звезду ей вручал красивый шатен.
Слегка откинувшись и наклонив к правому плечу голову, он протянул Насте руку, чуть растопырив короткие пальцы, протянул не ребром, а немного повернув кверху, ковшиком. Брови его черные-пречерные, сросшиеся от буйности, приподнялись, веки натянулись, отчего серые глаза из-под ресниц смотрели на Настю, как бы испрашивая участия к такой его красоте.
Настя зарделась, протянула ладошку и не сдержалась — прикрыла его руку так же и левой ладонью.
Шатен усмехнулся. Красные, как нарисованные губы, отстоявшие от крупного носа немного дальше, чем следовало при такой красоте, шевельнулись.
— А в какую руку коробочку? — спросил он добрым рокочущим голосом.
Настя послушно сняла ладошку, шатен улыбался:
— А я уж думал — придется привинтить звезду лично.
И глянул на дышащую Настину грудь — серыми глазами, а в глазах этих — одно неотразимое проникающее понимание. Встретившись взглядом, Настя смутилась, взяла грамоту, на которой стояла красная коробочка, — шатен подержал грамоту на весу, затягивая рукопожатие мягко, без нахальства. Наконец — отпустил. Настя, не поднимая головы, придерживая папку, пошла от стола на место.
И только усевшись в кресло, пришла в себя, посмотрела на шатена, вручавшего грамоту старой артистке, и назвала его про себя чернобровым парубком. А когда назвала — развеселилась.
В областном городе у Дроботова намечался грандиозный праздник: перекрытие реки для возведения гидроэлектростанции.
Иванов считался в редакции специалистом по Дроботову и поэтому поехал с Лешей Коробовым делать репортаж о событии. И еще ему было интересно увидеть Дроботова в новой ипостаси — секретарем сельского обкома, поскольку обкомы только что были разделены Никитой Сергеевичем на сельские и промышленные. Говорили, сделал он это, чтобы ослабить влияние на себя могущественных единовластных секретарей, как бы споловинить их мощь.
— Земщина и опричнина, — сказал Макаров, — впрочем, едва ли из промышленных секретарей получатся опричники… История не повторяется… Не пьеса все-таки…
Бетонные надолбы летели в изнемогающую, еще живую, но уже смертельно раненную реку.
Это было похоже на старую картину, помещаемую в старых энциклопедиях, — охота на мамонта в каменном веке. Мамонт, попавший в ловушку, ворочался, трубил беспомощным гневом, хобот извивался, не достигая врага. Заросшие, бородатые, прикрытые шкурами люди, обезумев от упоительного страха, от бешеного восторга приближающейся победы, кидали в мамонта камни…
Иванов смотрел на задыхающуюся реку. Он вспомнил картину, виденную давным-давно в старой книге, и хотел сказать об этом Леше Коробову. Но тут же сообразил, что ни в коем случае говорить нельзя. Реку, может быть, и можно было сравнивать с мамонтом, но убивали ее люди бритые — и не в шкурах, а в ватника.
Печаль навалилась на Никанора Дроботова, печаль…
Длинный банкетный стол тянулся вдоль левой стены конференц-зала и длинный банкетный стол тянулся вдоль правой стены, а на том месте, где быть президиуму и стоять трибуне, расположился третий стол, поменьше, соединяющий перекладиной два длинных стола.
А за тем малым столом, обращенным к народу, сидели немногие, а в центре сам Никанор Тимофеевич Дроботов.
Яствами ломились столы, бутылки придавили скатерти, и, видать по всему, велено было загодя не считать ни бутылок, ни блюд, ни поросят, ни осетров, ни караваев.
Звон и рокот висели в дымном перегаре великого пира над взбухшими пиджаками, над сверканием голов, над переливчатыми ликами, достигшими довольства.
Пища утруждала едоков обилием и сытостью, и они вкушали ее, вбирая в себя и осаживая жбанами, стопарями, рюмками и фужерами. Они творили над нею сладкую расправу, ибо была она хороша.
Три стола — два длинных и один короткий — рокотали победным весельем, а посредине малого стола находился сам Никанор Тимофеевич.
Он наливал себе ни много ни мало, и пил он ни залпом, ни замедленно, и кушал он ни в охотку, ни нехотя, и чокался ни с душою, ни с натугою. И был он чужим самому себе и не узнавал он самого себя, да и знать не хотел таковым.
Ибо была у него печаль.
А народ гудел за столами, как на широком подворье, где вместо паркета — трава, где вместо стенок — изгородь и висели над народом вместо листьев и неба — люстры, полные огня.
Всем был хорош этот пир, и от того, что был он всем хорош, скреблось на душе и подавно.
И от того, что находился Никанор Тимофеевич аккурат посередке — двенадцать голов слева, двенадцать справа, тоже скребло на душе. И от того, что министр сидел у него справа и сам начальник строительства сидел слева, становилось не легче.
Потому что печаль его имела свой центр как раз через один стул, а именно — с той стороны министра, где находился главный хозяин всего мероприятия, плюгавый и немощный стрикулист Шурка Крючков, коего он сам, Никанор Тимофеевич Дроботов, два месяца назад сделал человеком из инструкторов. Вот так взял и сделал. Ткнул пальцем в промышленный отдел, да мимо заведующего, да мимо заместителя, чтоб не зарывались, чтоб не выпрашивали чести ворами. Ткнул пальцем в Шурку, в тихого, в инженера, в молодого. В такого, чтоб подходил для смеху по всем статьям.
И вот он сидит через один стул, скромно сдвинувшись в сторону, отдав центр стола с почтением и бережением самому Дроботову, чтобы загладить великую вину. Сидит Шурка Крючков, сидит ровнею, сидит секретарем промышленного обкома — это же надо, что делается!
И праздник этот — его, и банкет этот — его, и министр к нему приехал, к Шурке, потому что промышленность по теперешним дням уже, видите ли, не помещается в едином обкоме. И министр называет его — Александром Александровичем, а Шурка чуть не привстает при обращении:
— Ваш приезд, Федор Акимович, для нас большая честь…
Это — министру-то!
Никанор Тимофеевич придавил челюстью галстук — всегда так делал, давя тоску, — толкнул министра в плечико:
— Слышь, Федор Акимыч… Чтой-то пьешь мало… Или успехи не радуют?
Министр оживился, да бодрее чем надо:
Успехи, Никанор Тимофеевич, отличные! Я буду докладывать Никите Сергеевичу… Просто душа радуется!
— Да. Радуется, — согласился Дроботов. — Отчего радуется-то? От успехов или от того, что докладывать будешь?
Умный как дьявол, Николай Петрович Лановой, начальник строительства, несмотря на некоторую грузность, вмиг оказался за спинками стульев с бутылкою коньяку:
— Успехи обмывать надо, чтоб крепче было!
И налил — сперва министру, затем Крючкову; а потом, как-то приобняв Дроботова, ему и себе:
— И мы с тобой, Никанор Тимофеевич, за здоровье молодежи, а?
Никанор Тимофеевич взял рюмку тремя тяжелыми пальцами — как бы с целью переломить пустяшную ножку. Но не переломил, улыбнулся:
— Наше дело такое — молодежь пестовать, а, Александр Александрович? Вы давайте, жалуйтесь министру на сельский обком — или есть о чем жаловаться.
Шурка подошел, не погнушался:
— Я не представляю себе, как бы мы работали без настоящей отеческой помощи сельского обкома…
Министр потянулся рюмкой, довольный замирением.
— И еще, — сказал Шурка, — просьба у меня к Никанору Тимофеевичу личная… Вы мне все же «ты» говорите… Как прежде…
Дроботов обернулся к нему:
— Дак боязно, Александр Александрович, еще осерчаешь?
Министр подогрел его сердце:
— Он же тебе, Никанор Тимофеевич, вроде духовного сына.
— Ну, — улыбнулся Дроботов, — ежели вроде сына… Ладно-ть.
Крючков, как стоял, поднял фужер и сказал негромко, однако все притихли:
— Товарищи! Есть предложение поднять тост за…
— Дроботова! — рявкнул кто-то с конца стола.
— Никанора Тимофеевича! — пискнули в середке.
— Да! — поддержал Крючков. — За нашего дорогого Никанора Тимофеевича! За человека, который взрастил нас, нацелил, передал нам свой опыт, свои знания и посвятил весь свой организаторский талант делу воспитания боевых кадров!
— Уррра! — заревели столы.
Сердце Дроботова несколько потеплело, он приподнял руку — ладно, мол, орать.
Но ошибся.
Столы бросили ножи-вилки, поставили рюмки и взялись за аплодисменты. Взялись шибко, не по-застольному, а будто на конференции, но веселее и дружнее. И встали столы, аплодируя, и подняли малый стол и самого Никанора Тимофеевича.
Он поднялся, хотел было улыбнуться, но не смог, потому что горло его сдавило не к улыбке. Он посмотрел в конференц-зал, сглотнул и сам стал ударять ладонью в ладонь.
Начальник строительства стоял рядом, тоже хлопал в охотку и тихо сказал, не глядя на Дроботова:
— Народ-то, а?
Легкая слеза появилась на нижнем веке Дроботова.
Зал загремел овацией.
Иванов аплодировал, не успев прожевать. Он посмотрел на Лешу Коробова и, дожевывая, сказал ему:
— Вроде демонстрации…
— Ты ни хрена ни в чем не понимаешь, — сказал Леша, когда все сели.
Он подтащил к себе соусник, налил в тарелку, взял еще кусок поросеночка и добавил:
— Налей…
Иванов налил.
Леша Коробов пил много, но ума не пропивал. Однако после этой выпитой рюмки не сробел сказать:
— Они его свалят…
— Кого? — вздрогнул Иванов.
— X… моего, — ответил Леша Коробов, глядя в глаза Иванова прозрачным, знающим, но таящим знание взором.
Иванов не понял.
— Кого? — настаивал он.
— Что — кого? — спросил Леша Коробов, выражая такое удивление, что Иванов растерялся. — Пить надо меньше, Ваня… а пьешь — закусывай…
Потому что Дроботов был для него эпохою, которую нельзя делить…