В Художественном театре давали «Дни Турбиных» — пьесу модную, вызывающую толки. Написал ее Булгаков — весьма строптивый беллетрист. Спектакль поставлен был с удовольствием, ибо ставили его Немирович со Станиславским, для которых Турбины были близки и понятны.
На пьесу валили валом — не посмотреть ее просто нельзя было. Царские офицеры выглядели благородными, что было впервые в советском искусстве.
Юлию Семеновну сопровождал Карл Краузе.
Каким образом она приняла его ухаживания, она и сама не знала. Должно быть, не без настойчивости этой свахи Наташи Толкачевой.
Короткий роман с Мережкой окончился так же внезапно, как и начался. Юлии Семеновне показалось, что Мережко обретает на нее права. Как-то он явился без звонка. Это возмутило ее.
Теперь она не вспоминала о нем, даже ощущая на себе его ладную «легкую промышленность», даже издавая подтепленный чистым телом запах его лоригана.
Эта сваха Наташа заставила ее все-таки сшить у своей портнихи малиновое платье — узкое в бедрах, блуза с квадратным декольте — напуском, широкий сафьяновый пояс. Пояс был черный с золотой пряжкой — Юлия Семеновна обнаружила его соответствие черным — на высоком каблуке — лодочкам от Зеленкина, лодочкам не гладким, а слегка подчеркнутым по подбору золотой, почти незаметной полоской.
Она увидела себя в зеркале и подумала об этой чертовке-сводне, которая в последний момент, когда должен был явиться Карл Краузе, чтобы ехать в Камергерский, принесла нитку светлых кораллов. Юлия Семеновна не носила серег, и то, что она их не носила, отражалось из зеркала каким-то замыслом: это модно, быть без серег! Она не сомневалась, что дамы вокруг завистливо отмечают про себя эту подробность ее туалета.
Карл Краузе украдкой любовался ею, делая вид, что не любуется, и это делало его милым, покладистым, надежным и вызывало в ней какое-то победное ощущение своей особенной стати.
На спектакле разыгрался скандал. В зал вкатились комсомольцы с автомобильными клаксонами и, сдавливая их в такт шагу, бодро прошли под кряканье своих инструментов перед сценой. В такт шагу они провозглашали:
— Долой белогвардейщину с советских подмостков! Долой белогвардейщину с советских подмостков!
Предводительствовал ими юный отчаянный Левка Разгон из ЦК комсомола. В партере закричали:
— Хулиганы! Вон из театра!
— Мадам! — весело огрызнулся Левка. — Вам нравятся белогвардейцы, а пролетариату они не нравятся! Зарубите себе это на носу!
Но комсомольская выходка не испортила радостного состояния Юлии Семеновны.
Карл Краузе наклонился к ней:
— Такой вид театральной критики все чаще наблюдается в Германии и вообще в Европе…
Занавес не раздвигался, ожидая, пока стихнет шум, вызванный комсомольской выходкой. Занавес не раздвигался упрямо. Белесая чайка замерла на его створе. Занавес будто наказывал ожиданием, неведеньем, откроется ли, угрызением совести, тяжким попреком. И когда наконец занавес раздвинулся — зал вздохнул…
Юлия Семеновна ощущала, что не оставлена вниманием. На нее смотрели так, будто она сошла со сцены в зал, из той жизни, на которую пришла смотреть вся театральная Москва, принарядившаяся, торжественная, ибо иначе смотреть на ту жизнь нельзя было никак.
В антракте Юлия Семеновна увидела бывшего командира полка Сергея Михайловича Суровцева, который почти не изменился за десять лет — разве что пополнел. Сергей Михайлович был не один, с мальчиком. С ними был полысевший, но все такой же бравый, как и десять лет назад, ординарец Петренко. Все трое — и отрок и двое взрослых одеты были в военные гимнастерки, на петлицах Суровцева — два ромба, на петлицах Петренки — один.
Радостная уверенность в себе (все на ней было ладно, пригнано, удобно, податливо) влекла Юлию Семеновну, и ей казалось, что публика в фойе расступается, давая дорогу ей и сопровождавшему ее Карлу Краузе, который (она чувствовала это) украдкой поглядывал вокруг — какова? Он шел за ней как верный оруженосец, и это укрепляло ее радость.
Сергей Михайлович узнал Юлию Семеновну, однако с учтивой деликатностью ждал — не угодно ли будет даме узнать его первой. Тем более Юлию Семеновну сопровождал какой-то высокий господин в черном костюме.
Юлия Семеновна остановилась перед Суровцевым, улыбнулась и протянула руку:
— Добрый вечер, Сергей Михайлович.
Сергей Суровцев тоже улыбнулся:
— Вы по-прежнему прекрасны… Позвольте вам представить моего сына, о котором я когда-то вам говорил… Миша! Это — Юлия Семеновна, комиссар нашего полка…
Отрок поклонился по-офицерски, точь-в-точь, как кланялись только что на сцене, — то есть резко ткнув подбородком в горло. Нет, нет, Юлия Семеновна могла быть совершенно спокойна: Сергей Суровцев никогда не говорил сыну, что она арестовала его в восемнадцатом году за недооценку пролетарского героизма.
Петренко улыбался до ушей простецки, добродушно и искренне. Нет, нет, он не вспомнил, как дал наган с одним патроном ротмистру, которого велела высечь комиссар полка.
То была совсем иная жизнь, уже прожитая, а потому неопасная. О ней можно было вспоминать, можно было воображать себя в ней, толковать ей подробности или не толковать их вовсе. Да, да это действительно была жизнь других людей.
— Я видела наших, — сказала Юлия Семеновна, выискивая связь с той жизнью, — товарищей Гудзя и Горпиненко…
— Как же, — все улыбался Петренко, — крестьянствуют, известно…
— А это — товарищ Краузе из Коминтерна…
— Вы на этих комсомольцев не смотрите, — сказал Петренко, — они бузотеры… Конечно, погоны рассматривать не приходится, но не в погонах суть… Были и погоны, а революция все одно получилась…
— Миша, — спросила Юлия Семеновна, — а вам нравятся погоны?
Отрок в свои тринадцать лет выглядел пятнадцатилетним. Он покраснел и посмотрел на отца. Сергей Михайлович сказал ему строго:
— Спрашивают тебя — отвечай по разумению.
— Нравятся, — сказал отрок.
«Часть, покрывшая себя позором, должна быть немедленно расформирована», — вдруг четко вспомнила Юлия Семеновна слова Суровцева из восемнадцатого года.
Разговор не получался.
Когда Юлия Семеновна шла с Карлом Краузе из театра, он спросил:
— Вы были комиссаром полка?
— Была…
— Я вами восхищаюсь!
— А я удивляюсь вашему знанию русского языка.
— Кто эти люди?
— Сергей Михайлович был поручик царской армии, а Петренко — его ординарец, денщик.
— Но теперь они оба — насколько я понял — офицеры или даже генералы…
— У нас это называется — командиры.
— А почему мальчику нравятся погоны, как вы думаете?
— Он еще ребенок… Надо думать, отец хранит Георгиевский крест, хотя и косит орден Красного Знамени…
— Да-да, жизнь очень сложна… Военные не политики… Они служат присяге… Я думал об этом… Мне нравится товарищ Суровцев и товарищ Петренко… Это пример неразработанного в теории классовой борьбы казуса: офицер и денщик теперь оба — красные командиры. Представители двух враждующих классов объединены общей присягой. Все-таки отношение к средствам производства касается только рабочего класса и класса эксплуататоров… Армия переходит на сторону одного из классов… Это — интересно… Об этом и пьеса…
Карл Краузе говорил увлеченно, Юлия Семеновна не слушала его. Праздник кончился. Она думала не о классах, а о Ваничке, о том, что пора и честь знать — забирать его домой, а дома, собственно, кет, и как она будет с сыном, Юлия Семеновна не могла вообразить…
Люди, которые плавали в полемике как рыба в воде, несомненно, вызывали в Кобе неприязнь. Эта неприязнь шла от многого. И от того, что он терялся в поисках эффектного ответа и от того, что долго думал, прежде чем подобрать нужное слово. И от того, что не каждое слово можно пустить с языка. Победу в споре нужно одерживать раз и навсегда. А для этого ее следует готовить постепенно. Все эти полемисты выдавали себя, они увлекались и даже кичились своим острословием. Они горячились. Они показывали фокусы. Обставлять их в открытом сражении он не решался. Поэтому он молчал и предпочитал присоединяться к блестящим полемистам. Но он понимал, что и самому нужно иногда показать себя хорошим бойцом.
Он это делал серьезно, без цирковой мишуры. Вопросы — уж если нельзя без них — пускай задают письменно. Потом будет перерыв, и он в них разберется, классифицирует и ответит на те, на которые считает нужным. Горячность аудитории спадет за время перерыва. Кто потребует, чтобы он отвечал на все записки?
Однако были вопросы, на которые он любил отвечать.
Он любил отвечать на вопросы, которые задавал сам себе. Потому что он лучше знал, какие вопросы нужны для дела и какие ответы ждет народ.
Он стоял на трибуне, и перед ним лежали листки доклада, который он уже начал читать.
Он смотрел на сидящих в зале, сузив пухловатые веки. Морщинки от уголков глаз ровненько тянулись над нестарыми скулами, легко побитыми оспой. Рябинки были мелкими, нечастыми.
Он налил воды из графина и долго пил, а они сидели и ждали. И он поглядывал на них вдоль граненого стакана через суженные пухловатые веки.
Потом он поставил стакан, провел по усам большой фалангою указательного перста и улыбнулся:
— Приходит на намять недавний случай… Один товарищ — уполномоченный Цэка, скажем, в Казахстане, разговаривал с крестьянами. Этот товарищ доводил до их сознания необходимость отдать Советской власти хлебные излишки. Крестьяне в основном относились вполне сочувственно к этой важнейшей задаче. Но вдруг один крестьянин выступил вперед и сказал: «А вот ты спляши передо мною, тогда я тебе дам пуда два хлеба…»
Она вспомнила притчу о каком-то кутаисском купце, которую Коба рассказывал, когда умирал Егор.
В зале загудели. В президиуме заскрипели стулья.
— Сволочь! — четко и страстно сказал Каганович и истово посмотрел на него. Глаза Лазаря округлились голодно и зло.
Зал негодующе ерзал.
Он ждал, пока они успокоятся, эти люди, которым предстоит ликвидировать кулачество как класс. Он не прерывал их справедливого гнева. Он только добавил, чуть повысив голос:
— У кого хлеб, товарищи, тот диктует.
«У кого хлеб — тот диктует», — повторила про себя Юлия Семеновна и с облегчением подумала — как это просто и ясно! Но представители пролетарской диктатуры выпрашивали хлеб там, где должны были отобрать! Что это — интеллигентская нерешительность или хуже? Пет, он не выпрашивал, это видит каждый. Потому что диктатура — это как раз и есть та самая власть, которая не просит, а приказывает и не выпрашивает, а отбирает. Диктатура сама может дать и может не дать — в зависимости от того, кто и как ее просит.
Коба ездил и сам на хлебозаготовки, но не побирался. Он знал заранее, что делать.
Коба повторил:
— У кого хлеб, товарищи, тот — диктует… Пусть это поймет наконец товарищ Бухарин, нами уважаемый, заблудившийся в трех соснах Бухарчик…
И вдруг из середины кто-то крикнул звонко и молодо:
— Вот они, плоды лозунга «Обогащайтесь!».
Он не спеша всматривался — кто кричал, но из ближних рядов раздался другой голос, еще более звонко:
— Советская власть не будет танцевать перед кулаком! Пусть он попляшет перед Советской властью!
И слабо поднял руку:
— Товарищи… Не в танцах дело… Мы устраивали революцию не для того, чтобы кто-то перед кем-то танцевал… А дело в том, что некоторые теоретики довольно далеки от жизни и они окажут большую услугу партии, если немного приблизятся к жизни…
Теперь в зале рассмеялись. Бухарин сидел сложа пальцы в пальцах. Отражение люстр слабо сверкнуло на его лбу. Сейчас из зала непременно выкрикнут его фамилию.
Юлия Семеновна вздрогнула. Знакомое чувство пред-дискуссионного азарта поползло от сердца, но она в последнее время стала избегать этого чувства. Оно казалось ей неделовым, ребяческим, гимназическим, пригодным в бурные дни революционных споров и драк, но вовсе не сейчас, когда пришла пора переходить от словесных стычек к ощутимому делу. И все же чувство не оставляло ее. Она вздохнула и посмотрела на Кобу — как он обойдется с Николаем Ивановичем — в последнее время между ними явно пробежала кошка. Впрочем, Бухарин за еловом в карман не полезет. Знакомое чувство уже горячило голову. Ей хотелось сшибки, и это было сильнее ее…
Но Коба невысоко поднял руку:
— Товарищи. Ошибки может совершать каждый. И каждый может исправлять свои ошибки. Это у нас не запрещается…
«У кого хлеб — тот диктует», — говорил Каменев. Это ей рассказывал Егор… Но слова эти уже безраздельно принадлежали Кобе! Неужели никто не вспомнит в связи с этими словами незадачливого Каменева? И вдруг из зала, ни с того ни с сего:
— Пусть оппортунисты расскажут о своих дачах в Серебряном бору!
Коба поморщился:
— Товарищи, мы здесь собрались не для того, чтобы обсуждать жилищные условия отдельных членов партии… Каждый устраивается как считает нужным… Лишь бы хорошо работал…
Это было иносказание — думай как знаешь. Но в нем звучало направление — как думать.
Зал снова склонился к смеху, но он строго и твердо остановил его, углубившись в свои листки:
— Товарищи! Ликвидация кулачества как класса является основной задачей Советской власти на данном этапе. Основной задачей Советской власти является переход от мелкого частного хозяйства к крупному, коллективному…
Неожиданно приехал Лапидус и привез Ваничку.
Юлия Семеновна растерялась, когда увидела их… Мальчик был собран наспех, как будто бежали они с пожара.
— Что случилось?! — схватилась она руками за щеки. — Боже мой, входите, входите! Ваничка! Как ты вырос! Исаак Израйлевич! Что случилось? Почему так неожиданно? Почему вы не сообщили?
Мальчик смотрел на мать равнодушно, не понимая, где он. Она присела перед ним и стала распутывать серый пуховый платок, которым он был закутан. Глаза мальчика слипались.
— Он хочет спать, — сказал Лапидус, — мы ехали почтовым поездом.
— А как вы добрались до Назаровки?
Вопрос был нелеп. Какая разница, как они добрались до Назаровки. Лапидус подернул плечом и стал расстегивать поддевку.
Мальчик добрался до матраца с самодельными ножками, упал на него и тотчас уснул.
— Не трогайте его, — сказал Лапидус, — он устал… Он еще очень маленький… Он даже не может плакать, так он устал…
— Разве Григорий Семенович не захотел, чтобы Ваничка жил у них?
— Юлия Семеновна… Там — война! Там опасно…
— Ничего не понимаю! Какая война? Вы хотите есть?
— Я ничего не хочу… Я сегодня же уеду, не волнуйтесь, спасибо… Мальчику там больше нельзя… Там никому больше нельзя…
Лапидус не умел рассказывать.
В Константиновку прибыли трое молодых пролетариев помогать беднейшему крестьянству объединяться в коллективное хозяйство. И ликвидировать кулачество как класс. Надо было дать этим приезжим коней с повозками, чтобы не месили чернозем, а ездили, как полагается власти. Надо было их разместить в селе, чтобы жили не на тычке, а прочно. Мальчик, не причастный к сельскому хозяйству, подлежал высылке из села, а на его место Гудзь определил одного из пролетариев.
Горпиненко сказал:
— Ты меня знаешь, Гудзь… Жить у батьки твои люди не будут… Батько старый, да я еще при силах… Ты меня знаешь, Гудзь… Мы с тобою вместе рушили контру…
— Ты — монархист! — кричал Гудзь. — И теперь через твой монархизм записался в троцкисты и ставишь палки в колеса Советской власти! И щенка этого уберите от греха! Монархисты берут верх у партии! И трактора вам дали! И сыночка подкинули для верности! Мы у всем разобрались!
— Иди, пока живой, Гудзь, — сказал Роман, — не будут твои пролетарии жить у батьки, и точка!
Лапидус не умел рассказывать. Он сидел молча, нахохлившись, так и не сняв поддевки.
Юлия Семеновна осторожно стаскивала со спящего мальчика валенки. Два месяца назад она послала две пары в Константиновку.
— Валенки, конечно, пригодились, — угрюмо усмехнулся Лапидус. — Товарный кризис… Называется битва за хлеб… Во всех газетах — битва за хлеб, битва за хлеб… Это какой-то кошмар… За хлеб я теперь выдаю кофейники, воротнички, балалайки… Зачем русскому мужику пристежные крахмальные воротнички? Это же не хомуты, все-таки…
Юлия Семеновна почувствовала, как в ней вмиг начался гнев.
— Вы ничего не понимаете! Это — нэп! Перепроизводство! Кризис! Бесплановое хозяйство! Каждый во что горазд!
— Я действительно не понимаю, почему у нас такое перепроизводство балалаек.
Юлия Семеновна сдержалась и спросила запоздало:
— Исаак Израйлевич! А где же Катя?
— Катя дома… На шахте…
— А где этот молодой человек? Николай… Николай…
— Лановой, — сказал Лапидус. — Он строит электростанцию в Александровске…
— Видите, как хорошо!..
Юлия Семеновна оберегала себя от разговора.
Лапидус не умел рассказывать. Когда он приехал за мальчиком, Горпиненко открыл ларец и взял сложенную в восемь раз газету. Взял, развернул с великим бережением и разгладил ладонью на столе:
— Вот. Оце воны на Днепре, под Александровском, бачите? Даешь темпы.
С фотографии глядели не дыша четверо парней в строченых ватных телогрейках. Они выстроились в ряд, как на смотру, держа на плечах лопаты-грабарки, а перед ними стояла тачка, наполненная землей. Родич — Микола Лановой — находился с краю.
— Тепер, — сказал Горпиненко, — вин, мабуть, у партию записався.
— Почему вы так думаете? — спросил Лапидус.
— А як же? У газети його намалювалы…
— Едва ли, — усумнился Лапидус, — в партию нужны поручители, а кто за него там поручится?
Горпиненко подумал, посмотрел на газетку:
— Вин такий, шо сам за себя поручится…
Вошла Мария Романовна, посмотрела бочком на племянника и сказала со вздохом:
— Схудав як…
Горпиненко пояснил:
— Там нагулюваты не приходится.
— При чем здесь Катя, при чем здесь Микола… — оказал Лапидус. — Там — война! У Горпиненки отобрали хлеб всего урожая и раздавали его — это называется — беднейшему крестьянству… Понимаете? Пьянки! Драки!
— А почему у них отобрали хлеб? Что за вздор?
— Потому что они — кулаки!
— Как это — кулаки? Это трудовая семья, которая на законном основании…
— Юлия Семеновна! Мне трудно с вами говорить. Какие основания? Есть хозяйства, в которых хлеб растет, и есть хозяйства, в которых ничего не растет… Вот вам все основания… Я никогда не думал, что подсолнечник так горит. Ну конечно — это же масляничная культура!.. Когда Горпиненко сократил ради подсолнечника десятину пшеницы — партийная ячейка увидела в этом прямое пособничество империалистам, которые готовят войну и ждут не дождутся, когда в Советском Союзе сократятся запасы хлеба! Вы понимаете что-нибудь? Это же — идиоты, вооруженные наганами! Они подожгли подсолнечник… Они избили Богдана… Дети это видели…
Мальчик спал мертвым сном и даже будто не дышал. Юлия Семеновна вскочила, бросилась к нему.
— Нет, нет, — сказал Лапидус, — это было еще осенью… Богдан уже поправился… Если это будет продолжаться — наступит голод…
— Так не будет продолжаться, Исаак Израйлевич! Это — типичные перегибы на местах! Партия берет курс на коллективизацию, на плановое ведение сельского хозяйства! Мы должны превратить отсталую аграрную Россию в индустриальную страну!
— Да-да… Должны… Мы — должны… Я пойду, Юлия Семеновна… У меня здесь — приятель (усмехнулся) по Симеизу…
— Да, Исаак Израйлевич! Как ваше здоровье?
— Здоровье? Ничего — здоровье…
— Я очень огорчена, что вы меня так быстро покидаете… Кланяйтесь вашей милой Кате. Я ей непременно напишу…
Реальное появление сына столкнуло Юлию Семеновну с реальными заботами. Там, в губернском городе, была Павловна, которая вынянчила его. Здесь не было никого. Юлия Семеновна подумала прежде всего о Наташе Толкачевой, которая должна была решить — как быть с ребенком, куда его девать, как за ним ухаживать.
Но все решилось само собою. Появление ребенка в доме почему-то весьма заняло соседей. Старики оживились, и уже на следующий день Ваня отправился к деду Васе смотреть инструменты и рассказывать, как он сидел на тракторе и как за трактором летают птички и садятся на распаханную землю:
— Там же червячки! Они их — раз, раз — и уклюют!
И показывал, как именно птички клюют червячков, не боясь, что трактор рычит (рррррр) и из трубки вылетает дым (пах-пах-пах).
— Мы его в артель приняли, — сказал Юлии Семеновне старик, — вырастет — слесарем будет…
Юлия Семеновна обрадовалась и сказала:
— Поскольку вы его приняли в артель, он должен внести свой пай.
Старик снисходительно принял деньги, пересчитал, сказал — много, столько не съест, но сдачу не отдал.
Возле храма Христа Спасителя всегда гуляли дети с няньками.
Через некоторое время после того, как все решилось само собою, Юлия Семеновна увидела сына, сидевшего за столом и внимательно что-то рисовавшего. Она подошла, чмокнула его в макушку, мальчик даже не обернулся. Юлия Семеновна всматривалась — что нарисовано — не могла понять. Ей показалось, что мальчик просто пробует цветные карандаши (презентованные Наташей) — исчерчивал без смысла бумагу.
— Что ты рисуешь?
— Уют…
— Какой уют?
— Ну, там очень уютно…
Слово, весьма странное для семилетнего мальчика, насмешило Юлию Семеновну:
— Как это — уютно?
Мальчик поднял голову:
— Ну, понимаешь — ни темно, ни светло, ни громко, ни тихо и вокруг — огоньки. Желтенькие, зелененькие, красненькие…
— Почему — огоньки?
— Ну, мама, как ты не понимаешь? Свечки такие! И мы тоже зажгли свечку!
Юлия Семеновна вмиг поняла, что старуха водила мальчика в церковь. Поняла, возмутилась и тотчас решила выйти к старухе. Но не вышла. Со старухой нельзя ссориться. Умиротворение исходило от мальчика: соседи как бы освободили Юлию Семеновну от забот. Он был тих, не шалил и как бы освобождал от себя мать. Юлия Семеновна снова поцеловала его в макушку, пахнущую перьями. Ей нравился этот запах. Она где-то прочла, что дети пахнут, как воробьи, и почему-то сейчас вспомнила об этом.
— Сегодня к нам в гости придет один замечательный человек. Германский коммунист. Он к нам бежал из Германии.
— Он обдурил буржуев?
Юлия Семеновна улыбнулась.
Вечером пришел Карл Краузе с Наташей Толкачевой.
— Расскажи, как ты обдурил буржуев, — сказал Ваня.
Карл Краузе рассмеялся искренне и счастливо, подхватил мальчика под мышки и поднял.
— Кто тебе сказал, что я обдурил буржуев?
— Мама.
— Ну, раз мама сказала, значит, так оно и было! Обдурил!
— Как же они тебя не заметили? Ты же очень высокий!
— А я притворился столбом! Буржуи идут, а я стою как столб. Они думают, что я — столб, и не замечают!
— Они дураки?
— Если бы ты был буржуем, ты бы меня тоже не заметил.
— Хорошо, что я не буржуй.
Наташа Толкачева впивалась глазами в глаза Юлии Семеновны, будто хотела внушить: они подружатся, вот увидишь!
— Ты — сводня, — тихо сказала ей Юлия Семеновна.
— Он не так обдурил буржуев, — сказал мальчик. — Я знаю, как он обдурил.
Когда Краузе явился в следующий раз, Ваня показал ему свой рисунок. Фигура в фуражке, которую он перерисовал в буденовку, держала в протянутой руке не то наган, не то маузер. Фигура стреляла в лоб другой фигуре — почему-то лысой с нарисованным поверх лысины цилиндром. От дула до лба тянулся пунктир, и на конце пунктира изображена была пуля, упирающаяся в лоб. Под стреляющей фигурой было написано «пралитар», под целью — «баржуи».
В семь лет Ваня плохо писал и читал. В будущем году ему — в школу. Как он проживет этот год, Юлия Семеновна старалась не думать.
В середине апреля на собрании московского партактива Коба сказал:
— Нет в мире таких крепостей, которых не смогли бы взять трудящиеся, большевики.
Слова эти год назад сказаны были статистиком Струмилиным, сказаны, чтобы подольстить большевикам. Некоторые коллеги пошучивали над Струмилиным: не чересчур ли предан без лести? Но оказалось — не чересчур, а ровно в меру. Ибо повторенные генеральным секретарем слова сии вмиг засияли как лозунг широких масс.
Троцкого выслали в Алма-Ату (бывший город Верный), Раковского, Пятакова, Преображенского — в Сибирь. Они мешали объединению Центрального Комитета.
Коминтерновцы считали не без резона Всесоюзную Коммунистическую партию большевиков — кормящей матерью мировой революции. Борьба за влияние в Центральном Комитете, освобождение его от оппозиционеров пронизала и секции Коминтерна. На VI конгрессе Коминтерна иностранные товарищи громили своих политических конкурентов, не заботясь перед лицом дефензив, сигуранц, сюрте женералей о сохранении конспирации, не тая в запальчивости имен подпольщиков. В Германской коммунистической партии фракции ориентировались на враждующих московских вождей.
Карл Краузе доказывал Юлии Семеновне:
— Нам нужна сильная рука! Мы не хотим мелкобуржуазной болтовни! Социал-демократы — это социал-фашисты! Они потопили в крови прошлогоднее венское восстание!
Юлия Семеновна слушала его и думала — не слишком ли легкомысленно поступила она, принимая частые посещения Карла Краузе. Лет десять назад его политическая принципиальность была бы ей ближе. Но странная привязанность мальчика к этому нескладному длинному дяде-революционеру, бежавшему от буржуев и здорово обманувшему их, располагала Юлию Семеновну. Посещения Карла Краузе не тяготили ее.
Летом в Москве слушалось «шахтинское дело».
На Донбассе была раскрыта вредительская организация бывших спецов.
Сказано было, что вредительская работа не только велась по планам, выработанным находящимися в эмиграции бывшими собственниками, но и руководилась из-за границы враждебными СССР иностранными кругами, организациями капиталистов и даже некоторыми правительственными органами, например польской контрразведкой и французским генеральным штабом. Сказано было также, что вредительство направляли бежавшие в Париж капиталисты Денисов, Коновалов, Третьяков, Лианозов, Гукасов, Нобель, Рябушинский. И еще — монархист кадет Маклаков.
Юлия Семеновна не нашла в списке Евграфа Лукича Коршунова. Значит, он не направлял вредительскую деятельность бывших спецов? Но Коршунов был за рубежом. А Павел Кордин был, кажется, здесь! И кажется, тоже на Донбассе. Он не попал в «шахтинское дело». Значит, он не вредитель? Это было счастье, что Павел Кордин не вредитель. Юлия Семеновна заплакала от резкой, никогда не испытываемой боли в сердце. Павел Кордин прежде являлся всегда, когда она не знала как быть. Сейчас он не явится.
— Мама, у тебя что-нибудь болит?
Это — мальчик, Ваня, сын.
Карл Краузе сделал ей предложение. Ваничка очень привязан к нему. Они гуляют вместе. Карл Краузе добивается ее руки.
Осенью в Германской компартии победила группа Тельмана, поддерживаемая Кобой. Карл Краузе не любит своего Эверта Брандлера и швейцарского Эмбер-Дрю. Они слишком держались за старую социал-демократию. Победа Тельмана была его победой:
— Юлия Семеновна! Тельман обещает быть истинным пролетарским вождем, каких еще не знала ни одна рабочая партия!
«Зачем мне Тельман, — думала Юлия Семеновна, — зачем мне Тельман?»
А Карл Краузе ликовал своей победой.
Версальский договор запрещал Германии авиацию и подводный флот. Запрещал он и обзаводиться генеральным штабом (как это — немцы без генерального штаба?!). Вместо него в Берлине существовал Альгемайнес Верамт — Всеобщее военное бюро. Немцы обходили договор как могли. Вместо запрещенной договором военной академии (как это немцы — без военной академии?!) устроено было скромное училище. Там учились вместе с немцами и некоторые наши красные герои. Тухачевский координировал обмен слушателями. У нас, в Монино, в Липецке, в Вольске, в невидимых тайных военных школах изучали авиацию, танки и субмарины германские офицеры. Версальский договор отодвигал Германию на восток в старинные русские объятия. Советский Союз дал Германии кредит — триста миллионов марок.
— Советская Россия и поверженная Германия, — говорил Краузе, — соединят свои усилия для сокрушения капитализма в Европе! Здесь хозяева Великобритания и Франция! Англия может надавить на любую точку мира! Через Финляндию, Эстонию, Латвию, Литву, Польшу, Румынию! В этих странах идет фашизация.
«Зачем мне это все, — думала Юлия Семеновна, — как быть с Ваничкой?»
— Мама, у тебя что-нибудь болит?
Карл Краузе получил квартиру в только что отстроенном доме на Молчановке. Он хочет, чтобы Юлия Семеновна вошла туда хозяйкой. В его предложении нет, по крайней мере, пошлости ухаживания.
Надвигалось что-то опасное, неотвратимое. Не будет, не будет, не будет единства в партии.
Принять предложение?
Его зовут Карл Яковлевич. Ваничка вскакивает и бежит к нему навстречу, когда он приходит. Старуха соседка знающе поджимает губы, кивая головою:
— Слава Богу… Слава Богу… Безотцовщина — беда… Вон сколько беспризорников в котлах живет…
— Да какой же он беспризорник?
— А все же с отцом — надежнее… А этот — чем не отец? Даром что немец. И немцы — люди… И сыночек к нему тянется… Это ему отца Бог посылает…
Нет, нужно съезжать. Старуха водит мальчика в церковь. Юлия Семеновна при всей своей категоричности не смела запрещать старухе водить сына в церковь. Она сказала об этом Карлу Краузе.
— Русские богомольны, — сказал он, и это почему-то успокоило ее.
Квартира на Молчановке была маленькая, однако из трех комнат, и еще был крошечный чуланчик за кухней, с черного хода. Чуланчик (с узеньким окошком), должно быть, предназначался как комната для прислуги.
Карл Краузе показывал квартиру. Самую большую комнату в два окна он объявил детской:
— Мальчик будет рисовать. Здесь много света. Эр мусст цайхнен!
Юлия Семеновна реально вообразила, как ляжет с Карлом Краузе в постель. Она не испытала волнения. Но и отвращения тоже не испытала. Она почему-то подумала, что это произойдет в первой от входа комнате.
— Я думаю, здесь нужно устроить ваш кабинет, — сказала она деловито. Карл Краузе покраснел.
Мебели не было. Квартиру обставляли долго. Карл Краузе оказался весьма деятельным — должно быть, это была первая собственная квартира в его жизни. Когда привозили мебель, он вместе с грузчиками расставлял тяжелые предметы: буфет, шкаф, кровать для Ванички. Он думал о большой двуспальной кровати, но тоже без волнения, однако деловито, как о вещи необходимой в семейной жизни.
Жили они пока врозь.
В сентябре Карл Краузе сказал:
— Я в отчаянье… Мне необходимо ехать в Швейцарию… Недели на две…
Юлия Семеновна почему-то почувствовала удовлетворение:
— Я думаю, когда вы вернетесь — квартира примет жилой вид…
— О, вам будет тяжело одной…
Мебель была новой, мосдревовской, однако попадались вещи старые, реквизированные, должно быть, застрявшие на складах, откуда, собственно, и меблировали товарища Краузе. Привезли палисандровый стол с пантерами на тумбах и клеенчатый (в прошлом кожаный) широкий диван, от которого пахло свежей клеевой краской. Привезли старинное кресло и гнутые новые стулья. И еще привезли узенький топчанчик. Юлия Семеновна подумала и сказала, чтобы несли его в комнатку за кухней. Топчанчик легко вместился. Юлия Семеновна вспомнила Ваничкино слово «уют», и ей стало весело. Детская (киндерциммер) была обставлена как столовая. Юлия Семеновна понимала, что здесь и будет столовая, а Ваничка переберется в третью комнату. Сама же она будет жить в чуланчике. Ей понравилась эта мысль.
Спать на узком топчане было очень удобно, в чуланчике было тихо. Юлия Семеновна взяла (на время) из кабинета настольную лампу с плоским абажуром, украшенным по ободу штампованными серпами и молотами.
Ваничку удалось устроить (с помощью Наташи Толкачевой) в подмосковный интернат для особо одаренных детей. Там учили рисовать, петь и играть спектакли. К одному из спектаклей Юлия Семеновна имела косвенное отношение: пьесу сочинил один из вождей Главреперткома, входящего в Политпросвет.
В Главрепертком был назначен Константин Дмитриевич Гандурин — человек неброский, тихий, лет сорока пяти. Бирюков помнил его еще по агитпропу Госиздата: Гандурин писал пьесы, которые шли в народных театрах и не шли в настоящих.
Говорили, что, бросив драматургию и обидевшись на непризнание, Гандурин ушел в хозяйственную работу, в механику, в слесарство. Одно время он служил даже шофером у Бубнова.
Луначарский не сдержался, позвонил Бубнову в Политуправление:
— Калигула! Твой конь в сенате!..
Конь оказался злопамятным.
Не меняя выражения лица, с постоянной робкой улыбкой, он принимал бывших своих обидчиков, должно быть, удовлетворяясь тем, что стали они из обидчиков просителями.
Дети, впрочем, как и взрослые самодеятельные артисты, играли пьесы, которые рассказывали о жизни революционеров и пролетариев, как поучительные жития мучимых праведников, спасшихся единою верою. Всех истязали, всех эксплуатировали, изо всех пили кровь. Как в житиях и деяниях. Как при Нероне. Это были сказы о собственном героизме. Сказы причитали, слезно жалея своих авторов.
Пьесы были пусты и безвкусны. Юлия Семеновна полагала, что время для истинной пролетарской культуры еще не пришло, но оно — в пути.
Она жила одна, ходила по квартире в Мережкином пеньюаре, а сидя на работе, думала, как придет домой, примет ванну и наденет этот пеньюар. Наташа Толкачева называла ее «соломенная вдова». Юлия Семеновна не возражала: соломенное вдовство было для нее наиболее приемлемым состоянием.
От Карла Краузе не было вестей и не могло быть: конспирация. Он отсутствовал уже почти месяц. Он прибыл ночью, когда Юлия Семеновна крепко спала на топчанчике. Она спала так крепко, что не услышала, как он пошел, поставил большой тяжелый чемодан, походил по квартире, щелкая выключателями. На его диване было постелено. Он оценил это и умилился. Карл Краузе открыл чемодан и стал извлекать пахнущие хорошей галантерейной лавкой мыльницы, щетки, кремы. Он достал лазоревую пижаму, отороченную соблазнительными кружевами. Потом разделся, накинул новый синий махровый халат и понес пижаму в ванную. Пижаму с прилагающейся распялкой он повесил на трубе, идущей вдоль стены, — чтобы завтра Юлия увидела презент, как войдет. Он поджег газовую колонку специально привезенной зажигалкой — длинной, как пистолет, и стал плескаться под душем.
Хотелось есть, есть было нечего, он это знал, но все-таки пошел на кухню. Из-под двери чуланчика пробивался неяркий свет. Карл Краузе потянул дверь (открывалась внутрь) и увидел спящую Юлию.
Она не погасила настольную лампу, а только завесила ее. Юлия Семеновна спала, подложив под щеку левую ладонь и вытянув вдоль себя правую руку. Пеньюар, в котором она уснула, читая роман «Жизнь начинается завтра», все скрывал, не скрывая ничего. На бедре правой ноги сквозь прозрачную ткань выделялся темноватой полосою шрам — след искусства профессора Тринклера. Левая нога чуть-чуть опережала правую, будто Юлия Семеновна куда-то шла во сне. Она проснулась вмиг, но не испугалась и даже не открыла глаз. Спросонья она почувствовала, что ее целуют, целуют робко в плечо, в локоть, не решаясь ни обнять, ни обнажить. Юлия Семеновна освободила из-под щеки руку, не открывая глаз нащупала затылок Карла Краузе, повернулась на спину и медленно отвела ногу к краю топчанчика.
…Утро было счастливым, веселым, бездумным. Карл Краузе хвастал галантерейной мишурою, которой привез полчемодана. Юлия Семеновна радовалась напильничкам, ножичкам, тюбикам, флаконам. Она хлопала в ладошки и веселилась, радуясь, что переступила черту, за которой — новая жизнь. Карл Краузе потребовал, чтобы она надела новую пижаму. Она надела. Пижама была впору и нравилась ей. Он стал на колени, обул ее в какие-то парчовые с опушкой туфли, поднялся и посмотрел на нее, как художник на удавшуюся, по его мнению, картину. Юлия Семеновна, привстав на носки, чмокнула его в щеку. Это был ее первый поцелуй, предназначенный Карлу Краузе.
Усевшись в кресле за стол с пантерами, Юлия Семеновна написала письмо:
«Милая Катя, я очень огорчена, что тогда Исаак Израйлевич так быстро ушел и мы не успели даже поговорить. Я искренне благодарна Вам за Ваничку и все время думаю о Вас. Если Вам понадобится лекарство для Исаака Израйлевича — непременно напишите по моему новому адресу, который указан на конверте. Если Вам понадобится в Москву — милости просим к нам, у нас теперь большая квартира. Пишите мне, пожалуйста, милая Катя, я буду рада Вашим письмам. Ваничка в этом году пойдет в школу. Он уже совсем взрослый. Я написала Григорию Семеновичу, но ответа не получила. Как там у них? Ваша Ю. Иванова».
Союзный закон об общих началах землепользования и землеустройства подоспел как раз к Рождеству.
Закон этот, в отличие от того, временного, где батрак и батраком не назывался, писан был яснее, хотя с привычными уже окольностями. Власть благословляла нанимать не то что подсобных, а прямых работников, батраков и только одного требовала от хозяина: блюди трудовой кодекс со всей строгостью.
Аренда земли по-прежнему не позволялась. Однако и при сем запрете все же находился окольный ход.
Полостнов водил пальцем по строчкам:
— «В случае какого-либо несчастья, например болезни, пожара, смерти (перекрестился машинально) или ухода на заработки или на военную службу работника хозяйства, разрешается сдать землю в трудовую аренду на краткий срок до шести лет…»
Шесть лет — срок немалый! Скажем, ежели уговорить — на заработки — Гудзя, то шесть его десятин можно прирезать вплоть до тридцать четвертого года! Это дети станут на ноги! Да и Гудзя — из села подальше! Нехай заводы строит…
— Сперва мы вам петуха пустим! — кричал Гудзь.
— Не имеешь полного права, — урезонивал Полостнов, — власть дает крестьянствовать желающим. А у тебя все одно — бурьян.
— Что же ты делаешь, Гудзь, — увещевал Роман Горпиненко, — что же ты идешь против Советской власти? Закон кому писан? И комиссар наша приезжала, говорила, чтоб крестьянствовать…
— Поперек глотки мне ваше угощение! — кричал Гудзь. — Покумилася партия с куркулем — да не вышло! Троцкистка она теперя — наша комиссарша! И дитенка вам подкинула для верности.
— Глупый ты человек, Гудзь… Есть приказ крестьянствовать — будем сполнять!
Но Гудзь после Пятнадцатого съезда партии ждал иных указаний, как поступать с куркулями. И закон этот, который в кабаке Полостнова читают, писанный контрой, он никак не признавал. Почитай — год ждал. Однако указания все не шли, и Гудзь от непонимания, что делается, пил самогон, грозясь спалить Горпиненку.
Закон принимали по всякому понятию. Справные мужики никак не могли уразуметь, отчего трудовыми крестьянами считаются незаможники, у которых не ладится хозяйство. Тех же, у кого дело ладится, газеты пишут в буржуи — то есть в куркули, по крайности — в середняки. Справные, которые поглупее, ввязывались в рассуждения:
— С чего я разжился, как не с труда?
— С крови нашей ты разжился!
Справные, кто поумнее, — помалкивали, выискивая резон, ибо, несмотря на злоумство активистов, власть вроде бы думала о пропитании народа, то есть о работящем хозяине.
В партии, конечно, сатанились, сживали один другого, но толковые головы (говорили, Калинин и Рыков) пеклись все же о натуральной жизни, в которой отродясь должно быть простое дело: что посеешь, то пожнешь.
Может быть, спился бы Гудзь с отчаянья, однако находящиеся в Константиновне три молодых пролетария разъяснили Гудзю суть дела и что на текущий момент ввиду международного положения надо кончать с самогоном. И что закон о земле писан никаким не Калининым, который стоит за бедноту, а писан он Рыковым да Бухариным, каковых Рыкова и Бухарина не сегодня-завтра выметут из партии сраной метелкой. И будет Центральный Комитет, который как скажет, так и будет. А скажет Центральный Комитет — рушить куркулей, не иначе. Для того они, то есть три молодых пролетария, и прибыли в беднейшие слои крестьянства по линии организации классовой борьбы.
В коллективное хозяйство под названием «Смерть мировой контрреволюции» записалось несколько хозяев, сдали было живность, но передумали:
— Боязно с непривычки…
И тогда Гудзь решил показать всему несознательному элементу, что будущее, как учит нас товарищ Карл Маркс, — за пролетариатом. Трое эти имели приказ от укома — отбирать хлеб в богатейших хозяйствах, отбирать добром, а если добром не выйдет — тогда по всей революционной справедливости.
Дело было зимнее. Гудзь постановил реквизировать хлеб в четырех семействах для начала. И начал с Горпиненок.
К горпиненковской клуне прибыли четыре фуры, и, не спросись хозяев, люди Гудзя стали ломать ворота.
Они ломали ворота, как бы не понимая, что делают, а лошади, запряженные в повозки (было холодно, но бесснежно), стояли понурясь, и видно было, что — некормленые.
Роман был у родителя, услыхал, выбежал:
— Стойте! Сам открою!
В клуне у него находился обрез.
И так получилось, что заспорили Роман с Гудзем матерно, яростно, замахали оружием, и Роман выстрелил, желая над головою, но попал в плечо Гудзя. И тогда Гудзь, прежде чем повалиться, ухнул из нагана.
Роман был убит наповал.
Люди эти, ломавшие ворота, как бы позабыли, зачем явились, смотрели на аккуратно сложенные мешки, смотрели пусто, как бы не соображая, чего видят и зачем видят. А лошади, как стояли понурясь, так и стояли после минутного этого страшного дела…