Павел Кордин вырывал из сердца Юдифь.
Немец Фогель, прибывший по контракту налаживать химическую лабораторию, привез слово «эрзац». Кордин знал это слово и вообще и как технический термин, но Фогель произносил его брезгливо, придавая слову новый смысл — расширенный и пренебрежительный.
Павел Кордин называл активистку из заводского профсоюза Елизавету эрзац-Джокондой и ревдамой победившего класса. Елизавета носила запоздалую кожанку, но клетчатая кепи с огромным козырьком напоминала о том, что дело происходит все-таки в период преодоления нэп, или, как стали теперь говорить — нэпа, произведя нэп в мужской род. Мужеподобие вдруг обуяло неугомонных дам-активисток. Стриженные «под мальчика», с папиросами, закушенными в углу рта, в непременных кепи, и широких кожаных ремнях, режущих поперек, они ходили размашисто, не ходили — шагали, преувеличивая шаг. Они говорили зычно, кратко, а некоторые даже научились сплевывать метко и изящно. Уложить в постель такую даму толкало еще и воображение.
Елизавета вертелась перед Павлом Кординым, будоража его любопытство. Когда это любопытство созрело, Павел Кордин сказал:
— Вы знаете, товарищ Лиза, когда была гильотинирована королева Антуанетта, дамы из хороших семейств стали носить коралловые бусы вокруг шеи… Вот так!
Павел Кордин охватил ладонью свое горло. Елизавета обрадовалась тому, что главный инженер наконец заговорил с ней не по делу. Однако, ликвидируя на корню свою радость, она топнула небольшим сапогом:
— Зачем вы мне рассказываете о какой-то королеве!
— Разумеется, не для того, чтобы расширить ваш общеобразовательный кругозор, — защитился двумя руками Павел Кордин, — королеву вы должны помнить еще из гимназии…
— Я не запоминаю королев! — нашлась Елизавета.
— Эту бы могли запомнить, товарищ Лиза. Это была первая королева, на которой упражнялась революция,
— Ну и что?
— Ничего. Я — о кораллах. Появилась мода — носить на нетронутой прекрасной шее след смертоносного ножа: и голова на месте, и сходство с казненной королевой…
— Зачем вы мне это рассказываете? Я не ношу буржуазных украшений!
— Правильно, товарищ Лиза! — кивнул Павел Кор-дин. — Вы носите пролетарские! И они вам очень к лицу! Вы очень привлекательны! Не спуститесь ли вы ко мне для этой цели?
Последние слова Кордин сказал, строго вглядываясь в ее понятливые глаза. Елизавета выдержала взгляд:
— Для этой цели поднимитесь к нам. Мои соседки будут очень рады вашему визиту!
— Прекрасная мысль! — обрадовался Кордин. — Я непременно нанесу вам визит!
Елизавета сощурилась, пытаясь понять его.
— Итак? — сказал Кордин. — Сегодня я дома, дверь не заперта, можно войти и выйти когда угодно.
Часов в десять вечера Кордин услышал слабый скрип и осторожный щелчок английского замка. Он не обернулся, продолжая чертить острым хаммером. Хаммеры — целую пачку, двенадцать штук — презентовал ему Фогель.
— Рад вас видеть, — сказал Кордин, не оборачиваясь, — присядьте, пожалуйста, на диван.
— Это я, — тихо сказала Елизавета.
Кордин встал:
— Ах, боже мой! Товарищ Лиза! Как раз — к чаю! Мы будем пить чай из электрического чайника.
Чайник он купил в Торгсине на боны. Спецам давали часть жалованья этими бонами.
— Оставьте ваши мелкобуржуазные замашки! Я шла к вам по делу.
— Я не сомневался, — отступил Павел Кордин.
— Сядьте! — приказала Елизавета. — И слушайте… Мы должны использовать знания спецов! Эти знания принадлежат народу!
Она снова надела кепку и, вынув из ридикюля пачку «Дюшеса», закурила, держа папиросу в углу рта.
— Я готовлю доклад, — небрежно сказала Елизавета. — Проверьте мои выкладки… Вот: если грунт, вынутый из котлованов только двух строительств, уложить вокруг земного шара дорожкой в метр ширины — будет кольцо высотою в двадцать четыре сантиметра.
— Какой эквивалент плотности вы брали за основу? — чрезвычайно серьезно спросил Павел Кордин.
— При чем здесь эквивалент?
— Видите ли, товарищ Лиза, это очень важно. От этого зависит истинная высота вашего сооружения… И потом, мой вам совет: кладите полуметровую дорожку. Высота ее будет около полуметра — все-таки выше.
— Да, — строго сказала Елизавета, — вы, пожалуй, правы.
— Но если вы подбавите бутовой породы, плотного песчаника, ваше сооружение можно будет сузить в два раза, от чего оно получит почти метровую высоту! Дайте-ка руку…
Елизавета протянула руку.
— Идите по этой доске — ширина ее десять дюймов… И мы с вами пройдем вокруг планеты по этому собачьему бреду…
Елизавета отдернула было руку, но Кордин не выпускал:
— Осторожно! Упадете прямо в Тихий океан!
— Оставьте ваши остроты!
— Товарищ Лиза! Вы хотите кофе с коньяком?
— Вы хотите меня напоить?
— Ни Боже мой!
Он пошел к двери, защелкнул замок, потом деловито взял Елизавету за плечи, подтолкнул к кровати и, не встречая сопротивления, уложил поверх покрывала.
— Не смейте меня раздевать! — яростно прошептала Елизавета.
Кордин просунул руку под ее шевиот и обнаружил, что раздевать не придется. Лежа на ней, он ощущал грудью ее твердые накладные карманы. Карманы казались каменными. Эквивалент их плотности был велик, Кордин стал расстегивать ремень.
— Какой предрассудок, — цокала зубами как от холода Елизавета. — Зачем все это?.. Что вы хотите этим доказать?..
И вдруг, ощутив доказательство, резко разняла колени, зарычала, тряся на себе Кордина:
— Это — мерзко… Это — предрассудок… Вы хотите, чтобы я вам отдалась?..
Рычание это забавляло Павла Кордина. Елизавета стонала, кусала губу, отталкивала, хватала за плечи, кованый каблук ее звякал о спинку кровати, она оказалась ненасытна.
— Вы хотите удовлетворить свою потребность? — неистовствовала Елизавета. — Удовлетворяйте! Удовлетворяйте!.. Я иного от вас и не ждала!.. Только скорее! И пусть нам будет стыдно!
Павел Кордин веселился на разъяренной от похоти Елизавете. Тяжелый шевиот, толстая гимнастерка, не снятые сапоги не позволяли ему проверить на ощупь свое воображение. Не снятая кепка торчала козырьком перед носом, карманы, набитые карандашами, должно быть, причиняли неудобство и ей. Но веселье, подбадриваемое рычанием, оказалось неуемным.
— В следующий раз, — пыхтел Кордин, — я вас все-таки раздену… Раздену…
— Никогда! — гортанно вскрикнула Елизавета, вздрогнула и обмякла, как подстреленная.
Павел Кордин все еще возился. Она ждала неподвижно, молча, безучастно повернув кепку к стене…
Юлия Семеновна родила первого декабря двадцать девятого года девочку.
Родила она на Арбате, в клинике профессора Грауэрмана.
Карл Краузе назвал дочь Лаурой. Потому что Лаура была любимая дочь Карла Маркса.
Девочка родилась здоровой, весила почти семь фунтов.
Но молока у Юлии Семеновны не хватало. Почему так получилось, врачи сказать не могли. Девочку поместили в специальной палате, где прикармливали искусственными смесями. Юлия Семеновна ходила в клинику (благо — недалеко) и чувствовала себя если не свободной, то, по крайней мере, не обремененной заботами.
Девочка кричала, и крик ее стал постепенно привычным.
Карл Краузе умудрялся работать, привязав к ноге веревку, чтобы качать люльку. Когда девочка утихала, Карл Краузе стирал пеленки.
Что происходило в деревне?
Коминтерновцы старались объяснить доходившие до них слухи неизведанностью пути, по которому большевики повели аграрную отсталую страну к коммунизму.
Калинин писал в «Правде»: нас сочли бы бесчеловечными, если бы мы не понимали, сколько бед приносит раскулачивание раскулачиваемым. Но это необходимо для будущего, для того, чтобы в будущем не было жертв.
Да, да, большевики вынуждены думать о будущем. Конечно, русские горят энтузиазмом, они торопятся. Вот статья Сталина «Головокружение от успехов». Конечно, у неопытных энтузиастов может закружиться голова от успешной коллективизации. Сталин сдерживает их. Он, пожалуй, сейчас наиболее осторожный политик среди всех кремлевских вождей.
Нет, нет, энтузиазм непременно войдет в управляемые берега.
А Лаура кричала, кричала до хрипа, уставая от крика, и было ужасно от слабеющих всхлипываний, как будто вся жизнь девочки выходила криком.
Десятого марта в «Правде» — Максим Горький: враг существо низшего типа, дегенерат. Ненависть к нему нужно воспитывать, как ненависть к ублюдку.
Карл Краузе прижимал к себе девочку. На руках Лаура утихала. Она всхлипывала, устав кричать.
«Зачем это Горькому?» — думал Карл Краузе.
— Юленька… Ее надо кормить…
Юлия Семеновна плакала. Ребенка прикармливали из бутылочки, которую Карл Краузе каждый день в шесть часов утра приносил от Грауэрмана. И всякий раз, когда Лаура утихала, посасывая из бутылочки, Юлия Семеновна ощущала радость избавления. Карл Краузе тоже веселел: ребенок успокаивался, и это было счастьем.
— Юля… Юленька… Она успокаивается… Вот увидишь— все будет хорошо… Вот увидишь…
И укладывал заснувшую девочку в люльку:
— Юля, я иду стирать! Отдохни…
Послышался дверной звонок.
Юлия Семеновна открыла дверь.
На пороге стоял Лапидус.
— Исаак Израйлевич! — растерялась Юлия Семеновна. — Входите! Карл! Это Исаак Израйлевич Лапидус! Наш старый друг.
Краузе вышел в туфлях на босу ногу и в старой куртке с бранденбурами.
— Здравствуйте, — сказал Лапидус печально, — я не один…
Лапидус понял, кто такой Краузе. В комнате пахло ребенком. Лапидус ощутил тоску, он не знал о переменах в жизни Юлии Семеновны.
Краузе выглянул на площадку.
Возле двери, присев на маленький деревянный сундучок, обитый крест-накрест тонкими полосками жести, сидела маленькая девочка, закутанная в старый платок, как старушка. Сидела она, стараясь держаться прямо и положив маленькие темные ладошки на колени. Лицо девочки было тоже темным, как руки, даже синеватым, с темными пятнами вокруг больших глаз. Это лицо ничего не выражало — ни испуга, ни интереса, ни даже безразличия.
Карл Краузе испугался, он никогда не видел таких детских лиц.
Юля! — шепотом позвал он.
Девочка не пошевельнулась. Она дышала мелко, поверхностно, как будто отбивалась от дыхания, которое ей мешало.
Юлия Семеновна выглянула на площадку,
— Боже мой! Кто это?
И присела на корточки перед девочкой.
— Это — Настя, — сказал Лапидус.
— Настя? Какая Настя?
Девочка, еле шевеля губами, сказала тихо, почти шепотом, но в голосе ее все же слышался далекий детский отзвук:
— Горпиненкова Настя, титочко…
— Это внучка Горпиненки, — сказал Лапидус.
Юлия Семеновна подняла девочку, которая оказалась легкой как пух:
— Исаак Израйлевич! Боже мой, что с ней?
Лапидус пожал плечом, как пожимал всегда, когда не знал, что сказать.
— Коллективизация, — сказал он.
— Да-да, — засуетилась Юлия Семеновна, — да-да, мы слышали… Карл! Ванну! Это их коснулось? Боже мой!
Она внесла Настю в квартиру:
— Исаак Израйлевич! Карл! Займись Исааком Израйлевичем! Приготовь чай! Они же хотят есть! Карл! Делай что-нибудь.
— Прежде всего, — улыбнулся Краузе, — раздевайтесь, входите…
— Да-да, — сказала Юлия Семеновна, ставя девочку на паркет. — Настенька! Как ты выросла! Сколько тебе лет?
Настя была действительно длинненькой. Она сказала:
— Девьять, титочко…
Юлия Семеновна не слушала:
— Исаак Израйлевич! Где же Катя? Входите, рассказывайте…
Лапидус вышел на площадку, внес Настин сундучок и закрыл дверь.
— Я ненадолго, Юлия Семеновна…
Из ванной неслось шипение воды, Краузе вышел, подошел к Насте и стал развязывать ее платок.
— Ты меня узнаешь, Настенька? — запоздало спросила Юлия Семеновна и побежала на кухню.
Настя молчала.
— Я ненадолго, — повторил Лапидус Карлу Краузе.
Краузе снимал с девочки платок:
— Что это, товарищ Лапидус?
— Вы же видите… Ликвидация кулачества… Я знаю? Я прошу вас помочь ребенку… Она не может жить с нами… У меня — туберкулез… Извините… Может быть, это некстати… Но они все погибли…
Юлия Семеновна выбежала из кухни:
— Карл! Какой ты неловкий! Пойдем, Настенька! Сейчас мы выкупаемся, поедим, да? И ляжем спать, да? Пойдем, золотко.
И увела Настю из передней.
Краузе помрачнел.
Он печально смотрел на Лапидуса, который медленно раздевался, снимал калоши, вешал на крюк пальто, приглаживал реденькие волосы.
— Пойдемте, — сказал Краузе, подталкивая его в свой кабинет, — рассказывайте.
Лапидус вошел, не осматриваясь, сел на дубовый стул с подлокотниками:
— Нечего рассказывать…
— Но до вас дошла статья «Головокружение от успехов»?
Липидус молчал.
Исаак Израйлевич! — подбодрил Краузе.
— Статья? — пожал плечом Лапидус. — Какая статья?
— Товарища Сталина,
— Товарища Сталина?.. Ах да, товарища Сталина…
Он встал, прошелся по маленькому кабинету, на этот раз осматривая полки с книгами и даже трогая медные папки на письменном столе. Он подошел к окну, бессмысленно посмотрел на заваленную всяким хламом крышу церквенки, не понимая — что перед ним, обернулся к письменному столу, на котором стояла в медной рамке фотография Сталина.
— Статья, — повторил он тихо и вдруг закричал: — Какая статья? Детские трупы! На бричках!! Баграми в общую яму!!!
И снова сказал тихо, будто не хватало сил:
— Статья…
— Титчко, — сказала Настя, — вы мени не давайте богато исты, бо я вмру…
— Глупенькая, — погладила ее по голове Юлия Семеновна, — почему ты умрешь?
— Бо я з голодухи, титочко… 3 голодухи не можно богато исты.
— Не бойся, Настенька, много я тебе не дам.
— То добре… А я вам буду працюваты, бо хлиб треба зароблять.
Юлия Семеновна улыбнулась:
— Откуда ты все знаешь, глупышка?
— А меня Катерина наказала, колы забирала мэнэ… А вы, як я богато почну исты — быйтэ мэнэ… Бо я хочу житы.
Юлия Семеновна села, привлекла ее к себе, поставила коленками в колени и долго смотрела на ее лицо. Настя была причесана на пробор, как мальчик, волосы ее были сострижены и сейчас только отрастали.
— Кто тебя постриг?
— Так в менэ воши булы, — ответила Настя, ясно глядя в печальные глаза Юлии Семеновны. — От таки здорови! Катерина менэ й оголыла…
Юлия Семеновна, скрывая брезгливость, снова погладила Настю.
За полтора года Иван ни разу не вспомнил о Насте, хотя жизнь в Константиновне время от времени возни-кила в его памяти.
И вдруг сейчас, увидав девочку, он густо покраснел, смутился и едва не заплакал, пораженный ее видом. Он ярко вообразил, как они купались в пруду (у ставку), и Настя, выскакивая из воды, сверкала толстыми ногами. Они тогда кричали, брызгались, гонялись друг за другом — этого Иван не вспомнил. А толстые ноги вспомнил и, рассматривая изможденное, серое, виноватое Настино личико, испытывал тяжкую жалость.
— Ты вся такая худая? — спросил он тихо.
— Уся, — кивнула Настя.
Иван вздохнул. Он очень хотел посмотреть на Настины ноги и понимал, что это уже никогда не удастся, потому что в Москве нет ставка, куда бы они загоняли ленивых шипящих гусей.
— Помнишь, как мы с тобой в пруду купались? — глухо спросил Иван.
Настя неожиданно вспыхнула:
— Иди соби!
И хлопнула Ивана ладошкой по лбу.
— Купались, — упрямо сказал Иван.
— Ванька! — строго прикрикнула Настя, и мальчик почувствовал странную, приятную зависимость от этой неожиданно появившейся в доме измученной девочки.
Маленькая Лаура кричала по ночам, никому не давая спать. Но на Настиных коленках она успокаивалась. Настю никто не просил возиться с Лаурой. Она сама, в первую ночь пребывания на новом месте, подошла к Юлии Семеновне, которая пыталась успокоить Лауру пустоватой своей грудью:
— Титочко… Вона йисты хоче… Молока у вас нема… Кишку ей треба…
— Она же еще очень маленькая, — сказала Юлия (Семеновна Насте, как взрослой опытной женщине.
— Треба кашку, — настаивала Настя, — щоб не вмерла… Идить кашку варыты, а я погойдую…
И — странно — Лаура успокаивалась на слабеньких Настиных коленках.
Еда, о которой никто никогда не говорил в доме, вдруг, с появлением Насти, сделалась важным предметом действий. Иван почему-то стал доедать хлеб до крошки и вылизывать тарелку. Карл Краузе хвалил его за это и говорил, что действовать надо не языком, а ложкой. Но языком было вкуснее.
Настю поселили в крошечной комнатке при кухне.
— Неприлично помещать ребенка в помещении для прислуги, — полушепотом говорил Карл Краузе жене.
— Но у нас ведь нет прислуги, — оправдывалась Юлия Семеновна.
Настя была довольна. Она забирала к себе Лауру, кормила ее из бутылочки, борясь с исступляющим желанием попробовать — чем кормит.
Выяснилось, что Настя так и не ходила в школу, хотя умела читать по-печатному. Читала Настя хорошо, бойко, и Юлия Семеновна сказала, что в будущем году определит Настю сразу во вторую группу, и они будут учиться с Ваничкой вместе.
…Иван прочел в «Пионерской правде»: «Моя мама за всю работу на производстве не сделала ни одного прогула. Вино она не пьет».
Иван подумал, что Юлия Семеновна тоже не пьет вина, и стал вспоминать других мам — пьют ли они вино.
— Чего задумался? — сказала Настя. — Читай…
«А твоя мама пьет вино?» — хотел спросить Иван и вдруг ощутил ужас: у Насти нет мамы! Что это такое, он не мог вообразить, но чувствовал, что это что-то страшное, о чем нельзя говорить.
— А ты пьешь вино? — спросил исподлобья Иван.
— Ты — дурной? — хихикнула Настя. — Давай газетку!
И — с листа: «Я ее сагитировал, чтоб она подписывала газеты. Все слухи, которые она приносит домой, я опровергаю и подробно разъясняю значение пятилетки». Во як, Ваничка! Хороший мальчик пишет…
— А что такое слухи?
— То — куркульские слова против Совецькой власти…
— А это слухи — смотри написано: «Пятилетка под угрозой срыва». Видишь — «Требуйте от своих отцов выполнения плана».
— Тю, дурной! То не слухи! То — треба налякаты!
— Как это налякаты?
— Ну — напугать! Щоб лучше робылы! Ось дывысь написано: «Пионеры должны знать, что делают их родители на производстве!» Бачишь? «Будем проверять работу каждого отца по выполнению пятилетнего плана».
Иван смотрел на Настю, как на учительницу. Настя увлеклась читаемым:
— «Все должны стать ударниками! Мы должны у них потребовать! Они должны почувствовать, что за выполнение пятилетки несут ответственность перед своими детьми!» Вот как написано! «Пионеры! Не отец тот, кто срывает выполнение пятилетнего плана! Поднимайтесь против отцов, срывающих производственные планы!»
Настя раскраснелась:
— А ты — пионер?
— Нет еще…
— Ну — будешь! И тогда соревнование у тебя будет с тетей Юлей и Карлом Яковичем!
— Какое соревнование?
— Обнаковенное! Вот написано: договоры по социалистическому соревнованию между родителями и детьми!
Иван ничего не понял:
— Умная ты очень! А у тебя будет соревнование?
— А у меня отца-матери нету…
Настя вдруг заплакала.
— Не плачь, Настя, — засопел Иван, чувствуя, что и сам сейчас разревется неизвестно почему.
— Иди соби, — сказала Настя и отложила газету.
Иван сквозь накатывающиеся слезы прочел: «Я, пионер базы им. Рудзутака, заключаю договор по соревнованию со своей матерью…»
Теперь он сам заплакал от жалости к Насте. Слезы вмиг высохли на Настиных глазах:
— Ваничка… Може, ты йисты хочешь? Не надо плакать… Зараз я тебе картоплю сварю…
Карл Краузе сказал Юлии Семеновне:
— Может быть, им рано еще читать «Пионерскую правду»?..
— Но ведь когда-нибудь они должны будут все это знать…
— Что — «все», Юля? У девочки нет родителей… Они убиты…
— Она еще маленькая, Карл… Ей легче это пережить…
— Она еще маленькая, но она уже плачет… И мальчик тоже плачет вслед за ней…
— Так, может быть, отдать ее в детский дом?
Карл Краузе встал, подбородок его дрожал, он смотрел с ужасом на жену:
— Если ты это сделаешь, я наложу на себя руки.
— Ты с ума сошел! Ни в какой детский дом мы ее не отдадим!
— Зачем же ты так сказала?!
— Не знаю, Карл, не знаю…
В конце марта Юлия Семеновна впервые вышла на службу.
У Бирюкова находился Маяковский.
Расставив циркулем огромные ноги, уперев руки в бока под коротким темным пальто и держа в кулаке палку так, что она торчала вбок, Маяковский гневно нависал над мягким, грузным Бирюковым, сидевшим за небольшим письменным столом. Нарочито гремливым испытанным голосом Маяковский доканчивал слова, услышанные Юлией Семеновной еще в коридоре:
— Ваша невозмутимость на руку классовому врагу! Мне плевать на вашу невозмутимость! Пока вы занимаете этот стул, вы обязаны быть с теми, кто строит социализм, а не сюсюкает и психоложествует!
Бирюков сидел неподвижно, опустив большую одутловатую голову, седую и лысую. Он сидел так, будто ничего не было. Но, увидав Юлию Семеновну, Бирюков посмотрел на нее по-доброму, пожевал губами:
— Девочка, стало быть… Известно уже, известно… Ну, стало быть, приступай… Вот товарищ Маяковский пришел с предложением… Чтоб всем рот заткнуть… Кроме него…
— Что вы врете! — загремел Маяковский.
Юлия Семеновна посмотрела на Маяковского бесстрашно:
— Вы не пробовали снимать головной убор, входя в помещение? Кажется, у вас есть стишки, призывающие к этому?
Неожиданно Маяковский рассмеялся и, сняв мохнатую шапку, поклонился Юлии Семеновне шапкой до дола:
— Мерси за напоминание!
— Силь ву пле, — спокойно сказала Юлия Семеновна.
— Садитесь, товарищ, — пошевелил губами Бирюков, — стихи у вас попадаются хорошие… А как дискуссии начинаете — так беда… Стихи ваши мы уважаем, а уж лозунги — увольте…
— Значит, — вдруг заревел Маяковский, — вы сами утверждаете, что стоите на страже халтуры! Так и запишем! Так и скажем где следует! Значит, вы объявляете но всеуслышанье, что лозунги, призывающие делать новую культуру, устарели? И пускай молодой пролетариат глотает старорежимную жвачку под соусом пролетарского искусства? Повторите это все!
— Повторяю, — тихо сказал Бирюков, — садитесь, товарищ.
Неожиданно Маяковский сел.
— Культура, — пожевал губами Бирюков, — все это — стенка на стенку… Деревенская дикость… кулачки… Чья улица возьмет…
— Кулачки? — зарычал Маяковский. — Не кулачки, а кулаки! И не эти (показал кулак), а похуже! Кулаки, стреляющие из обрезов! Стенка на стенку, чья улица возьмет?! Наша возьмет! Революционная улица.
Бирюков поднял голову:
— Чья — ваша? Чья? Вы пришли меня бюрократизмом шпынять? Да вы и есть бюрократ…
Маяковский открыл было рот, но Бирюков хлопнул пухлой ладонью по столику и взвизгнул:
— Молчите, вы! Я ведь тоже могу! Вам волю дай, вы же всех запретите! Вы же жить людям не дадите, которые ваших стихов не читают! Вы меня всю жизнь пугаете! То Лениным пугали, то Троцким, то Бухариным, то Марксом, а теперь Сталиным пришли пугать? Вы пугаете, а я все на месте сижу…
— Ничего, — исподлобья пообещал Маяковский, — при Сталине не засидитесь!
Бирюков пропустил мимо себя угрозу, сказал, будто не слышал:
— У нас на деревне сперва пацаны дрались и все — старшими пугали… Своей силы нет — так на дядину расчет… Вот, я вижу, и вам —: дядя нужен…
— Дядя?! — вскочил Маяковский, — Дядя? Значит, вы называете дядей Центральный Комитет? Политбюро?
Бирюков вздохнул, отходя, и, не поднимая головы, тихо сказал, махнув рукою:
— Идите, товарищ… Всякий раз, будто пьесу играете… Не верю я вам…
Но Маяковский снова навис над ним, отставив вбок палку:
— Если вы еще один раз помашете у меня перед носом лапой, я отломаю ваши пальчики, вложу их в портбукет и пошлю вашей жене!
И — рванулся прочь, хлопнув дверью.
— Беда, — пожевал губами Бирюков, — портбукет… Должно быть, пролетарское слово… Стало быть, девочка у тебя, товарищ Иванова?
Юлия Семеновна села, сдвинув брови:
— Чего он кричал?
Бирюков отвернулся к окну, погладил рукою столик (непонятно как умещался, работая), вздохнул:
— Глупые они, должно быть… Сами себя слушают, а что творится — не видят… Требовал, чтобы я на дискуссию явился… А что тут дискуссировать?.. Каждый норовит к себе партию приспособить. А ведь партии это надоест… Ой, надоест… И — скоро…
— Мне кажется, он нездоров, — сказала Юлия Семеновна.
— Жалко мне его, — вздохнул Бирюков. — В политику, в политику… На выставку его никто не ходит, пришел у власти поддержку требовать… А власти он уже не нужен, ой не нужен… Власть не таких выковыривает и — на свалку… Писали б стишки, пахали б землю… А мы все — дискуссии, дискуссии…
Бирюков махнул рукою, задержался усталым взором на коротких своих пальцах:
— Портбукет…
Когда товарищ Лиза пришла с приятельницей своей Ольгой Петровной, Павел Кордин вмиг сообразил, что попался не на шутку. Это были смотрины. Товарищ Лиза дала понять своей приятельнице, что хорошо знает, где у Павла Михайловича стоят чашки, как включается еще никому не ведомая электрическая плитка, где помещаются чай и печенье, купленные в особом распределителе для спецов.
Она возилась на кухне вызывающе и, чтобы никто не сомневался в ее присутствии, пела:
Зачем тебе, сестра моя.
Одежда иностранная?
Ужель у нас в республике
Что надо не найти?
Павел Кордин сидел на деревянном стуле с подлокотниками, как нашкодивший, и поглядывал на Ольгу Петровну, Ольга Петровна улыбалась виновато, стеснительно.
Голос у товарища Лизы был смелый, металлический, она пыталась петь заливисто, широко.
Ольга Петровна сидела напротив Павла Кордина и, не стараясь, случайно попадала взглядом в его глаза. Они молчали.
— Вы, насколько я знаю, недавно на заводе? — спросил Павел Кордин, томясь молчанием и пением Елизаветы.
Голос Ольги Петровны был резковат вначале, но как-то нежно выравнивался вмиг, на следующем слове:
— Недавно. Я приехала из Юзовки.
Павел Кордин обрадовался и голосу, и разговору, и возможности отвлечься от Елизаветиного пения:
— Вы, сколько я знаю, чертежница?
— Да, — Ольга Петровна почему-то покраснела, — меня научил муж…
— А кто ваш муж?
— Инженер Трубицын… Может быть, слышали…
— Позвольте, — осекся Павел Кордин, — это…
Ольга Петровна кивнула, подняла глаза и посмотрела — в зрачки Павла Кордина, как бы выпрашивая, может быть, даже вымаливая снисхождение.
— Я не знал, что вы… — пробормотал Павел Кордин.
— Нет! — тряхнула головой Ольга Петровна. — Я сохранила девичью фамилию… Я — Бутович…
— Как? — удивился Павел Кордин.
Ольга Петровна снова кивнула, сглотнув.
— Я хорошо помню Петра Константиновича.
— Благодарю вас…
— А он… Инженер Трубицын?.. Он ведь…
— Да… Он застрелился. — (Ольга Петровна вдруг покраснела.) — Гражданский брак… Даже не гражданский… Мы были — никто…
В глазах ее появился испуг, мольба, страх, и Павел Кордин вмиг, как от хлыста, понял причину этого испуга: в Москве шел процесс «Промпартии», судили старых инженеров, и все старые инженеры в стране и все женщины в стране, имеющие отношение к старым инженерам, были насторожены реальной бедой, которая могла коснуться каждого из них.
Судили инженеров знаменитых — как будто именно знаменитые инженеры были самыми злостными вредителями — агентами Пуанкаре и Детердинга. Они пробрались в Госплан по заданию их истинных хозяев, которые окопались за границей. Говорили, многие из них не признавали свою вину. Говорили, инженер Пальчинский был убит на следствии. Говорили, сынишка инженера Ситнина, пионер, требовал расстрелять отца за то, что он вредитель…
Думать об этом было страшно. Но мысли об этом не оставляли.
На заводе инженеры не говорили о «Промпартии», как будто все они были к ней причастны и все боялись обнаружения этой страшной причастности.
Директор Баранов тоже делал вид, что в Москве ничего не происходит. Но несколько дней назад, когда заговорили о котельном хозяйстве завода, Баранов сказал тихо:
— Погоди, Павел Михайлович, не время сейчас…
Он как будто чувствовал, что, говоря о котлах, главный инженер может назвать имя профессора Рамзина, а слышать это имя директор завода опасался. И в глазах его Павел Кордин увидит страх, который сейчас увидел в глазах маленькой чертежницы, дочери умершего давно электромеханика Бутовича и вдовы застрелившегося недавно инженера Трубицына.
Павел Кордин не знал, как успокоить Ольгу Петровну.
Но она сама посмотрела ясно, чисто, как будто избавившись вдруг от навалившегося на всех страха.
А товарищ Лиза пела с кухни:
Зачем с улыбкой ангельской
Твердишь о юбке английской.
О туфельках торгсиновских
И о духах Коти?
Пение уже раздражало Павла Кордина.
— Зачем вам это? — спросила Ольга Петровна, и Павел Кордин не удивился вопросу. Зеленоватые круглые глаза Ольги Петровны смотрели ясно, четко.
Это была дочь Бутовича — честного спеца, перешедшего на службу пролетариата, как писали одиннадцать лет назад в некрологе. О Трубицыне не писали ничего. Его будто не было. Минута разговора соединила Павла Кордина с Ольгой Петровной. «Зачем вам это?» — относилось к пению Елизаветы, но вопрос можно было отнести к любопытству Павла Кордина. Ольга Петровна смотрела все так же ясно.
Павел Кордин отвернулся:
— Я хорошо помню Петра Константиновича… Это был редкий электромеханик…
— А вы знаете, — вдруг оживилась Ольга Петровна, — мне всегда казалось, что папа шалит! Нажимает кнопку и — фокус! Может быть — детское восприятие, не знаю. Помните — реклама… Мой первый шаг — за печеньем Эйнем! И — лампочки, лампочки… Маленькие-маленькие! Потом — галоши Богатырь… У-а-а… (показала руками раззевающуюся пасть) и — красный свет — подкладка! И еще рекламы какие-то.
Смех ее был легкий, искренний, Павел Кордин тоже рассмеялся с облегчением:
— Нет, Ольга Петровна! Меня больше занимали его изыскания в области магнитного электричества… Он все грозился научить электричество писать и читать! Я, собственно, металлист, но нас это очень увлекало! И вообще он нам нравился! Он был ругатель и ворчун.
— Да-да! Когда мне ставили три из логики — он то-нал ногами и кричал, что съест меня. И тогда ты поймешь, что такое логика! А я говорила — если ты меня съешь — я уже ничего никогда не пойму! И тогда он обижался. Он сопел, когда обижался, помните?
— Этого я не помню, Ольга Петровна, я не так коротко знал его… Но дурака однажды я от него получил.
— За что?!
— Я уж не помню за что, но, наверно, за дело. Что-то касалось электрической плавки… Вроде — три из логики… Ах, Ольга Петровна, это было время, когда все хотели всего сразу — полной электрификации, чтобы все делало) электричество… Фокус-покус… А он не был фокусником и даже не любил фокусников.
А Елизавета накрывала на стол молча, обиженно. Павел Кордин спохватился, что позабыл о ее существовании.
Карлу Краузе удалось получить гостевой билет на Красную площадь, чтобы показать Ивану и Насте парад Красной Армии и первомайскую демонстрацию.
Иван называл отчима — Карл. Он сначала назвал его дядя Карл, но отчим сказал:
— Революционеры называют друг друга по именам или кличкам. Никакие они не дяди и не тети. А мы с тобой — революционеры, правильно?
— Правильно, — неуверенно ответил мальчик, — а какая у тебя кличка?
— И Советском Союзе у меня клички нет. Она бывает в подполье.
Ивану казалось, что революционеры непременно носят при себе наганы, чтобы стрелять в буржуев. В Советском Союзе буржуев не было. По отчим время от времени куда-то уезжал. Как-то Иван спросил — куда уехал Карл. Юлия Семеновна погладила его по голове: об этом не спрашивают. Мальчик почувствовал приобщение к революционной тайне: конечно же отчим уехал за границу, где буржуев очень много. Там — подполье. Там у отчима есть кличка, о которой никто не должен знать, чтоб не проболтаться буржуям. Отчим вызывал особенное почтение мальчика, когда возвращался веселый, нарядный и непременно привозил что-нибудь Юлии Семеновне, ему и Насте.
— Ты стрелял в буржуев?
— Конечно! А ты научился ставить запятую перед словами «что» и «который»?
— Я даже таблицу умножения знаю с любого места… Можешь спросить.
— Верю. Революционеры должны доверять друг другу, правильно?
Ивану понравилось, что революционеры должны доверять друг другу: он не был уверен, что ответит с любого места таблицу умножения.
— Я буду стрелять в буржуев! — похвастал Иван Насте.
— Ты — дурной, — тихо сказала Настя.
— Ты сама — дура!
Когда Карл Краузе показал гостевой билет, Иван подпрыгнул от радости:
— А мы увидим танки?
— Мы все увидим!
Настя сказала:
— Ты ногти подстрыги! Там люди будуть…
— А ты хоть знаешь, что такое танк? — высокомерно спросил Иван.
— Знаю… То такий «фордзон»… И все время бабахает…
— Сама ты бабахаешь! «Фордзон»! Танк, если захочет — сто твоих «фордзонов» расколошматит!
Настя ничего не ответила. Она взяла привезенное ей Карлом Яковлевичем пальтишко и примерила к себе, не надевая. Она понимала, что такое богатое пальтишко нужно надевать только на Пасху. Но теперь Пасхи не было, а было заместо ее Первое мая — все одно праздник — и она покажется людям в обнове.
Сначала они торопились, думая, что опаздывают, хотя времени до начала парада было еще достаточно.
Арбатская площадь была переполнена людьми, песнями, знаменами, оркестрами, которые трубили каждый спою музыку, и от этого становилось еще веселее. На платформе амовского грузового автомобиля обнимались ряженые — толстый, как бочка, человек в цилиндре и с надписью поперек брюха «Буржуй», толстый-претолстый человек в рясе — тут надпись не требовалась: непомерный крест, отягчавший шею, говорил о том, что это нон, священник, и — толстенный бородач в широченной жилетке, на которой все же было написано «Кулак». Они обнимались, и всех это веселило, и все вокруг кричали нм что-то веселое, и сквозь веселье уже пробивалась новая песня:
Долой, долой буржуев!
Долой, долой попов!
Мы на небо залезем,
Разгоним всех богов!
На другом грузовике высилась огромная тюремная решетка, из которой трепетал красный платок. Над решеткой горел лозунг — «Все в МОПР! Поможем узникам капитала!».
Прыгали клоуны в дурацких колпаках, а на колпаках написано: «Лодырь», «Летун», «Пьяница». Веселые люди размахивали над ними полотнищем «Позор срывающим пятилетку!».
— А где танки? — спросил Иван.
Карл Краузе обнял его и Настю, рассмеялся:
— Сейчас будут танки!
Они шли, пробираясь сквозь толпу, и Насте казалось, что им дают дорогу, как бы догадываясь, что у Карла Яковлевича имеется особенный мандат, позволяющий им не смешиваться с толпой.
На Манежной цокали нетерпеливыми копытами кони, впряженные в тачанки с настоящими пулеметами. Кони были впряжены в небольшие зеленые фуры, за которыми задом наперед стояли настоящие зеленые пушки. Пушки показались Ивану маленькими, меньшими, чем он ожидал.
Кони, пушки и красноармейцы, тачанки были сейчас для Ивана главнее всего.
У Александровского сада Карл Краузе показал красноармейцу мандат, пропуск и сказал, как объявил:
— Это мои дети.
Красноармеец отдал ему честь.
— А где танки? — не выдержал Иван.
Красноармеец отдал ему честь.
— Так что, товарищ юный пионер, танки находятся в месте дислокации!
— А где место дислокации?
— Много будешь знать — борода вырастет!
— Танки пройдут последними, — сказал Карл Краузе, — их отсюда не видно… Мы их увидим с трибуны…
Они шли к Красной площади. Всем было — нельзя. Им было — можно. Ощущение своей исключительности, своей значимости перед всеми остальными, чувство приобщения к невиданному торжеству притишило Настю, замедлило ее шаги, и она уже ощущала себя вне всеобщего веселья, а выше его, главнее его, потому что веселье предназначалось для того, чтобы она разглядывала его с места, доступного не всем, а только тем, у кого мандат и кому красноармеец отдал честь…
И это чувство уже не покинет ее…
Степные ветра несли на дома ковыльный запах, закручивались, восходили над крышами и струились дальше — к заводу, к трубам, унося доменный дым, отгоняя ого, пс пуская к новым невиданным жилищам.
Шесть домов стояли буквою «п», упираясь в ветер.
На широком квадратном дворе торчали вдоль стен молодые тополя — приживались, зеленели листьями — штук сто деревьев, и только три засохли, не прижились. А посередке волейбольная площадка, и городошная, и для крокета.
Социалистический городок был делом нешуточным — сто четырнадцать квартир! Двести два семейства враз покинули Нахаловку. Из хибарок, из курятников, прямо сюда, к водопроводу, к чистоте.
Селили, конечно, густо. По две, а то и по три фамилии на квартиру. Но — в тесноте не в обиде. Можно ли сравнить, как жили и как дальше пойдет? Селили по-честному, разбираясь, обсуждая, кому давать, кому погодить.
Сам Баранов (жил в бараке с женою, был бездетен) поставил вопрос ребром: дадите, мол, красному директору квартиру из двух комнат, несмотря на малосемейность— спасибо, не дадите — пошли дальше, не в Баранове суть. Старики шевелили бровями по-умному, решали подумав, не с кондачка. Многовато, конечно, но Баранову нужно все же кабинет иметь и на дому. В одной пускай спит с женою, в другой — думает…
Нашлись, разумеется, которые заупрямились. Кабинет у него и на заводе есть, сходить подумать — недалеко, тем более пускай товарищ Баранов спеца из себя не строит, будучи пролетарской костью. От спецов этих, итээров, не отмахнешься, они — беспартийные, у них буржуйские замашки пока еще не изжиты. А Баранов — свой.
Против таких левацких загибов был выдвинут резон: а вдруг товарищу Баранову ночью звонок из Москвы? К примеру, из вэсээнха? Как быть? Погодите, мол, товарищ Куйбышев, пока я до завода добегу — оттуда мне творить с вами способнее, а то тут у меня жена спит.
Посмеялись, конечно. Постановили: дать товарищу Баранову полную квартиру из двух комнат, как работающему фактически круглосуточно по причине ударного темпа завода. Кто-то хотел было вякнуть насчет барановской жены — как бы она при муже не сделалась барыней в отдельной спальне — но осеклись. Большинство потребовало — кончать бузу.
Хуже было с итээрами. У них с сознательностью пока еще обстояло дело неважно. Пришлось им отдать шестнадцать квартир, одна к одной, фактически весь дом. Так и назвали его — итээровский.
Зато в прочих домах расположился рабочий класс.
В шестом доме две нижние квартиры отвели под детский сад и ясли. Семь комнат — не шутка. Не много ли?
Но тут Баранов загорелся, не то что за свои две комнаты! Тут он до такого крика дошел, что у многих зазнобило робостью затылки. Тут Баранов ругал не только недооценкой момента, но даже троцкизмом. Ругал обидно, но с перспективой. Поскрипели, поворчали, дали детишкам семь комнат, как будущей здоровой смене.
И еще одну квартиру — в третьем доме — отдали рабоче-крестьянской милиции. Тут разговоров не было. Все-таки — власть. Пускай поглядывает за предрассудками— мало ли как бывает в жизни? Кто подерется, кто вином злоупотребит — мало ли как бывает…
И была еще одна задача, поставленная текущим моментом: сарайчики. Беда, конечно, наследие проклятого прошлого, но как без них, если, к примеру, заводить живность? Можно бы, конечно, потерпеть, но при карточках хорошо бы все же иметь перспективы на собственный харч. В Нахаловке держали и птицу, и кабанчиков, у иных и коровенки имелись. А здесь при всем таком новом социалистическом быте — сам живи — не хочу, а курицу выпустить некуда. Тем паче — поросеночка. А о корове даже и разговора пег.
Если с умом, по справедливости — на одной волейбольной площадке можно было бы разместить свободно десять сараев — небольших, разумеется, но — по потребностям семьи. Так же и крокетная площадка тоже легла бы сараев под восемь. Но — двести два семейства! Это надо весь двор застроить! И получается — вокруг новый быт, а посередке старый.
И тогда решили ставить сараи в степи, в балочке. С тем чтобы при наступлении социализма и полной отмене карточек — порушить их и сжечь, вроде не было! А пока, в рассуждении посягательств на личное добро — ввиду отдаленности балочки, — пускай милиция не спит. Не зря же ей — целую квартиру!
По мало кто знал, что соцгородок этот — кругом незаконный. Баранов строил его самовольно, на свой риск, тщательно обдумывая по ночам, как оправдаться в своем своеволии. Потому что разбазаривать материалы и рабочую силу черт знает на что в острый момент, когда партия взяла курс на индустриализацию — это было похуже уклона. Это был прямой саботаж, подкрашенный демагогией. А то, что Баранов сам своей директорской персоной поселился в новом доме, — пахло уже не демагогией, а перерожденчеством.
Баранов медлил с переездом, квартира его пустовала. Он ждал.
Секретарь обкома — маленький толстеющий армянин с щеточными седоватыми усиками под висячим носом ждал, должно быть, когда Баранов закончит строительство. У секретаря были свои расчеты. Замешанный в профсоюзной дискуссии и в рабочей оппозиции, в левацких загибах и в ленинградской сваре, он попал в тот печальный разряд малых вождей, которых держали теперь подальше от Центрального Комитета. Эти малые вожди, еще совсем недавно упоминавшиеся в одном ряду с Лениным, сохранили разве что свои яркие имена, но имена эти слиняли, как кумачовые флаги, которые не выдерживают первого дождя, превращаясь в тряпье.
Смерть Ленина унесла с собою силу, славу и непререкаемое влияние этих малых вождей. Они остались без защиты, без опоры, и молодежь, выраставшая вокруг них буйным подлеском, — стремительно, от съезда к съезду, от конференции к конференции, от пленума к пленуму, от разгрома одной оппозиции до разгрома другой, — уже шумела над ними зелеными недосягаемыми кронами, прикрывая их густой тенью, как лес прикрывает сваленный замшелый бурелом.
Маленький, горячий, бесстрашный и хитроумный армянин, еще десять лет назад всыпавший марксистского ума-разума многим нынешним большим партийцам, очутился секретарем обкома.
У секретаря были свои расчеты. Нет, он уже не надеялся возродить себя на сложнейшем участке, на который его поставила партия. Он уже не обосновывал ни Марксом, ни даже Лениным своих действий. Он понимал, что индустриализация в том неслыханном, непредвиденном размахе, который ей стремились придать в Москве, — это новая форма гражданской войны, а на войне не щадят никого — ни бойцов, ни командиров. Он знал, что на войне некогда объяснять, и некому объяснять, и не на что ссылаться, а надо выполнять приказ, если не хочешь трибунала. И еще он знал, что приказы давали люди, не знавшие снисхождения.
Он знал этих людей. Он сам учил их беспощадной решимости, и теперь сам пожинал плоды своего наставничества, потому что не сумел стать таким, каким сделал других.
Секретарь обкома презирал Кобу, как только образованный армянский купец может презирать расторопного грузинского перекупщика. Это презрение обессилило секретаря обкома, как неизлечимая рана. Оно превратилось в гадливый страх. Секретарь обкома знал, что Коба хочет индустриализации, хочет, плохо понимая, что это такое, не вдаваясь в подробности, потому что индустриализация для этого проклятого грузина — только поприще, на котором он сталкивает одних людей с другими, сталкивает в смертельной схватке честолюбий, пламенной слепоты и бешеного недоверия друг к другу.
Секретарь обкома ждал приезда Орджоникидзе, которого считал глуповатым, как только ученый армянин умеет считать глуповатым грузинского кинто. Он знал, что кинто этот опасен, но не настолько, чтобы его бояться, потому что, в отличие от Кобы, Орджоникидзе вдавался в подробности, занимался именно индустриализацией, полагая себя красным спецом.
Барановский соцгородок, выстроенный вопреки четкому указанию — не сметь строить дома, пока не выстроены заводы, — мог произвести на вспыльчивое сердце новоявленного покровителя тяжелой промышленности неожиданное впечатление. А то, что у неуравновешенного иверийца есть сердце, секретарь обкома знал. Баба с ребенком на руках в чистой комнате — то есть пролетарка, вытащенная из тьмы невежества к свету социализма, — могла произвести на него впечатление. Это могло бы возбудить его для очередного хвастовства на очередном пленуме. И нужно помочь простодушно-хвастливому честолюбию. Нужно наказать Баранова, но не за выстроенный соцгородок, а за нарушение указания — не строить соцгородки.
Через неделю после переезда — Павла Кордина и еще двух старых инженеров Ивановского и Зобина взяли в ГПУ. Пошел слух, что взяли их по процессу «Промпартии», будто выяснился недобор, поскольку щупальцы «Промпартии» пронизали и Евдокимовский (бывший Коршуновский) завод.
Но вскорости обнаружилось, что взяли их для того, чтобы отдали они государству имеющееся у них золото. Отдадут — выпустят. Слух пошел, что инженер Кордин — скрытый сын шоколадного короля Эйнема и золота у него — прорва.
Держали их в старой казарме, которую Баранов хотел переделать на трудовую школу первой ступени. Но пока казарма была временно взята под острог.
— Ну, так и будем волынить? — спросил уполномоченный.
— Слушайте, — вздохнул Павел Кордин, — ваша лень меня поражает. Ведь так просто — навести справку и убедиться, что я никакого отношения к Эйнему не имею.
— А вы меня не учите, — вполне миролюбиво сказал уполномоченный.
— То есть как это вас не учить, если вы — безграмотны? Вы же безграмотны, товарищ!
Уполномоченный нахмурился:
— Не товарищ, а гражданин…
Павел Кордин, поморщась, коротко махнул рукою:
— Как гражданин вы еще более безграмотны, чем как товарищ…
— Ничего, — мрачно пообещал уполномоченный, — записать вас в «Промпартию» — у нас грамоты хватит…
— А вы что — записываете в «Промпартию»?
— Мы всюду записываем, куда надо, — тихо начал уполномоченный и вдруг не выдержал и стукнул ладонью по столу: — Золота!
— Сколько вам нужно золота? — спокойно спросил Павел Кордин.
— Павел Михайлович, — быстро заговорил уполномоченный, — оплошка бывает со всяким… Мы знаем, что вы — не Эйнем, проверили…
Уполномоченный улыбался добродушно, даже облегченно, ему самому уже надоел этот Эйнем. Он смотрел на Павла Кордина дружелюбно:
— Да ну его!
Павел Кордин тоже улыбнулся:
— С каким Эйнемом вы меня спутали? Не с шоколадным ли королем?
Уполномоченный вздрогнул, добродушие вмиг исчезло с окостеневшего лица. Он впивался серыми глазами в Кордина:
— Вот видите! Знаете!
— Да кто ж его не знает! — не отводил взгляда Кордин.
— Золото! — впиваясь глазами, стукнул уполномоченный по столу.
— Сколько? — Кордин тоже стукнул ладонью.
— Фунт! — теперь уже кулаком ударил в стол уполномоченный.
— Два! — крикнул Павел Кордин.
Уполномоченный вздохнул, глаза его налились злобой:
— Твое счастье… Ты б у меня тут поиздевался… Клизму ведерную!..
— Вы хотите на «ты»? — спокойно сказал Павел Кордин. — Извольте… Ты когда-нибудь видел фунт золота? Сколько весит кольцо, ты знаешь? Из-за тебя остановился цех, за который заплатили полмиллиона! Ты когда-нибудь видел сразу полмиллиона? Эйнем! Ты можешь понять, пролетарий всех стран, что я не люблю золота! Не люблю! У меня его никогда не было! Я покупал книги! Книги! Ты можешь понять, что такое книги? Марксист! У тебя — план? Зубные коронки? Обручальные кольца? А там — завод стоит! Завод! Ты знаешь, что такое завод?
Уполномоченный опешил. Он слушал и не понимал, что делать. Ему было приказано во что бы то ни стало выжать золото, но при этом не давать волю рукам. А как? Как заставить его отдать припрятанные от народа ценности? Как же выдавить из него это золото?
— Ладно, — сказал уполномоченный, — последний раз с вами по-хорошему…
И — кликнул конвоира.
Павел Кордин не знал, что уполномоченный подражает своему начальнику, который пустил словечко «рыжикодержатели» и вытрясал из этих рыжикодержателей золото и камушки. Рыжикодержатели бывали разные. И обращались с ними по-разному. Нэпманов набивали как сельдей в бочку, кормили селедкой и не давали пить. Священнослужителей содержали с уголовниками последней пробы. Дантистов, венерологов вообще забывали кормить. Со старыми инженерами возились: их знания нужны были государству трудящихся в период индустриализации.
Павел Кордин вернулся с допроса и лег на свою койку, пытаясь остыть. Ивановский повернул к нему благообразное холеное лицо, на котором странно топорщилась щетина. Она была лишней, как наклеенная. Остальные постояльцы тоже смотрели на Павла Кордина, не решаясь произнести призывное: «Ну что?»
Лицо Павла Кордина стыло гневом. Он покосился на соседей и вдруг увидел в дальнем углу, на свободной доселе койке, нового арестанта. Это был заросший до глаз мужичонка в стоптанных сапогах, рыжих от сухой нечищенности, в заводском ватничке, под которым виднелась выцветшая сатиновая косоворотка. Кордин приподнялся на локте, улыбнулся, отходя:
— Вы сюда как попали?
Мужичонка встал, расправил ремешок под ватником, кашлянул и сказал сипловато:
— Я, барин, трактист… Однако на тракторе не умею… За что взяли?
Павел Кордин сел, рассмеялся:
— Вы, братец, не трактист, а троцкист… А это теперь все умеют!..
Сладколицый Ивановский говорил так, будто не обращался к Павлу Кордину, но Павел Кордин понимал, что говорит он для него:
— Стране нужна валюта, господа… Разумеется, способ ее добывания оригинален… Но она — нужна… Мы, инженеры, понимаем это лучше других… В конце концов, вас же не взяли по «Промпартии»…
Павел Кордин рассмеялся:
— Еще не поздно! Меня сейчас туда хотели записать!.. Николай Георгиевич! Подите скажите спасибо, что вас не взяли по «Промпартии»! Они любят, когда им говорят спасибо…
Ивановский посмотрел на Павла Кордина с испугом:
— Павел Михайлович, но ведь это даже… не по-товарищески… Так нельзя… Ведь надо сообща… Ведь нельзя же так… Врозь…
И вдруг — резко к самому уху:
— Отдайте! Ну зачем оно вам? Ведь из-за вас мы все… Здесь… Ведь мы же все отдали (и зашептал озираясь), пусть они подавятся… Они же — бандиты… Они же…
— Николай Георгиевич, — спросил Павел Кордин, — вы не бреетесь по обету?
Ивановский отшатнулся:
— По какому обету?
— Должно быть, вы дали обет — не бриться, пока не добьетесь свободы… Напрасно! Вам нейдет щетина!
— Оставьте это! — обиделся Ивановский, погладив себя по лицу. — Мы здесь из-за вас! Неужели вас не терзает совесть? Ведь это же… Ведь это же… Может быть, и бойкот…
— Товарищи, товарищи, — вмешался Зобин, — никто не угрожает нашему коллеге бойкотом. Павел Михайлович достаточно разумен, чтобы рассудить наше положение…
Павел Кордин веселился:
— А вы ведь не все отдали!
— То есть как это? — вскочил Зобин.
— А так! Припрятали колечко-другое! Вспомните, куда оно закатилось, и отдайте мою долю! И тогда нас всех выпустят. Но, боюсь, мы растревожим аппетит наших золотоискателей. Боюсь, что у них имеется встречный промфинплан, как и у нас.
— Нет, товарищ Кордин, — звонко заявил Ивановский, — скажите сами, как вы аттестуете свои слова!
— Скажу, Николай Георгиевич! Вы не верите, что у меня нет драгоценностей, потому что у вас они всю жизнь были! Вы их скупали! Вы на них работали! Вы их дарили женщинам! Вы не представляли без них благополучия! А у этого уполномоченного их никогда в жизни не было! Однако и он тоже не представляет себе без них благополучия! И тоже не верит мне! Поразительное единомыслие, господа!
Он лег и отвернулся к стенке.
Орджоникидзе заканчивал речь.
Двери зала были открыты, все коридоры забиты народом. В душной тишине долетал из глубины гортанный голос.
— Только что закончился Шестнадцатий съезд, который вывел страну на дорогу индустриализации, — Орджоникидзе был весел.
Зал был, конечно, маловат — всего на сто пятьдесят мест. Набилось все триста. Говорили, Серго распекал Баранова, белея гневом:
— Для кого строил клуб?! Для какой перспективы строил, крохобор?! Тебе на паперти стоять, а не служить рабочему классу!
Баранов отбивался как умел — заговаривал зубы соцгородком — Серго остывал, но не унимался. На заводе, конечно, поутих. Ходил по будущему бессемеру, стукал сапогом в бетон.
На блюминге, конечно, помирились. У нагревательных колодцев — новеньких, американских, Серго приобнял Баранова (были одного роста и оба — в кожаных пальто), хлопнул ладонью по хромовому плечу, засиял от удовольствия:
— Сволочь ты все-таки!.. А клуб перестроишь! На свой счет перестроишь, нищенская твоя душа!
Баранов душу сглотнул и — вроде ничего не было — сказал:
— Обедать будем в цеховой столовой…
— В какой цеховой столовой? — оттолкнул его Орджоникидзе.
Баранов пояснил:
— Мы — столовые устроили, в цехах..
— Обманщик! — радостно закричал Орджоникидзе. — Зачем молчал? Зачем сразу не сказал? Я бы тебя ругал меньше!
— Ругали бы вы меня все равно, — тихо сказал Баранов, — а столовки я про запас держал. Последним рискнул. Пан или пропал. Мне за них выговор воткнули… За использование материалов не по назначению…
Орджоникидзе обнял Баранова обхватом, уставился и лицо:
— Значит, ты обком обдурил?!
— Не успел, — осторожно отвел голову назад Баранов, глядя в горячие глаза, — свалились раньше, чем ждал…
Орджоникидзе отпустил его:
— Кто?
— Больше ничего не скажу, — отвернулся Баранов, — пойдемте обедать…
— Пойдем! — добродушно согласился Орджоникидзе. — У тебя сегодня шашлык по-карски? Сациви? Очки втереть хочешь?
Баранов побелел и сказал твердо:
— А это вы зря, Георгий Константинович, этого я у вас не заслужил.
— Верю, — улыбнулся Орджоникидзе, — извини, дорогой.
— Выбирайте столовую сами, — сухо сказал Баранов, не тая обиды.
Орджоникидзе насупился:
— Ну ладно! Целку строишь! Веди куда хочешь!
И давай выкладывай, что у тебя еще?
Вот тут, собственно, проходя по будущему бессемеровскому пролету, Баранов и решился сказать про Кордина:
— У меня три инженера в ГПУ сидят.
Орджоникидзе шел, опустив голову, будто сказанное его не касалось. Баранов покосился на него, помолчал, но возле бетонной платформы остановился, обронив невзначай:
— По плану — монтаж конвертора через двенадцать дней… А все готово… Можем начинать.
— Дело говори, — шмыгнул носом Орджоникидзе.
— Уже сказал…
Орджоникидзе двинулся дальше:
— Идем… Чего остановился?.. Говори, за что сидят?
— Золотуха.
— Богатые?
— Кольца у жен, серьги… А один и вовсе гол как сокол… Баба донесла…
— Жена? — оживился Орджоникидзе.
— Да нет…
— Ну и правильно! Пускай посидит — будет знать…
И снова замолчал. Баранов тоже шел молча.
У выхода Орджоникидзе сказал:
— Почему молчишь? Рассказывай дальше!
Баранов улыбнулся:
— Товарищ Серго! Ну — донос, понимаете? Написала, что он — Эйнем, а он — Кордин.
— А почему написала?
— Стерва, потому и написала! Шоколад, должно быть, вспомнила!
— А он ее — что? — любопытно округлил глаза Орджоникидзе.
— Не знаю. За ноги не держал.
— Надо держать! Ты — директор завода!
И рассмеялся.
— Мне бы хоть его, — попросил Баранов.
Орджоникидзе сбил смех:
— Что значит — хоть его? А остальные что — за дело сидят?
— Дело им лепят! — отчаянно воскликнул Баранов. — Пришивают! Жены уже кольца сдали, монограммы, а там — давай еще! А у меня — завод стоит!
Орджоникидзе неожиданно топнул сапогом, глаза побелели и выкатились:
— Не пойдем обедать! В ГПУ поедем!
Ольга Петровна стояла перед ним бледная, испуганная. Зеленые глаза ее потемнели. Руки она завела за спину, как маленькая девочка, нашалившая не в меру и ожидающая справедливого наказания.
— Какое счастье, — бормотала она, — какое счастье…
Слова эти никак не соответствовали ее виду.
— Ольга Петровна, — сказал Павел Кордин, — выходите за меня замуж…
— Да-да-да, — быстро закивала она лицом, и глаза ее еще больше потемнели испугом.
— Ольга Петровна, — повторил Павел Кордин, — вы понимаете меня?
— Да-да-да… Понимаю-понимаю… Но мы уедем, да? Мы уедем!
— Плевать!
— Нет-нет… Павел Михайлович… Они не прощают, они не прощают…
— Чего не прощают? Ольга Петровна, милая, что с вами?..
— Они не прощают счастья, Павел Михайлович… Счастья они не прощают… Господи!
И наконец отвела руки из-за спины и сложила ладони под подбородком.
Он взял ее кисти, обе сразу, пригнулся сколько мог и поднял их к губам. Он целовал ее руки молча, припрыгни глаза и прижимаясь к ним небритой щекою.
Они стояли так посреди волейбольной площадки, посреди соцгородка — длинный главный инженер и маленькая чертежница — он с тюрьмы явился, а она к нему — вот так-то, бесстыдно, лизаться, как непорядочная или, сказать, еще хуже…
Павел Кордин почувствовал, что на них смотрят:
— Пойдемте, Ольга Петровна! Плевать!
Едва они вошли в квартиру — к Павлу Кордину явился Баранов:
— Серго благодари, контра недорезанная!
И — по-медвежьи обниматься.
Ольга Петровна появилась из комнаты несмело, стесняясь своего появления.
— Это еще кто? — загремел Баранов.
— Это моя жена, — сказал Павел Кордин.
Баранов сделался необыкновенно серьезным:
— Тогда погоди… Погодите… Я за своей схожу… Свадьбу ладить будем… Чтоб крепко! Чтобы больше мне глупостей — ни-ни!
И замахал выставленным указательным пальцем перед носом Павла Кордина.
— Вы знаете, Павел Михайлович, я как будто живу в прозрачной клетке: всем до меня дело… И ничего нельзя сказать… Все воспринимается, как классовая борьба… Николай Степанович — искренен, но… Зачем ему эта свадьба?..
— Ольга Петровна, я так счастлив, что вы здесь, что готов перетерпеть и эту свадьбу…
Баранов принес две бутылки с красными сургучными головками. Столовое белое вино.
— Не пей! — провозгласил он с порога, подняв бутылки. — С пьяных глаз ты можешь обнять классового врага!
И рассмеялся зычно.
Вслед за Барановым появилась его жена Клавдия Ивановна — приземистая, ширококостная, молодая, стриженная по моде.
— Кланя, — сказал Баранов, — неси харчи на кухню… Идите, товарищи женщины, приготовьте закуску, а у нас тут разговор будет.
Ольга Петровна послушно пошла за директоршей.
— Ты хоть знаешь, как тебя Серго выручил? — спросил Баранов.
— Откуда же мне знать…
— Ну вот — видишь, не знаешь… А дело было так. Вбегает он к начальнику и без разговоров: «Ты почему моих людей держишь?» А тот: «Вы на меня не кричите!» — «Я на тебя не кричать, я тебя топтать буду! Мало тебе нэпманов? Мало тебе попов и венерологов? За инженеров взялся, сукин сын? Я тебя самого посажу!» Ну, и общем, так было дело…
— Да, — сказал Павел Кордин, — теперь Орджоникидзе поссорится с Менжинским…
— Почему это?!
— Потому что залез не в свое ведомство… А худо от этой ссоры будет тем, кого выпустили…
— Брось ты, Павел Михайлович, тебя не поймешь. Вытурят этого гэпэушника — и все!
— Не вытурят… Он нужнее инженеров…
— Нет, Павел Михайлович — либо ты дурной, либо я дурной. Чем он нужнее? Просвещаешь ты меня, просвещаешь, а голова моя все одно темная…
— Николай Степанович… Люди завистливы и мстительны…
— Брось ты эту агитацию! Это буржуазия завистливая и мстительная! Когда вас с Ивановским и Зобиным взяли — я подумал: не дай Бог, неужели недобор по «Промпартии»? А тебя — не по «Промпартии», а по бабьему доносу! А я ее выгнал сраной метлой, заразу! Не взяли же тебя по «Промпартии»?
— Мелкая сошка — потому и не взяли…
— Ну-ну! Мелкая сошка! Ты у Коршунова служил!
— Коршунов политикой не занимался. Имя его негромкое. Не Манташев и не Рябушинский. А Рябушинского в России всякий знает. И всякий поверит, что он через бывших своих инженеров вредительствует. Из Парижа…
Посуды у Павла Кордина не было — всего сковородка, тарелка и три граненых стакана. Клавдия Степановна как бы предвидела такое положение — принесла в своей кошелке четыре эмалированных мисочки и четыре кружки ростовского завода:
— Это вам на обзаведение… Ничего, обживетесь… Вы, Ольга Петровна, о муже заботьтесь… Они у нас как проклятые — ни дня ни ночи… Тут у вас все под рукою — квартира все же, не барак… Серго велел моему перебираться в дом, а Степа упирается… И опять же — рожу я, как с дитем быть? Я уже на третьем месяце — чисто…
Ольга Петровна слушала директоршу и думала, как хочется этой простой женщине перебраться в новую квартиру, в такую, в которой она никогда прежде не жила и само пребывание в которой возвышает в собственных глазах. И еще она думала, как Клавдия Степановна, Кланя, обставит эту квартиру по своему вкусу и повесит занавески, почему-то непременно клетчатые, которые она видела в каком-то доме.
Клавдия Степановна принесла в своей кошелке не только посуду на обзаведение. Она еще принесла кусок старого сала и высокий эмалированный жбан с солеными огурцами.
Они внесли пищу в тот момент, когда Баранов ругал профсоюз:
— Барские замашки! Постановление, слышишь? Ввиду недостатка сознательности профсоюз постановляет выстроить сортиры по двенадцать очков — мужские и женские! Это при соцгородке! Да я им голову оторву! Рабочий класс не умеет пользоваться канализацией! А ты учи! Учи! Что же выходит — в итээровском доме — социализм, а рабочий класс орлом сиди, как при царском режиме?
— Степа! — строго сказала Клавдия Степановна, — Не выражайся… Тут — женщины…
Баранов не обратил внимания:
— Не умеют? Научим! Я сам буду ходить по квартирам — учить воду сливать!
Когда Барановы ушли, Ольга Петровна и Павел Кор-дин остались сидеть за столом.
— Вы устали? — спросил Павел Кордин.
— Я?! — встрепенулась она. — Нет…
Вопрос был ненужный, это они чувствовали оба, но оба чувствовали, что нужно, необходимо говорить о чем-нибудь, потому что ни он, ни она не смеют коснуться друг друга.
— Оленька, — сказал Павел Кордин.
— Что?!
Она переспрашивала, как вздрагивала.
— Ничего… Я подумал — у меня дурацкое, глупое имя…
Она неожиданно рассмеялась:
— Вы знаете, я — тоже! Я очень хочу назвать вас как-нибудь так… Но — совестно… Правда! Даже выговорим. не могу.
Павел Кордин почувствовал странное облегчение:
— Ужасно глупо! Пава, Павлуша, Паша…
Ольга Петровна всплеснула ладошками, смеясь:
— А как вас называли (вдруг осеклась) в детстве?
Он понял, почему она осеклась, сказал улыбаясь:
— Меня называли всегда — Павел… (Посмотрел в зеленые посветлевшие глаза.) А в детстве — Поп!
Она не отвела глаз:
— Поп?! Почему?
— Не знаю. В гимназии. И — вообразите (он оживился, радуясь, что говорит необходимый сейчас им обоим вздор) — в высшем техническом тоже — Поп!
Ольга Петровна смеялась, как будто он рассказывает что-то смешное, очень смешное, как будто предвкушала, что дальше будет еще смешнее.
— А в Лемберге, — счастливо болтал Павел Кордин, — вообще вздор! Кто-то назвал меня Ксендз!
Он ждал, что она расхохочется и захлопает в ладоши, но Ольга Петровна вдруг погрустнела, поднялась, подошла к нему, положила руки на его плечи и печально, так печально, что он уже ощутил, как сжалось сердце, сказала:
— Бедненький…
Он нерешительно, как бы опасаясь спугнуть ее руки, прикрыл их ладонями. Вздор, которым он защищался сам не зная от чего, уже не лез в голову.
Они так и остались — на вы — до конца их недолгой жизни.