Юлия Семеновна была свободна.
Она была молодая вдова, ребенок ее находился далеко— в чужих, но надежных руках. Иногда она спохватывалась— как же будет дальше? И разумеется, в такие минуты ее воображение занимал Павел Кордин. Однако едва он появлялся в воображении, как резкое нагнетаемое сопротивление гнало его прочь. Павел Кордин не должен был вторгаться в ее жизнь. Она уговаривала себя, что он уже давно женат, что у него есть дети (двое, почему-то воображала она), что он позабыл ее. Но сильнее осознанного сопротивления было другое чувство: Павел ждет, Павел верен ей. И от того, что в ней снова и снова возникало это чувство, ей становилось гадко.
Она не пошла служить в Коминтерн, куда ее звала Наташа Толкачева. Она пошла в Главполитпросвет, где у нее оказался знакомый по прежним годам — старый большевик-подпольщик, матрос с «Потемкина», товарищ Бирюков. В Политпросвете было много отделов, и все они ведали пропагандой коммунизма среди населения. Юлия Семеновна выбрала деревенский отдел. Ей казалось, что так она будет ближе к Ваничке.
Странные люди посещали это ведомство. Одни были нарочито прибедненно одеты «под народ», другие были действительно бедны, даже нищи, и в глазах их тлел голод, несмотря на то, что голода уже не было, а на республику накатывалась дореволюционная охотнорядская сытость, третьи горели революционным энтузиазмом, который уже припоздал лет на шесть-семь, но еще бушевал, как будто время остановилось и все требовало решать философские задачи, до которых уже мало кому было дела.
Люди требовали бумаги, карандашей, керосина, дров, глобусов, теса, рукомойников, таблиц, кумача, мыла — и все бесплатно, и все по разнарядкам, как будто где-то за углом находился бездонный склад, отобранный революцией у буржуазии и находящийся в руках справедливой рабоче-крестьянской власти. И только смети бюрократов, унаследованных от проклятого прошлого, и склад этот удовлетворит с лихвою нужды пробудившегося к свету народа.
И еще осаждали это ведомство философы.
Одного такого философа Юлия Семеновна побаивалась — здоров ли. Но, побаиваясь, корила себя: может быть, она просто не понимает молодых энтузиастов?
Товарищ Илья явился откуда-то из провинции с огромной анкетой, которую требовал разослать всем пролетариям, чтобы наконец решить назревший вопрос — в чем смысл новой жизни. Товарищ Илья ночевал на вокзале, питался неизвестно чем и каждый день ожидал с утра, когда откроется Политпросвет.
Юлия Семеновна повела его к Бирюкову.
— О душевном настроении русской революционной молодежи, — не сказал, провозгласил товарищ Илья, загоревшись жгучими очами.
Бирюков не вскочил от восторга, а взял анкету спокойно, даже вяло и, скинув со лба на переносицу жестяные очки, стал читать.
Товарищ Илья был тощ и, что называется, аж светился изнутри. Он стоял над заведующим, нетерпеливо дергаясь и страдая от того, что Бирюков читает медленно и безучастно.
— Ты поди, погуляй, товарищ Илья, — пробормотал Бирюков, не поднимая головы.
Товарищ Илья удивился:
— Как — погуляй? Товарищ Иванова читала и признала все правильным! Остановка за вами, товарищ Бирюков! Молодые пролетарии ждут эту анкету!
— Подождут, — кивнул большой головою Бирюков.
Товарищ Илья вспыхнул:
— То есть как — подождут?
— Подождут, — повторил Бирюков и, глянув на товарища Илью поверх очков, пояснил: — Прочитать-то я ее должен?.. Гляди сколько! Ого! Сто вопросов…
— Да! — воскликнул товарищ Илья. — Сто вопросов! Они полностью исчерпывают все чувства, которые волнуют пролетариат! Я разделил эти вопросы на четырнадцать глав! И каждая глава содержит в себе…
— Содержит, — вяло перебил Бирюков и снова полистал анкету, — ну-ну, — и прицокнул языком.
На восьмой странице он задержал свое внимание:
— Глава девятая… Цель жизни… Прямо Шекспир ты у нас…
— Я не Шекспир! — возмутился товарищ Илья. — Выбирайте выражения! Шекспир изображал чуждые пролетариату страсти разлагающейся феодальной верхушки! Несмотря на некоторые достоинства, вызванные его врожденными литературными способностями, Шекспир не мог в силу исторических условий подняться до правильного понимания классовых процессов!
— Не мог, — вяло согласился Бирюков, — куда ему…
— Я не понимаю вашей иронии! — возмутился товарищ Илья. — Революция раскрепостила мышленье пролетариата! Никакому вашему Шекспиру и не снились те чувства, на которые способен любой пролетарий!
Бирюков будто не слышал.
— Так, — проворчал он, читая вполголоса, — значит — цель жизни… Вопрос сорок второй… Мировая цель общефилософская — жизнь как часть вселенной… Ну что же… Мудро… По Марксу и Энгельсу…
Товарищ Илья все еще дергался. Бирюковское добродушие не успокаивало его.
— Пункт сорок третий, — продолжал Бирюков, — познание, изучение жизни… Дельно… Вопрос сорок четвертый — труд… Не коротко ли?
Товарищ Илья снова вспыхнул и даже пристукнул ногою:
— Труд — это пароль трудящихся масс!
— Ну что же, — согласился Бирюков, — пойдем дальше, вопрос сорок пятый… Свое «я». Признать себя выше и ценнее всего окружающего… В скобках — ницшеанство… Ну и как это понимать?
Бирюков поднял голову, глядя сквозь очки, отчего глаза его стали большими и несколько удивленными.
Товарищ Илья впился в увеличенные глаза Бирюкова.
— Пролетариат должен отнять Ницше у буржуазии! — твердо сказал товарищ Илья. — Пролетариату не свойственно чувство индивидуализма, и в этом его особое положение в истории! «Я» может быть буржуазным и феодальным, и тогда оно возвышается над кастой рабов, то есть над трудящимися массами. Но «я» может быть пролетарским. «Я» как частица массы, которая должна понять свое превосходство над всем окружающим! И не только над поверженным классом эксплуататоров, но и над самою природой… Ницшеанский сверхчеловек есть продукт заблуждений, свойственных мелкобуржуазному мышлению. Ницше не увидел, что сверхчеловеком может быть только пролетарий!
— Ты так думаешь? — усумнился Бирюков. — А у товарища Ленина есть что-нибудь про Ницше?
— Конечно! И я вполне согласен с его мыслями за исключением тех мест, где он недоговаривает о возможности отобрать Ницше у буржуазии!
Бирюков подумал, опустил голову, но товарищ Илья продолжал:
— Посмотрите вопрос пятьдесят второй!
— Ну, — сказал Бирюков, — пятьдесят два… Психологический смысл и ценность жизни… Ну, прочел…
И снова поднял увеличенные стеклами глаза на товарища Илью.
— Как вы не понимаете! — закричал товарищ Илья. — Психологический смысл и ценность жизни! Каждый молодой пролетарий ответит на этот вопрос четко: классовая борьба!
— Допустим, — согласился Бирюков, не вникая.
— Читайте дальше! Познания жизни и сладость ее анализа! Неужели вы не понимаете, что нет ничего прекраснее и возвышеннее, чем анализировать жизнь?! Само по себе это делает пролетария выше! Ставит его над окружающим! Размах его мышления не ограничен никакими мелкобуржуазными предрассудками! Он — сверхчеловек в ряду таких же сверхлюдей, то есть революционного класса! Мышленье каждого отдельного пролетария поднимает весь класс!
— Ну хорошо, — сказал Бирюков, — что же я с середины читать начал? Надо сначала… Ты только вот что скажи мне, товарищ Илья. Поймет ли простой необразованный молодой пролетарий нашу анкету?
Товарищ Илья побелел.
— Если бы этот вопрос, — начал он горловым шепотом, — задал не старый большевик с дореволюционным партийным стажем, а какой-нибудь примазавшийся к Советской власти мелкобуржуазный спец, я бы ему ответил…
— Что же ты ему сказал бы?
— К стенке! — закричал товарищ Илья. — За недооценку умственных способностей революционного пролетариата — шлепнуть!
— Круто, — покачал головою Бирюков.
— Иначе нельзя, — твердо сказал товарищ Илья. — Иначе нас сомнут!
— А мне что ты ответишь?
— Вам я отвечу — оставьте свои колебания, товарищ Бирюков! В период ожесточенной классовой борьбы малейшее колебание в рядах победившего пролетариата льет кровавую воду на мельницу контрреволюции!
— Ну ладно, — вздохнул Бирюков, — не буду колебаться… Прочитаю анкету… Поди погуляй…
Как-то от Бирюкова вышел крепкий человек и, увидав Юлию Семеновну, поклонился. Она не обратила на него внимания. Но Бирюков, показывая короткими пальцами на букет красных и белых роз (это — зимою!), развел руками:
— Вот, товарищ Иванова, иначе, как перерожденчеством, не назовешь.
Юлия Семеновна была очарована цветами, едва вошла, но сильнее ее искреннего восхищения оказалась принципиальная партийная сдержанность. Она нахмурилась, будто розы были ей неприятны.
— Вот, — продолжал Бирюков, — как только наш брат обживется да спутается с нэпманами — так становится буржуй и буржуй… Это — тебе приказано…
— Кто же это вам приказал? — строго спросила Юлия Семеновна, вздрогнув от радости.
— Был большевик как большевик… На тачанке мотался, в чека служил… И — на тебе — ВСНХ, Главтекстиль, легкая промышленность, в Париж съездил… А розы красивые, а? Эх, товарищ Иванова!.. Отчего это мы женщинам цветы не подносим? Стесняемся, что ли? Забирай! Домой отнеси, а то здесь — в учреждении — нехорошо…
А как будет дома?
На Остоженке соседями ее по жилищу были Василий Степанович, усатый пожилой пролетарий, служащий не то в Комборьбезе, не то в Союзе металлистов, и старуха — жена его Домна Федоровна, сморщенная и тихая. Юлия Семеновна не знала, чего от нее ожидать — добра ли, зла. Была у них дочь, жившая где-то в Немчиновке, и покалеченный гражданской войной сын-буденновец. Сын был не враг бутылки, однако рыковке предпочитал самогон. Отец и сын сиживали иногда, напевая заунывные песни.
Это было все, что она знала о своих соседях.
Домна Федоровна, увидав розы, всплеснула сморщенными ручками:
— Батюшки! Красота-то какая!
Букет, подстриженный со стеблей, установленный в большой банке для варенья (в воду Домна Федоровна подсыпала аспирину), стоял на круглом, без скатерти, мосдревовском столе.
О дарителе Юлия Семеновна не вспоминала. Да он и сам не показывался.
Телефон висел на стенке в коридоре и не звонил. Соседи говорили, что прежде в этой квартире из двух комнат жил какой-то большой партиец, но съехал, и вот квартиру поделили: комнату — Василию Степановичу, комнату — Юлии Семеновне. Когда-то, в мирное время, такая квартира называлась кавалерка. Снимали такие жилища начинающие адвокаты и зажиточные студенты-белоподкладочники. А куда девать Ваничку? Не тесно ли будет в одной комнате?
Наташа Толкачева жила неподалеку — в Сивцевом Вражке. Активное тяготение ее к «Люксу» на Тверской, где жили коминтерновцы, веселило Юлию Семеновну:
— Ты все еще хочешь родить четыре расы?
— А, Юдифь! Это оказалось так просто, что я бросила об этом думать! Я сейчас изучаю немецкий язык. Германская коммунистическая партия — самая сильная после нашей! Вот увидишь — коммунизм в Европе будет установлен советским и немецким рабочим классом!
Наташа одевалась по моде, занималась гимнастикой, в комнате ее появились какие-то бронзовые и фарфоровые побрякушки и стоял плотный запах пудры, духов, кремов. И книги она читала про омоложение, про сохранение кожи, про какой-то эликсир молодости и совершенства.
— В чем ты ходишь? — возмущалась Наташа Толкачева. — Как ты одета?! Кошмар!
Москва исходила торжеством плоти.
Кондитерские Бартельса, булочные Чуева и Филиппова, молочные Чичкина и Бландова, рестораны, трактиры, кухмистерские вылезали как из-под земли, закрепляясь в первых этажах, в подвалах, в подклетях засуетившегося огромного города. Трамваи возили на себе рекламы секаровской жидкости профессора Бюхнера, кооператива Гален — Москва, остерегайтесь подделок, принимать при неврастении, бессилии и переутомлении. Доктора Преображенский, Вайнштейн, Россинский, Маркус, Пахалов и сотни иных — помельче — звали, скликали в свои интимные кабинеты унимать тайные издержки раскрепощенной любви.
На Кузнецком мосту, в обувной лавке Зеленкина, куда Наташа притащила Юлию Семеновну покупать лодочки, ногу покупательницы вставляли в рентгеновский аппарат. Не всякая нога доверялась приказчику. Зеленкин поглаживал подъем, пятку умело, знающе:
— Этому бриллианту, мадам, мы подыщем почти достойную оправу…
И выставлял дюжину пар — на выбор.
Розы давно высохли, стояли веником в банке. Юлия Семеновна никак не решалась их выбросить.
Наташа Толкачева не давала ей скучать, водила в театры, на диспуты, к Мейерхольду, в Политехнический.
Однажды в компании каких-то двух полунэпманов они попали к Арсентьичу на Лубянку. Ресторан был стар, хозяева хвастали, что в нем сто сорок лет назад бывал сам князь Потемкин Таврический.
Юлия Семеновна не могла себе простить, что поддалась Наташкиному легкомыслию. Она не высидела и часу в этой обстановке.
Дурацкая песенка, петая у Арсентьича куплетистами, которых развелось в Москве видимо-невидимо, прочно въелась в память:
Скажи-ка, Саша,
Ты гордость наша,
Когда уйдут большевики?
Когда верблюд и рак
Станцуют краковяк,
Тогда уйдут большевики!..
Она решила не видеться с Наташей Толкачевой, обозвав ее перерожденкой и скрытой нэпманшей.
Юлия Семеновна, разумеется, посылала деньги в Константиновну и детские вещи навырост. Вещи были непременно в двух видах — для мальчика и для девочки. Она считала, что дети, растущие вместе, не должны ни в чем испытывать неравенства.
Катерина писала ей письма. В одном письме было сказано, что Ваничка немного простудился, но сейчас уже бегает и благодарит за костюмчик, а Настя за новое платьице. Катерина не написала ей, что дети болели скарлатиной и они с Лапидусом выхаживали их и выходили.
Как-то позвонила Наташа Толкачева и как ни в чем не бывало позвала к себе на Сивцев Вражек:
— Придет товарищ Краузе — поможешь переводить. Он только что из Берлина.
Германские коммунисты приезжали в Москву чаще других. Приезжали тайно и открыто, возникая и исчезая неожиданно.
Помогать с переводом не пришлось: товарищ Карл говорил по-русски не сбиваясь, с болезненной безошибочностью прилежного иностранца. Он был длинный, с добрыми серыми глазами. Товарищ Карл явно хотел ей понравиться. Он делал это неумело, не зная, должно быть, как произвести впечатление. Он почему-то стал рассказывать, как пробирался из Франции через Швейцарию и Австрию и виделся со стариком Бернштейном, который доживал на небольшой дачке в горах.
— Он уже очень немолодой! Ему уже не меньше восемьдесят лет. Он спросил: как в Москве с классовой борьбой? Они же достигли цели, а цель есть — ничто, нигиль…
Товарищ Карл рассмеялся над упрямым стариком, а Юлия Семеновна ощутила раздражение: если он пробирался нелегально — зачем он еще заезжал к Бернштейну. Впрочем, Бернштейн теперь, кажется, социал-фашист. Как все это неинтересно…
— Ты нездорова? — спросила Наташа.
— Голова разболелась…
Немец засуетился, извлек какие-то пилюли какого-то нового неведомого аспирина:
— Выпейте, все пройдет.
Юлия Семеновна подумала об аспирине, который Домна Федоровна сыпала в розы, и соврала, что от головной боли ей лучше всего помогает сон. Немец вызвался проводить, но она сказала, что живет недалеко, и Наташа подтвердила это, должно быть желая придержать его. Товарищ Карл все-таки уговорил Юлию Семеновну взять с собой коробочку аспирина.
Выйдя на Сивцев Вражек, Юлия Семеновна швырнула коробочку, пилюли рассыпались, и резко пошла домой.
— Кто это разбрасывается лекарствами? — услышала она веселый, неопасный, не заигрывающий, а какой-то дружеский голос. Человек этот поднял коробочку, потарахтел над ухом:
— Кое-что еще осталось… Приема на три…
Юлия Семеновна, сама себе удивившись, узнала коренастого незнакомца, который поднес ей розы через Бирюкова.
— Что вам нужно? Кто вы? Вы что — следите за мной?
— Слежу, — простодушно сознался он, держа в руке коробочку, — честное слово, слежу, товарищ Иванова, но ведь моя слежка не причинила вам зла, правда?
В другой руке его появился маленький букетик цикламенов:
— Товарищ Иванова! Не сердитесь на меня, пожалуйста… Я бываю в Москве наездами и всякий раз думаю — а вдруг встречу вас… И запасаюсь цветами.
Юлии Семеновне вдруг сделалось необыкновенно весело. Она взяла букетик, приложила к лицу и вдохнула ликующий запах чистого тающего снега:
— Вы — цветочник?
— Нет. Я — Главтекстиль, Питерское отделение, легкая промышленность. Меня зовут Николай Николаевич Мережко… А вас зовут Юлия Семеновна, но я не смею вас так называть потому, что мы с вами не знакомы…
— Считайте, что мы знакомы…
Юлия Семеновна не отнимала букетика от лица.
— Позвольте вас проводить…
— Проводите. Это — недалеко… Вы, i насколько я поняла, давно знакомы с нашим Бирюковым?
Мережко обрадовался разговору:
— Это — еще гражданская!.. Я себе даже удивляюсь! Как это я был обмотан пулеметными лентами, когда я — типический красный коммерсант.
— В чем же ваша коммерция?
— Я покупаю оборудование для нашей легкой промышленности! У нас будут прекрасные фабрики! В следующий раз, если позволите, я вам расскажу! Через три часа мой поезд, и я просто не успею похвастать…
— Хорошо, Николай Николаевич. Я буду ждать…
Он внезапно отшагнул от нее:
— Нет… Вы — правда…
Он проводил ее и простился, не посмев коснуться руки, даже когда отдавал немецкую коробочку.
И вдруг, совершенно не понимая зачем, она сказала:
— Пойдемте, я вас напою чаем в дорогу.
Сказала и — пожалела. Но он воспринял приглашение так же просто, как передавал ей букетик или коробочку.
…Зубы у него были большие и белые, узкие глаза веселились, от уголков тянулись длинные морщинки.
Он был чем-то похож на Егора — то ли белозубием, то ли бесстрашным лицом, а скорее всего, той недоступной загадочностью, которая была присуща этим новым людям — пролетариям, перешагнувшим вековую черту и явившимся во всем блеске победного веселья, бесконечной уверенности и лукавого простодушия.
Эти люди росли у нее на глазах, и никто уже даже не мог себе представить их вчерашнего мастерового, посадского вида. Когда она десять лет назад увидела Шляпникова, красивого, элегантного и даже пахнущего одеколоном, она почувствовала, что ревнует его к Коллонтаихе — к этой высокомерной барыне, которая была к тому же еще и старше его лет на пятнадцать. Коллонтай переговаривалась с ним по-французски, будто они — люди одного круга, но в произношении Шляпникова чувствовалось, что язык он осилил не при помощи бонны, а как оружие классовой борьбы. Юдифи доставляло удовольствие ощущать разницу между языком этой старой манерной рафинэ и языком молодого истинного пролетария.
В глубине души она сознавала, хотя и старалась не сознавать, что бросилась к Егору не без влияния этого заразительного примера. Она вычеркнула тонкого слабодушного Павла раз и навсегда, как отбросила старый отживший мир, в котором она выросла и который решила сокрушить. Егор смеялся, спрашивая: когда ты чувствуешь классовое раскаянье? Не тогда ли, когда я тебя топчу? У них были другие шутки, у этих людей, острые, крепкие, неприличные, беспощадные к своей привлекательности…
Мережко посмотрел в упор откровенно и бесстрашно:
— Черт возьми! Вы умопомрачительно красивы! Это — недопустимо! Нельзя быть такой красивой! Нельзя!
Он говорил искренне. Она знала, что красива. Но всякий раз, когда она слышала о своей красоте — вот так, с глазу на глаз, — Юлия Семеновна чувствовала странную неловкость, стеснение и даже беззащитность. Это чувство придавало ее заячьим глазам выражение удивленной невинности, от которой (она это тоже знала) мужчины ошалевали.
— Николай Николаевич, — с вызывающей беззаботностью начала она, — давайте говорить о легкой промышленности…
Дальнейшее произошло молниеносно. Он охватил ее железным обхватом, пытаясь закрыть губами ее рот. Они были почти одного роста. Егор был длинен и Павел тоже, она вытягивала шею, чтобы отвечать на их журавлиные поцелуи. Крепкие бритые губы находились рядом — это и занимало ее новизной. Впервые «он» был небольшого роста. Тянуться не надо было. Губы его были везде, вокруг нее. Она отворачивалась, но все равно наталкивалась на них. Она через силу старалась продолжить вопрос, но слова таяли в голове, и она уже не помнила, что хотела спросить, да и хотела ли.
Он настигал ее безучастный рот, но поцелуи его никак не соответствовали железным объятиям. Он мягко выпрашивал губами послушания, будто умолял не вертеть головою. И она — будь что будет! — остановилась. Железные руки дрогнули, но она сама прижалась к нему и взяла в ладони его голову.
Он не валил ее, он будто боялся оторваться от нее, и она сама чувствовала, что при первом же резком движении все исчезнет, а что — «все»?
Ноги ее были тяжелы.
И вдруг она вспомнила, как Егор, стаскивая с нее панталоны на тугих резинках, впивавшихся в тело, кричал весело и победно:
— Фильдеперс нам нужен! Как въелась!
И целовал следы резинок.
Она была сейчас в этих ужасных панталонах.
— Николай Николаевич, — мягко отвела она рот, — так как же у вас с легкой промышленностью?
— Идите к черту! — отпрянул он, и она узнала в его возгласе Егора.
Волосы Мережки были мягки и рассыпчаты, лицо твердым и, как ей казалось, озлившимся. Еще бы не озлиться! Может быть, надо было не про легкую промышленность, а про жену? Как поживает ваша жена, Николай Николаевич? Нет, это было бы сверх игры — пошло и даже подло. Он стоял перед нею, как нашаливший, а она улыбалась, будто ничего не было…
Призрак войны, постоянно витавший над новым невиданным государством рабочих и крестьян, стал приобретать ощутимые черты.
Сельские грамотеи читали, как запретный, старый (еще позапрошлого года) партийный журнал, где сказано было о нешуточном нашем международном положении. Полостнов в своей чайной надевал очки в железной оправе, перемотанной нитками, и читал внятно, тревожно:
— «Многое говорит за то, что передышка, которую Советские республики получили с конца одна тысяча девятьсот двадцать первого года, когда был разбит последний ставленник контрреволюции Врангель и была закончена русско-польская война, — что эта передышка близка к концу и что рабочему классу Советского Союза предстоит новый период тяжелых испытаний. В центр международных событий встают планы единого фронта капиталистических стран и их нового крестового похода на СССР…»
Зачитанный, обтрепанный, засаленный журнал шелестел, как малый предсказатель, и подтверждение предсказаниям его легко находили в газетах.
Как раз перед косовицей убит был в Варшаве полпред товарищ Войков и убит белогвардейцем Ковардой. Гудзь клялся, что видал этого Коварду, сучьего сына, и почти держал его в руках и выпустил нечаянно, и все смотрели на Гудзя с осуждением. Петр Горпиненко защищал Гудзя:
— На войне как бывает? Не знаешь, кого бьешь, кого выпускаешь…
— Как это не знаешь?! Контру бьешь! Да мало мы ее побили! И — дывысь — Варшава! Не взяли мы Варшаву, корень не уконтрапупили!
Летом консервативное правительство Англии разорвало дипломатические отношения с Советским Союзом по причине постоянной коммунистической пропаганды, а также подрывной деятельности Коминтерна и открытой помощи китайской революции. Где тот Китай, где та пропаганда, а Англия — вот она — не сегодня завтра подстрекнет румынских бояр, курляндских баронов, польских панов, снюхается с Францией и пойдет-польется большая кровь.
Одна Германия, задавленная американским планом Дауэса, находилась в некоторой тихости к Советскому Союзу, но, с другой стороны, кто их, германцев, знает — капиталисты же и всегда с Россией воевали.
Папа Римский проклял безбожное государство рабочих и крестьян, замахнулся крестом, а за тем крестом и пушки, и танки, и газы.
Что будет?
Господь Бог тоже не дремал — крымское землетрясение напомнило рабоче-крестьянскому государству, что есть сила посильнее гэпэу и комсомольцы рушат храмы божии не безнаказанно. Конечно, умные люди никак не связывали комсомольского злоумства с Божиим осерчанием — где тот Крым, а храм вот он — стоит разбитый, без купола, без креста, и норовят в нем расположить клуб и стрекотать иллюзионы. Но — связывай не связывай, а урожай все же созревает не какой ожидали — поменее. Даже у Горпиненок с их «фордзоном» только сто пудов, а у остальных разве что половина.
Как быть с хлебом? Не припрятать ли до лучших времен? Потому что в предвестии войны и мора надо позаботиться о дальнейшем пропитании, тем более и в самой Москве, наверху то есть, никак не ладилось в самой власти. Говорили, Троцкий сказал, что в случае войны сделает как Клемансо: заменит вождей и поставит своих башибузуков. А товарища Бухарина — в расход. Ясно было, что смуту налаживает Троцкий — лютый враг хозяйственного элемента, желающий опонтать крестьянство вечной данью. И поддерживают того Троцкого товарищи Каменев и Зиновьев (говорили, также и сама Крупская), что совсем уже неясно отчего.
Никогда еще простой пахарь не ходил так близко к политике, никогда еще — от отцов-праотцов — не вникал — что там, наверху, в Кремле, будто не от Божьего Промысла, а именно от Кремля зависело при Советской власти пропитание народа.
Полтора года назад отбились было от истребления крестьянствующего элемента, но — надолго ли?
Горпиненко на себе, на своем хозяйстве чувствовал: грядет беда. Он сказал Лапидусу в очередной приезд:
— За «фордзон» расплатимся, не сомневайтесь, а в остальном пообождать надо…
Лапидус уговаривал мужиков, кто покрепче, не прятать хлеб, не сомневаться, уговаривал тихо, умно, человечно:
— Что там наверху — говорить не приходится. Я сам — беспартийный… Одно скажу — ждут там не дождутся саботажа, чтоб проводить свою линию… А линия эта такая: отобрать хлеб у кулака, чтоб не диктовал рабоче-крестьянской власти…
— Да какие же мы кулаки? Да когда же мы диктовали?
— Григорий Семенович… Нэп поперек горла тем, кто никак не позабудет «военного коммунизма»… Беднейшие хозяйства себя исчерпали. Тут одно из двух: либо пускай едут в город заводы строить, либо — все в общий котел…
— Ну — потребят, скушают, а далее?
— Не знаю — что далее… Страшно далее…
Горпиненко уважал Лапидуса, ценил его доверительность. Он и сам так подумывал, но услышать от представителя власти свои тайные мысли было страшновато: это же действительно наверху нет единения, а — кто кого.
Петро Лановой с того дня, когда покинул его сын Микола, занедужил, мастерской своей не занимался, и электричество попригасло в Константиновке.
Гудзь потребовал, чтобы локомобилем занимались молодой Стецько и Богдан, как фактически умеющий на тракторе. Потому что лампочка Ильича обязана светиться в каждой хате — и хоть трава не расти. Но в страдную пору жатвы Богдан от трактора отлучаться не желал. И тогда Богдана избили комсомольцы Гудзя — избили как куркульского сынка. Хотели побить и трактор, но пока воздержались.
Богдан еле добрался до дому. Марья Романовна заголосила было, но Григорий Семенович приказал:
— Цыть, маты! Дети в доме!
Дети ходили возле побитого, заплывшего синяками дяди Богдана напуганные, повзрослевшие враз и впервые столкнувшиеся с ложью. Ни Настя, ни Ваничка не верили, что дядя Богдан упал с трактора и расшибся.
Настя спросила прямо:
— Богдане… Хто це тебе?
Богдан скрипнул зубами, не ответил.
— Давай с тобой будем ходить с палками, — сказал мальчик Насте.
— Ага, — согласилась Настя, — В клуне стоять ха-а-рошие палки… Как вдаришь — так любой отскочить!
Но ходить в клуню было не велено.
Роман Горпиненко закрылся в клуне при больших тисках на верстаке и обваливал трехлинейку. Ладил обрез на всякий случай.
Иван с Настей подружились, бегали рядышком, как братик и сестричка. Небывалые для села обновки, присылаемые Юлией Семеновной, Марья Ивановна учила беречь и зря не надевать, потому что и так Горпиненкам завидовали.
Пребывание сиротки председателя губисполкома истолковывали в Константиновне по-разному.
— Покумилась партия с куркулем…
— Он бачите — як? Сыночка бросила, а сама подалась…
— Нэхай… Они не жалеют ничего своего, абы трудящим было хорошо…
Когда Иван с Настей хворали, Катерина высидела около них всю болезнь. Лапидус привозил из города старого земского лекаря.
— Нужно все-таки дать телеграмму Юлии Семеновне…
— Не надо — выдюжит…
— А если помрет?
Но дети выдюжили и теперь бегают, как ничего не было — гладкие, веселые, и если бы не международное положение, коснувшееся и Константиновки в виде фактического избиения Богдана, — совсем бы было хорошо…
Громада храма Христа Спасителя розовела в августовском послеполуденном солнце, закрывая собою Замоскворечье.
Гуляли: Наташа Толкачева, Юлия Семеновна, Карл Краузе и Николай Бухарин из Коминтерна.
Бухарин (по локоть Карлу Краузе) шалил, прыгал по ступеням, как гимназист с бородкой. Юлия Семеновна удивлялась самой себе — как это она согласилась на эту прогулку по набережной, на которую ее спроворила Наташа Толкачева.
— Он все время спрашивает о тебе! В конце концов, это не по-товарищески.
— Ты — сваха.
— Пускай я буду сваха. А ты — ханжа!
Юлия Семеновна умела хранить тайну, если хотела. Наташа ничего не знала о Мережке. Впрочем, и сама Юлия Семеновна о нем не вспоминала. Был и сплыл.
Бухарин был неравнодушен к красивым женщинам и не умел этого скрывать. Шалил он для Юлии Семеновны, это понимали все — и Наташа, и товарищ Карл.
— Я думаю, — сказал Карл Краузе про Бухарина, — если вы ему прикажете залезть на верхушку креста — он залезет…
— А вы?
— Я буду очень смешной… Лучше прикажите мне что-нибудь иное…
— Мы это нагромождение свалим! — объявил Бухарин. — А на этом месте возведем новейшее сооружение! Никакому Корбюзье не снилось! Самое высокое в мире! И — без всяких крестов! Со звездами. Везде — звезды, звезды, звезды! Смотрите — он же всему мешает! Откуда ни глянешь — везде торчит его купол!
— А ваше сооружение не будет мешать?
— Мы его воздвигнем из стекла и алюминия! Я видел алюминиевые дома в Америке! Чудо!
Она вдруг подумала, что храм действительно мешал, но мешал не тем, что был непрозрачен, не тем, что отбрасывал холодящую тень, не тем, что купол его был виден откуда ни глянь, а чем-то иным — каким-то ощущением упрека, что ли, каким-то материализованным сопротивлением чего-то безусловно сущего. Восприятие его было раздвоенным, несогласующимся. Он был тяжел и непроницаем, но он был легок и парил невесомо прозрачно, как видение, доступное не каждому. Он был, разумеется, памятником эксплуатации трудящихся масс, но он возвещал утро раньше, чем всходило солнце, и долго светился закатными лучами, когда солнце уже ушло за край земли. Он мешал тем, что он — был, как мешало все, что было, тому, чего еще не было, но должно было быть по велению революции.
Карл Краузе осматривал храм, как дотошный иноземный путешественник, присматриваясь, пересчитывая ребра главного купола, считая окна в барабане:
— Колоссаль… Летит, как лебедь…
— Лебедь, щука и рак! — беззаботно сказал Бухарин.
— Я видел Кельнский храм, Нотр-Дам, венский Стефан…
— Зачем это все?
— Это делали люди, геноссе Николас… Неужели в Москве не найдется другого места для вашего американского алюминия?
Бухарин рассмеялся и вдруг с той же беззаботностью, с которой прыгал по ступеням, побежал к какому-то проезжающему автомобилю, махнул рукой и уехал.
Прогулка была неприятной. Юлия Семеновна слушала немца, который говорил то о крупповских заводах, то о Лувре, то о каком-то Лундберге, явном социал-демократе, который правеет и вот-вот примкнет к социал-фашистам. Они пообедали втроем в какой-то кухмистерской на Остоженке, и Юлия Семеновна отправилась домой, несмотря на знаки, которые подавала ей Наташа Толкачева. Карл Краузе ей нравился, и это почему-то отдаляло ее от него.
Зазвонил телефон.
Юлия Семеновна нехотя вышла, полагая, что звонит настойчивая Наташа!
Но это был Мережко!
— Ну, как у вас с легкой промышленностью? — с облегчением рассмеялась Юлия Семеновна.
Трубка на миг замолкла.
— Алло? — переспросила Юлия Семеновна.
— Да, я слушаю! — ответил Мережко. — Если угодно, я мог бы вам представить некоторые образцы!
И тоже засмеялся.
— О, поздравляю вас!
— И вообще, было бы неплохо, если бы вы пожаловали в Питер и занялись бы сами легкой промышленностью! Нам нужны люди, люди, люди! А ведь правда — счастливая мысль…
Он промолчал, видимо, подыскивая аргументы.
— Тем более вы сейчас свободны…
— Разумеется, — весело ответила она, — но я боюсь встретить конкуренцию на своем новом поприще!
Он, вероятно, оценил ее ответ и сказал чересчур весело:
— Партия никогда не боялась конкуренции! Во всяком случае, я не теряю надежды сагитировать вас!
— Остановитесь на полдороге, Николай Николаевич! Если у вас нет ничего лучшего — пожалуйста, ко мне пить чай.
— И мы поговорим о легкой промышленности? — глуховато спросил он.
— Разумеется! Как о назревшем вопросе.
— А этот вопрос назрел?
Она помолчала и сказала тихо, спокойно, как приказывала:
— Я жду.
Она не ждала Мережку. Но вдруг ей показалось, что ждет! Почему ей так показалось?
Надо было поставить преграду Карлу Краузе. Наташа Толкачева играла непристойную роль во всем этом, как сваха.
А может быть, действительно уехать в Питер, к этому невесть откуда взявшемуся Мережке? Но в Питере у него, должно быть, жена. Какая пошлость!
И вдруг — «А Ваничка?»
Егор умер полтора года назад. Почти полтора года. Почти. Она подумала и вспыхнула. Можно ли считать это изменой? Какое пошлое слово! Почему измена? Она ведь не монахиня!
Юлия Семеновна ходила по комнате, еще не обставленной — да и как ее обставлять? Скоро вернется Ваничка — пора и честь знать, не может же он вечно жить в деревне. Он и за этот год, должно быть, одичал.
Матрац, к которому приделали ножки, был первой и славной мебелью ее нового жилища. Новый желтоватый шифоньер, полученный по ордеру, и такой же омерзительно-желтый стол на толстых, как бревна, ногах. Стол был раздвижной, из двух полукружий. Нужно было оттащить эти полукружия одно от другого и вставить между ними складную доску. Как это делать — ей показывали на складе, но сама она и не пробовала. Это была мебель Мосдрева — первая советская мебель, ощутимая победа над нэпманскими древообрабатывающими фабриками.
Ножки к матрацу приделал сосед — Василий Степанович.
Интересно, заметит Мережко, что к матрацу приделаны ножки? Она посмотрела на матрац, подумала и скатала постель — тяжелое ватное одеяло, бязевую простыню, большую пуховую подушку — старорежимного пуха— подарок соседки, Василий Степанычевой жены, на новоселье.
Засунув постель в скрипучий шифоньер, она присела к столу и неприязненно подумала о госте: зачем он ей нужен? Все-таки это пошлость. Грязь… Он зовет ее в Питер. Глупости!
Но он не звонил.
В одиннадцатом часу он позвонил, позвонил виновато, ее даже удивил его тон, она никогда прежде не слышала в мужском голосе такую гадливую виноватость. «Наверно, так лгут женам», — подумала Юлия Семеновна и сказала:
— Не отчаивайтесь! Я даже не заметила, как прошло время. У меня была увлекательная книга.
Он будто обрадовался и заговорил с нарочитым негодованием:
— Пока пробьешь вопрос — чертовы бюрократы! Если бы не Серго… Просто не знаю! Я был у Рыкова, и он держал меня три часа!
— Счастливого пути, Николай Николаевич! — сказала Юлия Семеновна. — Надеюсь, вы звоните уже с вокзала?
— Я? Нет… Собственно… Если не поздно…
— Когда же вы успеете на поезд?
— Я успею! — твердо сказал он. — Я должен вас видеть! Я сейчас приеду!
И положил трубку.
Через полчаса он появился в дверях, держа в руке коробку. Глаза его смеялись:
— Вот, держите! Образцы легкой промышленности! К сожалению — пока французской! Но — не за горами!
Она приняла коробку, поблагодарила и с силой заставила себя не приглашать его войти.
— До свиданья, Юлия Семеновна! Из Питера я позвоню!
Когда он ушел, она открыла коробку.
В коробке находился розовый апплицированный пеньюар. Это был даже не фильдеперс, это было что-то невообразимо далекое, бесследно исчезнувшее из обихода. Юлия Семеновна приложила к плечам пеньюар, и он развернулся тихим облаком, будто из ничего, будто из одной далекой памяти. Она кинула его на пустой матрац, и пеньюар долго оседал, колыхаясь пленительной томливой невесомостью. Подол, промереженный и тканный светлыми листьями, опустился к выщербленному паркету, прикрыв ножку матраца.
Юлия Семеновна вынула из коробки короткую комбинацию и почувствовала на вес, что она тяжелее пеньюара. Комбинация легла на матрац враз, она была плотнее, и листья на ней были атласными или еще какими-то, она не знала, какими. Она посмотрела на грудь комбинации, подвязанную розовой ленточкой, и вмиг поняла, что это — ее размер. Как он точно угадал, мерзавец! Юлия Семеновна и сама порозовела. Извлечение из коробки превратилось в игру, как в детстве. Что там еще? Лиф! Прозрачный, тюлевый, что ли? Нет, это не тюль! Это какой-то газ, уплотненный на этих местах. Юлия Семеновна покраснела, но покраснела рано, потому что под лифом находились такие же штанишки, тоже газовые и тоже уплотненные, где нужно.
Она присела на стул и почувствовала какую-то странную тоску. Она держала в руках штанишки, зная, что это — ее размер, и не решаясь примерить. И то, что она не решалась их примерить — не к чему, незачем и не для чего, — утяжеляло ее тоску, и она чувствовала, что сейчас разревется, как маленькая.
Как маленькая. Что там еще в коробке? Лиф! Опять лиф, но — плотный, как будто утепленный. И штанишки такие же плотные, как лиф. Слезы так и не появились, тепленькие штанишки почему-то развеселили ее. Теперь, кажется, все! Нет, не все! Вот еще небольшой футляр.
Юлия Семеновна взяла в руки черный, мягкий, из какого-то небывалого материала, футляр и поняла, что это — духи. Она почувствовала далекий неуловимый запах, будто тек он из памяти, в которой вдруг ожил. Возле застежки она прочла два слова, вытесненные мелкими золотыми буквами: «Лориган Коти». Она надавила застежку, футляр открылся, как орех. В нем лежал мешочек, сшитый из куньего меха, — мех она узнала сразу, — а в мешочке — граненый и оберегаемый, как брильянт, флакон.
Теперь было все.
Юлия Семеновна пошла в ванную комнату разжигать калорифер. Там лежали пакеты с древесным углем.
Надорвав пакет и мгновенно вымазавшись в черное, Юлия Семеновна стала засовывать в калорифер звонкие обломки древесного угля. На пакете было написано в стихах:
Крепкий звонкий уголек
Рацер вам достать помог.
Нэпман-стихотворец держал свои склады на европейский лад: уголь для самоваров продавал в крафтмешках с фирменным знаком, похожим на герб.
Теплая вода наконец появилась…
Юлия Семеновна вышла из ванной, закутавшись в махровую простыню. В квартире не было никого, можно было не стесняться. Пять лет с Ивановым приучили ее к жизни без соседей. Как-то будет дальше?
Выщербленный паркет с втертой в трещины грязью был все-так» по-своему чист. Старуха соседка терла его ежедневно.
Юлия Семеновна скинула простыню и увидела себя и зеркале шифоньера. В комнате было прохладно, но она все-таки рассматривала себя, наклоняя к плечу голову, обвязанную вафельным полотенцем, как тюрбаном. Она сдернула тюрбан, и сухие волосы рассыпались по плечам — за спину, на грудь, легко щекотнув соски. Нет, она не острижется, как теперь принято, под мальчика. Она погладила волосы — были все-таки влажны на концах — и почувствовала, что холодно.
— Проверим легкую промышленность! — сказала она зеркалу и подмигнула.
Она стала одеваться, глядя в зеркало, вглядываясь, как сгибается бедро, как просовывается нога, как эти нежданные обновки облегчают бедра. Обновок было много, ими можно было заниматься долго. Она надевала их и снимала, чувствуя неведомую ей прежде сладость раздевания. Она называла обновки про себя — летними и зимними. Все они были впору, прилегая и обтягивая талию, уютно и вызывающе. Она старалась рассмотреть себя со спины, закладывала руки за голову, чтобы увидеть, как поднимается грудь, и приседала, чтобы почувствовать ткань всеми изгибами. Она уже видела себя в зимнем, в летнем, в комбинации, без комбинации, а впереди еще был пеньюар, который тихо нежился на матраце, и сквозь сползший невесомый подол угадывалась самодельная деревянная ножка матраца.
Сняв с себя все, она надела лодочки от Зеленкина, осторожно сунула руки в пеньюар, как в теплое облако, и тихо засмеялась своей догадливости — быть нагой, на высоких каблуках. В пеньюаре было тепло и пышно, от него тревожно тянуло лориганом. «Мерзавец, — тихо смеялась Юлия Семеновна, — какой мерзавец!»
И вдруг кинулась в холодную постель, содрогаясь от плача. Под тяжелое ватное одеяло. Не сбросив лодочек.
Вторая половина двадцать седьмого года показала, что кинутый два года назад бухаринский лозунг «Обогащайтесь! Накапливайте!» выходит боком пролетарской державе.
Троцкистские демонстрации против единения центрального комитета шумели на улицах городов, и то, что сам Троцкий за свою фракционную деятельность был выслан из Москвы в Среднюю Азию, добавляло жару оппозиционерам— верните Троцкого! Надо было кончать с оппозициями. Надо было собрать расползающуюся жизнь в единый кулак пролетарской диктатуры.
Война мерещилась все явственнее. Мужик прятал хлеб. Хлебозаготовительные конторы состязались друг с другом — кто попроворнее выманит, выпросит, выберет зерно.
Но мужик своевольничал, и одно оставалось: отбирать, как в восемнадцатом году, перед лицом нависающей войны — крестового похода империализма против республики рабочих и крестьян.
Внешний враг — империализм, капитализм, буржуазия — объединялся с врагом внутренним — оппозицией.
Товарищ Сталин сказал прямо и ясно для любого пролетария:
— Вырвать у крестьян их страховые запасы!
Бедняки оживились: спохватилась все-таки Советская власть! И надо защищать ее от троцкистских и зиновьевских оппозиций! Хватит разговоров! За горло куркуля!
И снежном метельном декабре двадцать седьмого года собрался Пятнадцатый съезд партии…
С трибуны ушел незнакомый Карлу Краузе деловой человек. Он обстоятельно и неторопливо рассказывал, как у них в Сибири антисоветские элементы великолепно чувствуют, что руками Зиновьева и Троцкого в дверь партии и пролетарской диктатуры застучалась мелкобуржуазная демократия.
Карл Краузе и сам знал, что мелкобуржуазная демократия дробит усилия рабочего класса. Она не дает пролетариату сосредоточить свою волю. Она приводит к власти болтунов, которым нет дела до нужд народа. Карл Краузе знал, что парламентские говоруны — профессиональные дискуссионеры, это — первая когорта контрреволюции. Именно мелкобуржуазная демократия выгородила националистов в Мюнхене, кинув в тюрьму какого-то Гитлера. Карл Краузе осуждал свою вонючую интеллигентскую неприязнь к Эрнсту Тельману, прямодушному пролетарию, который, по крайней мере, знает, чего хочет, без всяких дискуссий.
Карл Краузе всегда чувствовал, что чем левее были лозунги, тем больше оказывалось за ними анархической безответственности. И Зиновьев и Троцкий, эти два образованных еврея, могли плавать только в той воде, в которой умели. Им нужны были дискуссии. Они не годились для будней. Успокоение страны раздражало их, Карл Краузе понял это давно.
Зал проводил оратора жидкими аплодисментами и вдруг затих. Председатель устало поднялся и назвал Каменева.
Неприятное чувство шевельнулось в душе Карла Краузе, когда сосед его сказал «послушаем» и мстительно усмехнулся.
Не дойдя до трибуны, Каменев громко и даже как-то весело воскликнул:
— Товарищи, я выхожу на эту трибуну с единственной целью — найти путь примирения оппозиции с партией!
Зал незло загудел, но сосед озлился и крикнул:
— Ложь!
«Он обречен», — подумал Карл Краузе и, оглядевшись, увидел, что прав. Какое-то досадливое недоумение посетило его, он посмотрел на Каменева без всякого участия. Каменев уже определенно не казался ему дряхлым стариком, он помолодел на глазах, щеки его над бороденкой приобрели румянец. «О, — подумал Карл Краузе, — это сильные, коварные люди!»
А Каменев заговорил о второй партии, которую могла бы создать оппозиция, если бы не считала этот путь гибельным.
— Вы понимаете?! — выпучил на него глаза сосед.
Карл Краузе понимал. Это, конечно, мимикрия! Они хотят второй партии, они ее уже имеют. Они ее создают в стране, которая наконец-то обрела единую партию, способную выразить волю пролетариата.
— Этот путь для нас заказан! — громко, как бы отрекаясь от своих истинных мыслей, воскликнул Каменев. — Заказан, запрещен, исключен всей системой наших взглядов, всем учением Ленина о диктатуре пролетариата!
Сосед крепко сжал руку Карла Краузе и посмотрел ему в глаза с мучительным страданием:
— Врет, врет…
Карл Краузе быстро закивал головою и нервно сглотнул.
— По этому пути мы своих единомышленников вести не можем и не хотим! — воскликнул Каменев, и сосед, дернув Карла Краузе за руку, вскочил:
— Но вы вели, вели! Врете!
Каменев посмотрел на него, подождал, покуда он сядет, и сказал:
— Остается, стало быть, второй путь.
— Какой? — не выдержал сосед.
— Этот путь после жестокой, упорной, резкой борьбы за свои взгляды — целиком и полностью подчиниться партии…
— Формально! — крикнули из первых рядов. — Формально подчиниться!
— Было уже! — поддержали сзади. — Никто не поверит!
Сосед застонал, взяв трепещущими ладонями большую свою лысеющую голову:
— До каких же пор мы будем терпеть этих оборотней?
Карл Краузе искоса глянул на соседа. Сосед молча страдал, держа голову руками. Зал шумел негромким досадливым шумом.
— Если, товарищи, вы мне не верите, — с какой-то странной надменностью проговорил Каменев, — я уйду с трибуны, мне ничего не остается делать…
— Ничего страшного! — засмеялись в первых рядах.
Нет, Каменев не ушел с трибуны. Он продолжал говорить:
— Если бы я пришел сюда и сказал: я отрекаюсь от того, что две недели тому назад напечатал в своих тезисах, то это было бы лицемерием…
Клим Ворошилов не выдержал, выпрямился на стуле, возвысил голову и, глядя вперед, в зал, перебил звонким молодым голосом:
— Мы требуем отказа от меньшевистских взглядов!
Карл Краузе услышал сквозь недобрый гул ясные слова, выкинутые Бухариным страстно, всей душою:
— Теперь надо на колени стать перед партией!
Конечно, думал Карл Краузе, русские, как и немцы, склонны к преувеличениям, они умеют доводить себя до театрализованного экстаза. Карл Краузе не мог себе представить Каменева, стоящего на коленях. Да и что это даст для решения спора? Но зал был прав! Он выражал стихийную, не укладывающуюся ни в какие логические формы философию масс, ту самую философию, которая в роковые моменты не подлежит никакому осмыслению и может быть воспринята единым классовым чутьем, которого так не хватает интеллигентам. Нет, Каменев не понимал масс.
Маленький рыжеватый Сталин слушал со скорбным спокойствием. Лицо его не выражало ни добра, ни зла. Люди, сидевшие вдоль длинного стола, двигались, выкрикивали гневные слова и суетились. Благообразный Рыков, сидевший рядом с председателем, был невозмутим. «Два человека чувствуют массу, — подумал Карл Краузе, — Рыков и Сталин. Двоим она отдает предпочтение. Как они не похожи друг на друга, и как вместе с тем дополняют друг друга невозмутимым спокойствием. Десять лет эти двое, находясь в постоянной кропотливой работе, знали, что надо делать. И массы, почуявшие свободу, хотели своей власти, ибо за это пролили кровь. Они хотели тех, кто знает, что надо делать от их имени. Они хотели Рыкова и Сталина, а не Каменева».
Зал поглотил Каменева, будто его и не было.
— Сначала заслужи доверие! — крикнули ему вдогонку, и крик этот оказался запоздалым — зал подобрел от несуразицы, стал утихать.
Над столом президиума выдлинился Ян Эрнестович Рудзутак, протирал пенсне, близоруко рассматривая платочек. Протер, надел на переносицу, прозрел всем своим видом, сказал негромко:
— Слово имеет товарищ Рыков.
Зал будто ожидал сигнала, взметнулся с грохотом стульев, неистово хлопая, толкаясь локтями, чтобы аплодисменты гремели как выстрелы — весело и крепко. Краузе, подхлестнутый необъяснимой силой (не ощущением ли классового чутья?), бил ладонью в ладонь, радуясь, что не ошибся в Рыкове, рассматривая президиум. Нет, он не ошибся. Президиум тоже встал, и первым поднялся Сталин — ни скучно, ни весело, с партийной уважительностью. Сталин, немного клонясь, ударял правой ладонью в невысоко подставленную левую, будто была его левая рука тяжелее, чем надо. «Нет, я не ошибся!» — радовался Карл Краузе и чувствовал, как горло его твердеет.
— Уррра! — раздалось из первых рядов и покатилось нестройно, вразнобой, назад, через Карла Краузе, который, помимо самого себя, одним нутром своим негромко выдохнул:
— Хоох!
И прослезился от счастья единения.
Алексей Иванович Рыков, смущенно поеживаясь, шел к кафедре, стараясь не глядеть в зал. Был на нем мятый пиджачок с галстуком, как на Каменеве, и бородка на ясном лице. Длинными пальцами взялся он за края трибуны и ждал, покуда зал притихнет, отстучит стульями, усаживаясь, ждал робко, стеснительно, поворачиваясь то к Яну Эрнестовичу, то вниз к стенографисткам, и зал, веселея от его смущения, утихал.
— Товарищи, — сказал Алексей Иванович непримерянным сипловатым голосом и откашлялся, приложив к бородке длинную ладонь.
Зал притих окончательно.
— Товарищ Каменев, — твердо сказал Алексей Иванович, — окончил свою речь тем, что он не отделяет себя от тех из оппозиционеров, которые сидят теперь в тюрьме.
В зале попробовали было посмеяться, но передумали. Алексей Иванович поднял голову выше и сказал железно:
— Я должен начать свою речь с того, что я не отделяю себя от тех революционеров, которые некоторых сторонников оппозиции за их антипартийные и антисоветские действия посадили в тюрьму!
Зал удивленно замер, как перед прыжком, и вдруг с неистовым радостным гулом, треща стульями, топоча ногами, заглушая сам себя, встал — не встал — вскипел, клокоча аплодисментами.
— Уррра! — покатилось над головами, над криками, над ликующим клекотом.
— Урра! Да здравствует ленинский Цэка!
Горло Карла Краузе снова затвердело. Восторг взметнул его длинные руки, и он бил ладонью о ладонь до сладостной боли…
— Не пора ли нам познакомиться? — улыбнулся сосед и протянул руку. — Евразихин, Павел Семенович.
Краузе душевно растянулся губами до ушей:
— Приятно… Краузе, Карл Яковлевич…
— Вы прекрасно говорите по-русски, — улыбнулся Евразихин, — когда вы успели так научиться?
— О! — воскликнул Карл Краузе. — Русский — это с детства…
— Я бы даже не сказал, что вы — германский коммунист. Разве что по виду…
— По виду? — удивился Карл Краузе.
— Ну да… Есть в заграничных товарищах что-то — как бы вам сказать — заграничное.
Карл Краузе оглядел себя нерешительно. Евразихин рассмеялся:
— Нам бросается в глаза любая мелочь…
— А! — махнул длиннючей рукою Карл Краузе. — Наверно, от меня пахнет буржуазной плесенью! Но я быстро проветрюсь в вашем воздухе!
— Да, — кивнул Евразихин, — в нашем воздухе проветрится хоть кто…
— Даже Каменев?
Евразихин мстительно усмехнулся:
— Троцкий проветрился, Зиновьев — тоже… Проветрится и Каменев… Пролетариат устал от постоянной говорильни, товарищ Краузе.
— Да! Это бросилось в глаза с первого же заседания. Я был просто подавлен приветствиями. Это какой-то девятый вал! Немецкие коммунисты могут только мечтать о том времени, когда вот так, как у вас, рабочие и крестьяне без всяких красивых слов…
— Это время придет, — жестко перебил Евразихин.
— Конечно, придет! Еще бы! Что вы скажете о Сталине?
— Сталин? — спросил Евразихин. — Я не знаю в партии другого человека, который был бы так справедлив… Ленин как-то указал на его грубость. При всем моем благоговении перед памятью Ильича я должен сказать, что Ленин… Как бы вам сказать… Видите ли, время показало, что это не грубость…
Он помолчал немного и вдруг вспыхнул:
— Да вы представляете, что сделал бы со Сталиным кто-нибудь из троцкистов, будь их власть?! Они бы расправились с ним беспощадно! Особенно Зиновьев! О, товарищ Краузе! Вы не знаете этого человека!
— Я знаю этого человека, — возразил Карл Краузе, — я хорошо вас понимаю.
— Ну да! — засмеялся Евразихин. — Вы — коминтерновец!
— Меня удивило, — сказал Карл Краузе, — что Каменев — делегат съезда! Это потрясает благородством.
— Это — Сталин, — мягко сказал Евразихин. — Сталин не помнит зла. Он человек дела. Каменева никто бы не выбрал на съезд. Сталин добился специального постановления Цэка… Это борьба за власть! Каменеву все равно — кто бедняк, кто кулак. Ему важно сместить Сталина! А Сталин — не держится за место. Он — работает…