Павлу Кордину доставляло немало труда выправлять, организовывать, осмысливать какое-то ордынское пустодействие, происходившее под длинными кумачовыми лозунгами, призывающими выполнить пятилетку в четыре года. Митинги мешали работе. На завод хлынула толпа крестьян, напуганных непониманием того, что происходит в их вчера еще спокойных деревнях и что еще будет завтра. Деревенские люди заполонили Евдокимовну, рыли землянки, сколачивали бараки, запружали завод.
Шестнадцатая партконференция в апреле и Пятый всесоюзный съезд в мае двадцать девятого года утвердили пятилетний план народнохозяйственного строительства на период с двадцать восьмого по тридцать второй год. План назван был тотчас пятилеткой, и всюду рабочий класс потребовал, чтобы пятилетку эту завершить в четыре года, чтобы поскорее прийти к коммунизму.
Плана, собственно, не было ни в прошлом году, ни в текущем.
Коршуновский завод в основном сохранился. Нужно было выстроить бессемеровский цех и заменить нагревательные колодцы в прокатном. Но делали все это так, как будто нарочито хватались за все, что ни попадет под руку.
Павел Кордин с удивлением слушал Баранова, который странно объявлял строителями социализма хлынувшую на завод толпу неквалифицированных рабочих, которым надо было дать работу, и дать им работу было важнее, чем получить от их работы толк. Баранов митинговал даже с глазу на глаз со своим главным инженером:
— Пора кончать с аграрной Россией, понимаешь? Самый раз строить индустриальную! Жизнь подтверждает!
Павел Кордин слушал Баранова, не возражая против его теоретизирований. Красный директор был человеком ученым, начитанным, как только может быть начитан и учен посадский паренек, узнавший грамоту лет в пятнадцать и пораженный на всю жизнь тем, сколь она полезна.
Марксизм стал для Баранова верою, религией, и Павел Кордин отмечал про себя, что Баранов сторожится не полемики, а богохульства. Да и к чему полемизировать, когда нужно просто строить завод. И восстанавливать не по Марксу, а скорее по Некрасову. «С разных кондов государства российского — все это братья твои мужики», — всякий раз вспоминал Павел Кордин, видя, как Баранов до ночи распоряжается голодными мужиками, прибывшими невесть откуда катать тяжелые тачки по доскам, наспех брошенным в липкую, непроходимую черноземную грязь. Баранов приказывал, дрался, бесился — мужики эти были его братья, они понимали его, они видели в нем не хозяина, а своего же старшого, десятского, артельщика, красного директора, от коего что ни получить — благо: и кусок кислого хлеба, и матерный лай, и тяжелую руку взашей…
А Павел Кордин был для них — барин, спец, бывшая контра, недорезанный буржуй. Он показывал бумажки, чертежи, в которых они не разбирались и потому робели их, избегали, не доверяли. Он пытался учить их читать линии, поражаясь не тупоумию — нет! — упрямству, с которым они не хотели ничего знать.
— Не так! — сердился Баранов. — Не так, Павел Михалыч…
И, приняв замызганный чертеж, командовал, поглядывая на кальку:
— Хлопцы! Вот до той вехи довезете двести сорок тачек! Довезете к полудню — всех премируем новыми лаптями, а бригадиру — сапоги!
— Зачем так много, Николай Степанович? — вполголоса спрашивал Павел Кордин. — Нужно всего тридцать пять кубометров…
— Разбросают по дороге половину, — объяснял Баранов, — так будет вернее.
И они бежали по доскам, торопясь к полудню и веря Баранову, а не этому спецу.
— Нам нельзя распылять рабочую силу, — увещевал Павел Кордин, — это непроизводительно…
— Зато — верняк! — обрывал Баранов. — Производительно, непроизводительно… Прибавочная стоимость — знаю я все это, Павел Михалыч! Пойми — некогда!
Он доверял Пазлу искренне, говорил ему «ты», ценил его, считался с ним.
— Но они ведь не знают, что делают! — не унимался Павел Кордин.
— Социализм они делают! — весело обрывал Баранов.
— Николай Степанович, ну будет тебе… Хоть меня ты не дурачь… Тачки они таскают за лапти, а не за социализм! Даже бригадиры не понимают…
— Брось бузу! — морщился Баранов. — Это ты, брат, не понимаешь! И когда-нибудь я тебя пристрелю за эту агитацию.
— Спасибо. А пока не пристрелил — нужно устроить хотя бы для бригадиров курсы…
— Нужно, Павел Михалыч, нужно… А когда? Они ударным трудом натаскаются и — спать в барак. Да они тебя и слушать не станут… Не понимают? Не беда! Мы с тобой понимаем — и благо…
На базаре возле Благовещенского собора, в гостинице Югостали, всего-то гостиничного и было — чучело медведя. Огромный, пыльный, траченный молью медведь стоял, разинув белозубую пасть и протянув вперед лапы. Должно быть, в давние времена на лапах этих помещался поднос. Теперь же они тянулись нелепо, пусто, на правой лапе сохранился один коготь, да и тот надели на высунутую из чучела проволоку. Глазная пуговица у медведя была одна — на месте второй осталась петля суровой нитки, которой когда-то пришит был глаз. И странно было, что клыки медведя целы.
А больше ничего гостиничного здесь не было. Да и называлось заведение — общежитие для инженерно-технических работников.
Юлия Семеновна оказалась в гостинице Югостали неожиданно. Еще две недели назад она не помышляла ни о каком путешествии.
Она была брюхата. Появление в недалеком будущем младенца угрожало ее общественной деятельности. Юлия Семеновна полагала, что предназначена для общественной деятельности. Очередной неожиданный отъезд Карла Краузе и пребывание Ванички в интернате вдруг освободили ее от домашних забот. Она, пока еще было возможно, хотела принять участие в важнейшем деле партии — коллективизации сельского хозяйства. Бирюков выслушал ее, посмотрел печально на ее раздавшуюся талию и развел руками: ладно, что делать, поезжай ненадолго, ежели партии нужно…
Юлии Семеновне дали ордер в гостиницу на второй этаж, в комнату, где стояло восемь кроватей, одинаковых, с никелированными шишками на высоких решетчатых спинках. Кровати были расположены по стенкам немалой комнаты с лепным потолком, закрашенным густой известью. Посреди находился желтый фанерный стол, покрытый простынею, а посреди простыни, на мельхиоровой подставке с тусклыми ножками-копытцами стоял начищенный чайник красной меди. Носик большой, как у лейки, припаян был щедро: темный припой растекся вокруг и начищению не поддавался.
В конце длинного коридора грелся электрический титан — новенький, заграничный, стало быть, купленный на валюту.
Юлия Семеновна вышла с красным чайником в коридор, к титану, и остановилась, не дойдя. Наклонясь к крану, кипяток брал Павел Кордин. Сердце Юлии Семеновны заколотилось радостью, подпирая горло.
— Павел! — крикнула она задыхаясь и, опустив чайник на толстую коридорную дорожку, бросилась к Кордину.
Кордин обернулся, оставил кран и засмеялся:
— Юля!
Он взял ее голову, посмотрел в глаза и стал целовать. Лицо ее было мокрым от слез.
— Павел, — бормотала она, — Павел… Это ты? Павел…
И плакала странным плачем, который не напрягает лицо, не корежит, а, наоборот, отпускает, смягчает и даже смешит веселым счастливым смехом.
А он смотрел ей в лицо и прижимал к себе и снова смотрел, как будто обрел потерянное навеки.
Она прижалась к нему, ухватив за плечи, и вдруг почувствовала свой живот.
Слезы вмиг просохли, лицо напряглось, она ощутила горловой спазм, предшествующий рыданию.
— Юленька, — сказал Кордин ласково и отступил, — я слышал — ты вышла замуж?..
Он заметил ее полноту, но ни печаль, ни острая ревность не сбили его. Он улыбался все так же открыто.
Юлия Семеновна зарыдала.
— Ну-ну-ну, — положил ей на плечо длинную руку Кордин, — это уже никуда не годится… Давай пить чай, давай разговаривать, мы же с тобою не виделись целых четыре года! Вечность! Как Ваничка?.. Как он воспринял?.. Ну, Юля! Юленька! У твоего сына будет сестра!
— Почему — сестра? — шмыгнула она.
— Брат и сестра! — раскинул руками Кордин. — Непременно! Будет очень красиво!
— Это будет новый этап, Павел, — объявила Юлия Семеновна, загоревшись глазами, — товарищ Сталин сказал четко и ясно: только коллективное хозяйство обеспечит крестьянина от нищеты, от капризов природы, от случайностей!
— Значит, снова — община, — сказал Павел.
Он был далек от словесного обрамления и предпочитал видеть суть.
Давным-давно, лет двадцать назад, когда Павел был социал-демократом и глаз его был меток на слово «пролетариат», попалась ему старинная немецкая книжица барона Гакстхаузена «О внутреннем состоянии России и в особенности о ея сельских распорядках». Книжица была издана в Ляйпциге еще до революции тысяча восемьсот сорок восьмого года! Немец очень хвалил русскую общину, видя в ней столь крепкую общественную силу, что, пока-де она существует, не будет и не может быть пролетариата.
В те времена в горячих огнедышащих спорах, опасных спорах, за которыми наблюдала полиция, Павел и сам увлекался предсказаниями.
Ах, как давно это было и как это все было ненужно и нелепо! Шипели в спорах, злобились глазами, оберегались жандармерии.
«Только коллективное хозяйство обеспечит крестьянина от нищеты, от капризов природы, от случайностей», — сказал Коба.
Едва ли Коба читал барона Гакстхаузена. Да и по-немецки он, кажется, не силен. Но поразительно, как он чувствует основу основ рабства. Интересно — сам он придумал или списал у Победоносцева, которым народники шпыняли в газетах Столыпина: «Только общинное хозяйство может обеспечить крестьянина от нищеты и бездомовности».
— Значит, снова община? — сказал Павел.
— Почему ты это называешь общиной? — возразила Юлия Семеновна. — У тебя всегда какие-то старорежимные понятия! Это — качественно новое социалистическое образование!
— Чем же оно новое, Юдифь? Новым была нэп, а это — старое…
— Ты меня возмущаешь! Мы кладем конец переделам!
— Чем же они тебе мешают? — усмехнулся Павел.
— А тем, — загорелась Юлия Семеновна, — что они происходили вследствие голосования безразличных к данному переделу людей! Две трети голосов и — все! И надел, политый потом труженика, отчуждается! Здесь исключен и задавлен личный интерес! Сама основа мелкой собственности колеблется по неумолимым законам диалектики!
Павел вздохнул:
— Кто тебя научил этой абракадабре? Кто тебя так подковал, Юдифь? И почему ты считаешь возможным учить крестьян, как им действовать? Я когда-то, по молодости, занимался общиной. Это было смешно и горько… Мы спорили о судьбах миллионов мужиков, не имея об их жизни ни малейшего понятия! Неужели ты думаешь, что твоему Кобе есть дело до этих мужиков? Вздор, Юля! Ему нужна круговая порука — так легче управлять! Государство всегда оберегало полицейское значение общины! Землевладелец свободен от власти, а общинный мужик ее раб!
— Я это слышала от меньшевиков и эсеров, — спокойно сказала Юдифь, — а где они теперь, меньшевики и эсеры?
— Не знаю, где они… Тебе лучше знать… Вы хотели равенства перед нищетой и бесправием, а это — безнравственно. Для чего вы это все делаете? Для всеобщего блага? Это же ложь, Юдифь! Ложь! Вам нужна адская власть, и чтобы никто не пикнул! Вы устали от нэпа — он приостановил расстрелы! А вам надо стрелять, стрелять! И теперь вы ринулись расстреливать мужиков, поверивших в вас!
— Уходи, — сжав зубы, сказала Юлия Семеновна.
Павел Кордин посмотрел на нее без удивления:
— Вот так вы спорите… Ты бы сейчас с большим удовлетворением выстрелила в меня, чтобы кончить дело… Бог с тобою, Юдифь. Ты поедешь сейчас уничтожать людей, которые не сделали тебе никакого зла… Ты — чудовище… Прощай…
Он ушел ни быстро, ни медленно, как уходят с могилы.
«Павел!» — хотела было крикнуть она, но не крикнула.
Да и зачем было его звать? Зачем он здесь? Что ему тут делать? Почему он не убрался вместе со своим хозяином Коршуновым? Новое словечко «подкулачник» как нельзя лучше подходило к Павлу. Он ведь никогда не был собственником, капиталистом. Он всегда состоял при чужом капитале, оберегая его как цепной пес и приращивая как раб. Папа хотел его в зятья! Боже мой, как это жалко выглядело бы — муж богатой жены! И он шел на это! Неужели в нем нет достоинства? Нет! Он простил Егора и простил Карла, он прощал все! Как он жалок со своими старомодными представлениями! Ему незачем жить и не для чего, потому что он пуст! Он говорит, что не принимает марксизма, а на самом деле ему нечем принять! Нечем! Он — никто. Он скользок, его ни за что не ухватишь! Человек без убеждений. Ушел? Прекрасно! В конце концов, при Карле его даже просто неприлично принимать. И не потому, что он когда-то был чем-то вроде мужа, нет… А потому, что он чужд, чужд но самому существу, потому что он — политический враг, потому что он враг самый опасный — мещанин, филистер без убеждений…
Вернувшись из Харькова (добывал для социалистического городка санитарную технику), Павел Кордин убеждал себя, что Юдифь — это его юношеское увлечение, которое надо забыть или помнить снисходительно.
Это у него не получалось.
В Евдокимовке он жил в старом кирпичном доме управляющего. Дом был двухэтажный, да еще с мансардой. Павел Кордин занимал комнату в первом этаже.
Неожиданно (совершенно неожиданно!) к нему явился товарищ Мишель.
Товарищ Мишель был пьян.
— Павел Михайлович… Я — как на исповеди… Я ищу причины…
Лоб его — в надбровьях — мудро хмурился, он превозмогал мучительные мысли, выбирая из них главную, теряя ее в хаосе, загромоздившем его бедную голову. И тогда он всхлипывал растерянным, бессмысленным смешком.
— Павел Михайлович… Я не могу понять — за что?..
«За то, что она хамка, а вы дурак», — хотел сказать Павел Кордин.
— Вам, только вам, — вдруг приложил палец к губам товарищ Мишель, — компрене-муа… Когда я ласкал ее — вы понимаете? — она хихикала… В ней не было страсти… Нет-нет! (Он отшатнулся от Павла Кордина, как от ужаса.) Как будто… Как будто… О! Наконец я нашел? Как будто ее щекочут!
Павел Кордин не сдержался:
— А может быть, вы и в самом деле ее щекотали? Может быть, ей нужен был жеребец, кобель, а не ваши неклюдовские искания!
Михаил Александрович не обиделся на грубые слова. Он печально закивал, выпучив болезненно пустые глаза:
— Может быть… Может быть…
И вдруг — встрепенулся:
— Но я старался! Право же! Я был крепок — вы понимаете? Я был силен!
Он даже встал, хотя и закачался.
— Сядьте, — сказал Павел Кордин, — вашей пассии лучше знать, каким вы были… Сядьте! Что за страсть размазывать свою грязь по чужим ушам?
Михаил Александрович рухнул на табурет, стукнул локтями стол, подхватил падающую тяжкую свою голову. Он сидел так, покачиваясь, и — показалось Павлу Кордину — плакал.
Павел Кордин смотрел на него, ощущая раздражение. Товарищ Мишель был жалок и несчастен. Грубость вспыхнула в Павле Кордине непрошенно. Собственно, он понимал почему: нужно было сорваться. Встреча с Юдифью, от которой он, как ему казалось, уже давно отвык, хлестнула его — неожиданно — болезненной, унижающей пощечиной. И вот он сорвался. На ком? На бездомном несчастном, одиноком, не защищенном ничем, поверженном товарище Мишеле. Старая бекешка, когда-то развлекавшая Павла Кордина, не была сношена и жалко свисала с гвоздя, насаженная стертым воротником (надо ему хоть петлю пришить). Должно быть, все достояние бедняги… Чем его утешить, что ему разъяснить, как выбраться из раздражения, в котором он вовсе не виноват?.
— Михаил Александрович, — коснулся его локтя Павел Кордин, — причина не в том…
— А в чем же?! — воспрял товарищ Мишель. Пьяные глаза его действительно были не сухими.
— А в том, дорогой мой друг, что вы — барин, а она холопка…
— Неправда! — по-детски вскрикнул товарищ Мишель.
— Правда, друг мой, правда… Вы ведь не любили ее и не могли любить! Вы ее тащили из тьмы к свету, поднимали до себя, правда? Или опускались до нее. А это — неестественно. Естественно во всей этой пакости был только — пардон — тот самый предмет, которым ее прочищали и до вас, да еще сделали ребенка… А ребенка надо кормить. И жить лучше в двух комнатах, чем в одной. Это тоже естественно.
Павел Кордин был неуправляем. Мерзкие слова сами собою лезли с языка, они казались убедительными.
— Неправда! Неправда! Зачем вы ее унижаете! Я вам не позволю ее унижать!
Михаил Александрович разрыдался и упал головою на руки. Он всхлипывал бурно, как ребенок, беспощадный и слабый.
Этот беспомощный, отчаянный вскрик вернул Павлу Кордину самообладание. Он вдруг сжался от омерзения к самому себе: не баба эта, растоптавшая несчастного Михаила Александровича, а Юдифь тянула его за язык. Она была чужая, как чужды все женщины, но никогда он не думал, а тем более не говорил о женщинах так невесело и угрюмо.
Павел Кордин вздохнул, погладил товарища Мишеля по вздрагивающей спине:
— Михаил Александрович, дорогой мой… Я никогда еще не встречал такого чистого человека, как вы… Право же, не встречал… Мы с вами знакомы уже — боже мой! — шестнадцать лет!..
Павлу Кордину хотелось развеселить товарища Мишеля. Он обрадовался, что вспомнил о беспечных краковских днях, когда все они были молоды и ни о чем, что произошло потом, даже не подозревали.
— Мы с Адамским обчистили вас — и знаете, все-таки ради революции! Почти все деньги мы отдали в какую-то революционную кассу… А остаток, разумеется, пропили! Я всю жизнь чувствую перед вами неловкость… Вы оказались лучше, благороднее, достойнее, чем мы с Адамским…
— Глупости! — вскочил Михаил Александрович, брызгаясь слезами. — Глупости! Я запрещаю вам так думать! Я верю вам, только вам! У меня больше никого нет на свете… Я приехал к вам, как домой… Как к брату, которого нет… Не судите меня, Павел Михайлович… Пожалейте…
И уткнулся в плечо Павла Кордина, сотрясаясь плачем.
Речь его, отчаянная, сквозь рыдания, брызгающие слезы сдавили горло Павла Кордина. Он пробормотал:
— Вам надо жениться, Михаил Александрович… На даме вашего круга, ваших понятий…
«Какой вздор!» — хлестнуло изнутри Павла Кордина, нет, не то он говорит, не то, Дама своего круга! Какая пошлость. Одних с вами понятий! Что такое — понятия? Павел Кордин отбивался от вновь накатывающегося на него раздражения. Жертва благородства! Кто? Разумеется, товарищ Мишель. Он подобрал с панели несчастную брошенную… Какой вздор…
— Михаил Александрович, — как можно мягче сказал Павел Кордин, — у вас нет вины перед народом, поймите это наконец! Почему вы верите всем этим бездельникам вроде Толстого или Чернышевского больше, чем своим глазам? У вас нету вины, потому что вины перед народом — ин корпоре — не существует и не может существовать! (И неожиданно для самого себя — веселее.) Хотите, я отпущу все ваши грехи и выдам индульгенцию с подписью и печатью?
Михаил Александрович вдруг выпрямился и ясно улыбнулся мокрым лицом:
— Милый, чудный Павел Михайлович! Вы совсем не изменились с той поры! Вы облегчаете мою душу! Как был бы сейчас счастлив наш бедный Вольдемар!.. Боже мой… Господи…
Он вытирал глаза тылом ладони, вздыхал, Павел Кордин как будто и сам ощущал облегчение товарища Мишеля.
Павел Кордин никак не хотел, избегал даже говорить о том, что было после Кракова.
— Михаил Александрович! Фирма Адамский и компания приносит извинения за грабеж, который над вами учинила…
— Чудный! — радостно закричал товарищ, Мишель. — Чудный! Меня всю жизнь грабили, и — поверьте — это пустяки!.. А где этот Адамский, вы не знаете? Как вы нас надули тогда! Боже мой, какие вы молодцы! А вы знали, что в Кракове — Ленин?
Павел Кордин улыбнулся:
— Я не знал, что это — Ленин в сегодняшнем смысле…
— Да-да-да… Плеханов был знаменит! (И вдруг подскочил.) — Боже мой! А пятнадцатый год! Помните, была дама, из-за которой вы чуть было не попали под суд? Это было прекрасно, я помню! Где эта дама?
Павел Кордин взял папиросу, сказал разминая:
— Эта дама вышла замуж…
— Да-да… Конечно, — сострадающе покивал товарищ Мишель, — разумеется… Столько лет…
— Нет, — высоко оценивал свое спокойствие Павел Кордин, — она снова вышла замуж… Вторым браком… Она овдовела в первом…
— Бедняжка, — округлил глаза Михаил Александрович, — бедняжка… Она долго вдовела?
— Два года.
— И вы…
— Михаил Александрович, — закурил Павел Кордин, — на Юзовском — простите, теперь уже на Сталинском — заводе есть место технолога. Поедете?
Юлия Семеновна взобралась на дровни и увидела весь сход. Мужики стояли понурясь, как лошади, стояли плотно, отчего весь сход шевелился как-то враз, будто единое существо.
Она сунула руки в карманы кожанки. Солома под ее сапогами поддалась мало — была прелой, слежавшейся.
Мужики поднимали виноватые заросшие лица на кожанку, выше смотреть не решались — уж больно гневен был лик представительши, бледный, с черными бровями, сдвинутыми к переносью, глаза горели, как пытали огнем, — расстреляет, не сморгнет.
Однако на кожанку глядеть было неловко: топырилась, но не сытым брюхом, а по-бабьи — уж не брюхата ли представительша? Стало быть, и они не святые, а как все. Конечно, кака барыня не будь… — передние смущались кожанки. Как все то, как все, а вот поди ж ты — вместо того, чтобы дома сидеть при муже, имея интересное положение, — ездит по волостям, и муж пускает. А может, у них и энто дело коллективное, и не поймешь, кто и муж? Всякое говорят — сперва, мол, скотину скучат, а там, гляди, и баб. Стыдно все же баб-то скучивать, небывало — мужики не очень верили в такое злоумство. Кто перил, а кто и нет. Пообойдется небось. Десять лет назад при продразверстке тоже так-то в кучу мужиков сгоняли, в коллективные коммуны, не согнали — Ленин не дал. И про баб разговоры были — остались бабы в семействах без коллективности. Обойдется и теперь. Но Ленина-то нету, кто заступится? Троцкого спровадили… Тот бы — конечно! В девятнадцатом не управился — сейчас бы как пить дать, без Ленина-то! А кто теперь правит — неизвестно. Сказывают, Рыков, так будто он пьяный постоянно, не просыхает. Из толпы хотели было спросить — кто правит-то нами, товарищ барыня? Не решились.
А представительша стояла на крепких ногах перед сходом, впивалась горячими глазами и вдруг начала.
— Товарищи крестьяне! — зычно кинула в ход представительша, и глас ее, трубный, отчаянный и повелительный, ознобил мужиков. — Товарищи, сознательные крестьяне! Классовый враг целится в спину первой в мире республики рабочих и крестьян! Он надевает личину Советской власти и устраивает террор как будто от ее имени!.. Советская власть взяла курс на коллективизацию, опираясь на волю сознательных крестьян, на вашу волю, товарищи!
Представительша вырывалась из кожанки, наклонясь к сходу, однако рук из карманов не вынимала. Слова ее били по темени непонятной тревогой, лик порозовел, голос дорастал до предельного крика, и мужики виновато топтались, слушая слова про республику и про международное положение, и про сто тысяч тракторов, которые ждут крестьянина, чтобы пахать свободную землю и ломать старый уклад. И про мировую буржуазию, с которой классовый враг заодно. И еще кричала представительша про перегибы на местах, а мужики вслушивались — не крикнет ли про закон, чтобы кончать злоумие, бесчинство, чтоб курей не отнимали, чтоб скотину поослобонили — коровы не доятся, мычат, и уже начался падеж.
— Товарищи сознательные крестьяне! В то время, когда республика задыхается…
Поскрикнула и сорвалась в хрип. Тишина навалилась враз на сход, голос представительши кончился, она заперхала, вынула руку, прижав к горлу, набрала воздуха, чтобы снова, но в настороженной тишине вдруг пронесся свежий не то испуганный, не то бесстрашный голосок:
— А вы поослобоните удавку… Авось продышится…
Возник и исчез, будто не было. Голосок был дерзкий, сход поджался, не оглядываясь, мужики спрятали лица, косясь боязливо. Глаза представительши сверкнули остро, беспощадно, брови взлетели, она кинула руку вперед пальцем и гласом не своим, надорванным, хриплым:
— Вот он, голос классового врага!
Мужики затоптались, загудели — молчать бы ему надо, Мишке, весь мир озорством своим в омут толкает…
Мишка выпучил белые глаза — попутал же леший кричать — залопотал:
— Граждане… Я так… Я шутки ради… Мужики, я к слову… Граждане…
Но сход уже гудел неприязнью:
— В гэпэу его, в гэпэу… Нехай там шуткуеть…
— Товарищи крестьяне! — вовсе очищенным голосом вскрикнула представительша. — Классовый враг орудует всюду, он выпускает свою ядовитую змеиную агитацию, и она вползает в любую щель, в любое ухо, которое закрыто для большевистской правды! Только сознательность трудящихся масс, учил нас товарищ Ленин, только сознательность трудящихся масс приведет к социализму!
Услыхав про Ленина, мужики притаили дыхание. Гжели сказала про Ленина, должна бы сказать и про закон, который он оставил в смертный час, закон писанный личной его рукою, запечатанный личной печаткой. И велено тот закон вскрыть через пять годочков после смерти товарища Ленина, потому что в том законе сказано ясно — пущай мужик хозяйствует! Да вскрыли ли они закон, а может, вскрыли да припрятали? Или — сожгли? Не могли сжечь — писал он на меди железным копьем для верности! И как будто выглянул тот закон этой же зимою! Выглянул — да спрятался…
Другие мужики подумали: ежели сказала про Ленина, про нашего первейшего вождя всех бедняцких элементов, должна сказать и про закон, не тот, что выглянул зимою на радость куркулям, а истинный, писанный товарищем Лениным в смертельный час, и велено вскрыть его через пять годочков, когда созреет контрреволюционная гидра, когда отрастит свои двенадцать ядовитых голов и придет времечко рубить те головы — нэпманские, кулацкие, всякие богатейшие головы, пьющие кровь трудового народа! А пора пришла потому, что снова на земле ходят богатые и бедные и снова — у кого бублик, у кого дыра, у кого хата, у кого — ветра свист. И снова батраки гнут трудовую спину, и одна осталась дорога — отобрать у богатеньких да отдать голытьбе, да поставить справедливость— всем одинаково и никому больше! Всем общее и никому отдельно! Вот что написано в том всемирном письме крестьянской беднейшею кровью!
— Про закон давай! — смелели мужики. — Про закон!
— Этот закон, товарищи, — вы сами! — возгласила представительша и кинула пальцем в сход. — Вам самим решать, как жить дальше! Вам самим решать — распахивать межи или не распахивать!
— Про закон давай!
Кто-то полез на дровни — глаза красные, борода в клочьях:
— Наш закон такой! Распахивать!
— У тебе там бурьян — не распашешь, — вскрикнул балагур Мишка.
Некоторые и вовсе осмелели:
— Как же распахивать? Нет такого закону… Нехай кто хочет бурьян разводит, а у меня в поле — хлеб…
— Твой хлеб политый потом и кровью…
— Чем политый — тем политый… Ты его поливал?.. Товарищ гражданочка! Глянь-ка сама — у меня стерня к стерне, колосок к колоску! По какой причине рушить? Вели отпустить скотину, дохнет же! Некормленая! Жалко же!
— Ему скотина дороже революции! — крикнул кто-то в лицо Юлии Семеновне. — Ему шкура своя и кровопийство дороже! Кто в меня стрелял с обреза?!
Плотный перегарный пар вырывался изо рта.
— Тебя мало стрелять! Тебя закопать надо! Товарищ гражданочка! Они же косами — коня! Конь-то, конь при чем?
— Про закон давай!
— Про закон!
Юлия Семеновна избегала Константиновна. Она понимала, что Горпиненко и есть, вероятно, тот самый кулак, которого нужно ликвидировать как класс. Она настраивала себя в воображении против Григория Семеновича, против Марьи Романовны, но у нее это не получалось.
В укоме, в Павловке, ей сказали, что Роман Горпиненко стрелял из обреза в партячейку, и это как-то укрепило ее воображение: вот он, классовый враг! Но тут же, в укоме, сказали ей, что Романа убили, сказали решительно — так ему и надо, контре. Так кто же начал первый стрельбу? Значит, у кулаков есть обрезы?
Григория Семеновича она увидела возле у кома, когда ждала повозку — ехать на станцию.
Горпиненко узнал ее, будто они и не расставались.
— Юлия Семеновна, — тихо сказал Горпиненко, — положение тут у нас вот какое: трактор хотели сломать как кулацкий элемент… А какой он кулацкий, вы сами известии… Полученный за кровные деньги от Советской власти… Расписка есть — плочено сто восемьдесят червонцев и еще тридцать за мною… Что делают, Юлия Семеновна?
— Погодите, Григорий Семенович… В укоме говорили, что вы сами не хотите никого принимать в ваше хозяйство…
— А зачем они нужны в хозяйстве, Юлия Семеновна? Они же злыдни! (Горпиненко искал политического разговора, полагая, что такой разговор — убедительнее.) Нехай в город идут! Не будет с них толку! Им Ленин землю дал, как и мне! А у меня — хлеб, а у них — сами видели…
— Погодите, Григорий Семенович… Я знаю — вы трудолюбивый крестьянин… Но надо быть сознательным… Надо воспитывать… Нельзя изменять идеалам революции, которая дала вам землю…
Горпиненко низко опустил голову — даже шея выдлинилась — и помотал тяжело, по-лошадиному:
— Романа уже воспитали…
— Но они — арестованы! Мне сказали, будет показательный процесс…
— Будет, — прослезился Горпиненко, — а Настя — без отца… Однолетка вашему Ваничке… Так родитель его в борьбе с царизмом чахотку получил, а Роман — с пролетарского нагана…
— Григорий Семенович, их непременно будут судить. Но вы должны понять: начинается классовая борьба! Беднейшие слои деревни сопротивляются наступлению кулаков! Конечно, лес рубят — щепки летят, и ваш зять погиб нелепо, несправедливо. Но разве вам не известны случаи, когда кулаки стреляют из обрезов? Видите — они не только нанимают батраков. Они даже вооружены лучше!
— Так то ж — хлеб! — в отчаянье закричал Горпиненко. — Как же не стрелять?!
«А у вас есть обрез?» — чуть было не спросила Юлия Семеновна и сказала:
— Ваше хозяйство могло бы стать центром будущего колхоза… Вы могли бы стать старостой — вас все уважают…
— Кто ж меня уважает? — в отчаянье перебил Горпиненко. — Я ж тут главная гидра! Куркуль! А какой же я куркуль? Земли у нас на душу — две десятины…
Он не договорил, смотрел на нее, как на последнее спасение. И вдруг лицо его помрачнело:
— Измена, говорите? Может, и измена… Мы никого не изменяли… Ни Советскую власть, ни ежели муж помер — дите вслед заводить…
Она встала немедленно — кожанка тускло блеснула на немалом животе:
— А вот это вас не касается!
— Нас теперь все касается, — тоже встал Горпиненко. — Нас теперь всякий обман касается!
Он вскочил в бричку по-молодому решительно, свистнул лошади, будто торопился куда-то, где ждут его не дождутся.
Юлия Семеновна узнала бричку: та самая, в которой вез Семен Григорьевич ее и Ваничку совсем недавно — в двадцать шестом году…
Гудзь попал под суд за Романа, однако ненадолго. Вернулся он в Константиновну с тремя этими приезжими пролетариями, получив в укоме порицание: рукам волю не давать без надобности. Ранение от кулацкого обреза в момент классовой борьбы снискало снисхождение пролетарского суда.
Привезли эти трое не только Гудзя, но и телефон — фигурный ящик со звонками (звякал в соломе, пока везли). Ящик прибили в сельсовете к стенке.
Гудзь вызывал в сельсовет мужиков и при них крутил ручку ящика:
— Давай Москву! Москва? Кремль давай! Товарища Сталина! Здравия желаю! Гудзь говорит! С Константиновки! Вот решайте вопрос — расстрелять мне куркулей или как? Покудова погодить? Добро…
И цеплял трубку на крючок:
— Жалеют… Ладно, идите на время… Контры…
Когда мужики уходили, пролетарии посмеивались:
— Темный народ! Проводов еще нету, и электролит не залит, а они верят…
— От того верят, что — Советская власть, — пояснил Гудзь.
Что такое электролит, Гудзь не знал — должно, что-то нужное, без чего телефон не действует. Да и мужики не верили Гудзю. А верили они наганам, при которых находились эти приезжие.
Постановили собрать коллективное хозяйство к осени, хоть кровь из носу. Горпиненковский двор сделался как бы бельмом в глазу партячейки. Как будто в нем, в горемычном дворе этом, и была вся суть коллективизации.
Горпиненки со двора не выходили, жили, как в осаде. Провода им отрезали, а и не отрезали бы — один толк: локомобиль заглох, электричества в селе не было. И то, что Горпиненки могли себе позволить отсиживаться, имея хлебный запас, горячило партячейку на справедливость. Решено было все же клуню очистить. Не вышло при той перестрелке — сейчас должно выйти. Решено было трактор отобрать, написать лозунг, и под тем лозунгом один из пролетариев, умеющих управлять трактором, должен был проехать по улицам для наглядной агитации.
В конце сентября сделалось вдруг холодно, повалил ветер принес редкую в такое время снежную крупу.
Люди Гудзя явились на горпиненковский двор, как будто был он уже бесхозяйным. А он уже и был без хозяина, потому что ночью Григорий Семенович умер, свалившись с ног в заснеженную грязь. Вышел, оглядел свое добро, поднял голову к небу и — умер.
Люди Гудзя по такой причине решили пообождать один день, покуда похоронят Григория Семеновича. Но ждали три,
Домовину Григорию Семеновичу делали из ворот клуни: другого леса не было.
На похороны стеклось народу немало. Гудзь кинулся было разъяснять — куркулей нельзя хоронить, нехай их собаки едят!
И тут толпа, молчаливая, напуганная, как бы вышла из берегов понятия, разжилась вмиг слегами, ломами и, безумная, без команды, сама по себе, как прорвавшая плотину вода, хлынула на Гудзя и его компанию — мять, ломать, убивать.
Молоденький из приезжих стрельнул, кто-то в толпе ойкнул, и тут их всех троих — по головам, по ногам — ломами.
Константиновка дралась при гробе Григория Семеновича, дралась насмерть.
Гудзь чудом выскочил на лошади без седла, полетел наметом, вдогонку ему треснули пули.
А гроб стоял открытый, и снежок не таял на лице Григория Семеновича.
Марья Романовна голосила над гробом, защищая его собою от драки, от сигающих один на другого обезумевших людей, чтоб не ступили ногами в гроб.
Трое эти с проломанными головами лежали на протаявшем снежном черноземе, и кровь чернела на снегу.
— Браты! Шо ж мы робымо?! Браты!
Кровью обошлись похороны старого Горпиненки.
К вечеру в Константиновку пришли войска.
Гудзь указывал, кого выбивать из хат прямо на мороз.
Портрет Ленина, которым Марья Романовна пыталась загородить гроб от Гудзевых людей, лежал втоптанный в примерзающую к ночи землю.
Кто был ничем, тот становился всем. Становился прочно, бесповоротно, горделиво и осмысленно.
Грамота — великое таинство буквиц, чудом складывающихся в слова, разлилась по всей стране. Недавнее достояние эксплуататоров сделалось достоянием эксплуатируемых, и необъятное, невиданное ни в каком воображении море этих буквиц — малых, больших, огромных, черных, белых, красных, выплеснуло из нетей, из ничего на бумагу, на заборы, на стены, на кумач, на фанеру, на железо, — складываясь в горячащие слова, призывы, заклинания.
Кто был ничем — становился всем по своему понятию, но своему разумению, по своим просветленным грамотою мыслям.
И тем, кто был ничем, но становился всем, понадобился вождь. Он понадобился потому, что долгие века ждали они — кто был ничем — исступленно и набожно, своего истинного, простого, справедливого и строгого, вожака. Кто был ничем долгие века, ждали сладостного ранжира, по которому каждому полагалось только то, что полагалось, и ничего более. Они долгие века чаяли вертограда, в коем пища есть причастие, в коем одежда есть покров, они ждали вертограда, из коего был бы изгнан наконец-то диавол соблазна. Они жаждали жития понятного, ясного, без лукавых господских причуд.
Веками виноватые во всех мирских бедах, кто был ничем, просветленные грамотой, ободренные новым незнаемым бытием, благословленные на него новой неслыханной проповедью — увидели вдруг ясно: не виноваты ни в чем — ни в голодах, ни в холодах, ни в кровях, ни в смраде, как не виноваты в слепой своей темноте. А виновата но всем старая проклятая жизнь, непролазная, подневольная, злая. Виноват во всем народный враг — столикий, злоумный, корыстный, лукавый. Поп и купец, барин и спец, кулак и грамотей, иноземец и валютчик. Враг сей проник в каждый заулок нового бытия, сторожил за каждым поворотом, и все, что не ладилось — не ладилось по его вине. По его вине не шла справедливость, мерли голодом дети, нищали села, кишели лишним людом города. Но его вине не вставали, как надо, заводы, не ладилась смычка, не горело, как надо, электричество. Вина его пыла явной, ибо чем, как не этой виною, можно было объяснить преграду народному хотению построить справедливое бытие, сиречь новый мир? Власть расправлялась с врагом без пощады — уничтожала кулачество как класс, разоряла вздохнувших было купцов, рушила купола храмов, ставила к стенке спецов, заперла железом границы, но враг был, был и был, и — кто был ничем — понимали: до конца неблизко, до вертограда еще — идти. Ибо враг завелся и в самой власти.
И понадобился ватажный на всю державу, чтобы был он не велик и не мал, скорый на расправу и тароватый на ласку, чтобы был он родом посадский, прямодушный без лукавства, ученый в меру, без господской завиральности, чтобы не задирался гордостью, чтобы ел от небогатой хлеб-соли и чтобы охранял народ от скверны. Понадобился вождь невзрачный, как пехотный солдат, без барского витийства, без заумного блудословия, без сокрытой кривды. Понадобился старшой на всю ватагу — свой в доску от корней до листьев, правильный по самому своему естеству, чтобы казнить — казнил, а миловать — миловал, чтобы разобрался, что к чему в державе, чтобы сказал заветное слово, как быть.
Понадобился вождь ликом рябоватый, ходом угловатый, десницей суховатый, словами небогатый, чуток убогий для верности, однако без юродства. Долгожданный набольший всех, кто был ничем. Понадобился великодержавный муж во многоязычной державе, но чтобы не иудей, не дай Бог, ибо продаст за тридцать сребреников, да и не русак, ибо пропьет государство…
В Евдокимовке, в бараке, где скучились прибывающие на завод мужики — беглые, голодные, напуганные, — находились грамотеи, которые не то мутили народ, не то пытались дойти своим умом до происходящего и разъяснить прежде всего самим себе — что же творится в государстве.
— Царь нужен, царь… Чтоб конец злоумству…
— Чаво — царь? Царь был да сплыл…
— Как «чаво»? Как же Россия и — без царя? Пущай бы поскорее…
— Какой же он русский царь? Он же — армяшка…
— Ну и чего? Армяшки — православные…
— Армяшки — мусульмане…
— Да нет, не армяшка он. Сказывают — грузинец… Грузинцы — православные…
— Одно — не из иудеев…
— Грузинец, сказывают. Из поповичей…
— Ну вот… Слава богу — православный…
— Не будет царя!
— Стало быть, и России не будет!
— Как же так — красный царь, что ли?
— А хоть и красный… Хоть какой… Перекрашивать не приходится…
— Царь нужен… Чтобы конец злоумству…