К книге
Сторож брату своемуЧасть вторая Сторож брату своему. Двадцать шестой год
10%
Часть вторая Сторож брату своему. Двадцать шестой год
3

9

Четырнадцатый съезд партии добил Егора Иванова, добил враз, без пощады, лишив надежды подняться.

Под новый, двадцать шестой год, сразу после закрытия Егор Иннокентьевич добрался до «Националя», поднялся на второй этаж, слушая предновогодний гомон, как сквозь вату.

Ленинградцев язвили смехом, они огрызались, за ответами в карман не лезли. Шумели в коридорах «Националя» непримиримо — Иванова удивляло, что все это не занимает его.

Он вошел в комнату, кашлянул с мороза, приложил платок к губам, отнял и увидел красное.

Озноб прошелся по спине, застрял на затылке и переполз на грудь. И, холодя Егора Иннокентьевича, озноб этот вдруг согрел голову, прояснил небывало, как после помутнения. Иванов понял ясно, будто не про себя: конец…

Зиновьев потребовал содоклада. Если ближайший ленинец, член Политбюро — с содокладом, опять — свара. Отделяется верный ленинец от Ленина. А в группе — Каменев, Саркис, Сафаров, Рязанов и — Крупская. Присоединилась для верности. Ее-то от Ленина не отделишь. Не Зиновьев.

Юлия Семеновна вошла морозная, горя щеками, красивая и с порога — поняла, побелела:

— Егор!

Хотел улыбнуться — озноб даже скулы свел, губы. Не сказал — простучал зубами:

— Юля…

Нет, это — не Юля. Мама вошла…

…Состав президиума согласован сеньорен-конвентом. Сорок семь человек… Принято единогласно…

Почему сорок семь? Сорок три. Сорок три делегата требуют предоставить содоклад Зиновьеву.

И шум. Егор Иннокентьевич слышал шум. Кто же это вошел? Рыков!

…Алексей Иванович! От какой фракции?

Рыков не отвечал. Он улыбался.

Грудь Егора Иннокентьевича была пуста и голова плавилась от горячего тумана. Это что? Новая платформа? Голова уплыла, но недалеко. Егор Иннокентьевич чувствовал, что голова его здесь, в комнате.

— Юля! Мы едим хлеб крепкого мужика! Юля! Бедняк не прокормит страну! Не надо содокладов!

Егор Иннокентьевич бредил видениями.

Надежда Константиновна выходила на кафедру, извинялась:

— …Я не призывала к погрому кулаков… будто я бросила большинству обвинение в меньшевизме…

Мария Ильинична не глядела на золовку, прошла к кафедре:

— …Я взяла слово не потому что я — сестра Ленина… Монополии на лучшее понимание ленинизма у родственников Ленина не существует…

Зиновьев кричал:

— Кулак берет верх, скоро на могущественных грудях кулаков заблещут ордена Красного Знамени! Хозяин у нас кулак, он — человек завтрашнего дня!

И голоса, голоса, голоса…

— Россия голодна!.. Как голодна? А золотой червонец?.. Россия сыта!.. А безработица? А беспризорные?

Егор Иннокентьевич то ли забылся, то ли проспал изрядно, в каком-то облегчении, ленивом, не встать с постели, и снова очутился на съезде, видя ясно и спокойно, будто это был не он, а кто-то другой.

Каменев кричал в зал, держась за кафедру:

— Бухарин обвиняет нас с Зиновьевым в том, что мы ведем политику на срыв нэпа… Если лозунг «Обогащайтесь!» мог гулять в течение полугодия по нашей партии, то кто в этом виноват? Виноват товарищ Сталин!

…Почему постель? Почему не гостиничный диван? Ну да, конечно… Его же куда-то везли. Везли долго, в розвальнях, закутав тяжелым бараньим тулупом. Запах этого тулупа возник в памяти явственно, как будто Егор Иннокентьевич и сейчас еще находился в санях.

Но он лежал в комнате на кровати с высокой спинкой из белых гнутых труб. Белила были свежие, едва насохли. Упругая капелька краски застыла на сгибе, она вызывала досаду, нарушая плавный изгиб трубы.

Разумеется, принятые весною правила условий наемного труда, о которых шумит Каменев, не так совершенны, как хочется сразу. А что делать? Мы едим хлеб крепкого мужика. Дадим мы ему право эксплуатировать или не дадим — он нас не спросит. Мы должны делать то, что выгодно мужику, если не хотим голодать. Не с того конца берешь, Лев Борисович! В деревне всегда были куркули и всегда были злыдни. И всегда будут, пока мы не заведем настоящих фермерских хозяйств с машинами! Машина освободит бедняка от эксплуатации, машина, а не дискуссия!

Егор Иннокентьевич присмотрелся к спинке кровати в ногах и обнаружил еще одну застывшую каплю.

Морозный солнечный день ломился в комнату из-за головы, голубел на выкрашенных до половины стенах. Масляная краска лоснилась, клеевая же была спокойной, глубокой и холодной, как снег. Егор Иннокентьевич хотел было приподняться, поглядеть, обернувшись на снег за окном (чувствовал затылком окно), но блаженная теплая лень уводила его в забытье.

И в забытьи этом увидел толпу — черную, морозную, ворочающуюся под облаками пара. Это был пар дыхания. Егор Иннокентьевич булькающей грудью жаждал морозного воздуха. Толпа ждала чуда. Она гудела нарастающим ревом. Она требовала, домогалась, повелевала— чуда! Чуда! Чудо было вот оно — рукой достать.

Но кто-то мешал, не давал, не позволял этому чуду явиться…

Егор Иннокентьевич видел Каменева мертвым, убитым, но почему-то слышал его голос:

— Мы против того, чтобы создавать вождя!

— А кого вы предлагаете?

— Перерыв десять минут, — сказал Рыков. Коба неслышно встал и исчез…

10

Жизнь была не здесь — в белой палате. Здесь была смерть.

Она являлась в белом санитарном халате, в белой накидке на голове с красным крестом. Она являлась бесшумно, приносила что-то, уносила — Егор Иннокентьевич знал что — тарелки, плевательницы, термометры — знал, но ленился думать. Смерть приняла облик сестрицы милосердия. Егор Иннокентьевич знал ее личико наизусть — рыженькое в конопатинках, рыженькая челочка из-под накидки, из-под крестика. А где Юля?

— Какое число, сестричка? — тихо спросил Егор Иннокентьевич.

— Пятое, товарищ, — охотно наклонилась она к нему.

— Жене бы дать телеграмму, — против воли проговорил Егор Иннокентьевич.

— Товарищ Хольцман вчера послал, — поспешно сказала сестра.

— Зачем? — спросил Егор Иннокентьевич и прикрыл глаза.

Он не слышал, как сестра милосердия вышла.

Нет, здесь была смерть. А жизнь была там где-то. А где? В памяти. Только в памяти и больше нигде.

Видения стали более ясными. Егор Иннокентьевич понимал, что умирает. Но все, чем он жил, было еще близко и обступало его реальностью. Страх за будущую жизнь отталкивал страх перед смертью.

Крупская шла к кафедре в мятом балахоне, как в домашнем капоте, подпоясанном ремешком, как веревочкой. Спина Крупской была усталой, согбенной, спина поднималась выше затылка, касаясь седого пучка. Не-прибранные торчливые волосы тусклыми искорками вспыхивали высоко над головою, отражая желтоватый свет люстры.

Лицо ее было тяжелым, неясным, оно тянуло голову книзу, и голова свисала с узеньких старушечьих плеч на большую, бесформенную грудь, перехлынувшую через ремешок.

Крупская заговорила звонко, молодо:

— Нельзя еще не говорить об особой бухаринской теории… Между лозунгом «Обогащайтесь!» и неверием в революционный инстинкт рабочего класса существует внутренняя связь.

Надежда Константиновна! Инстинктом же не худо бы и управлять, а то он такого наворотит! Инстинкт хорош, когда надо шашкой рубать гидру. А строить социализм — одного инстинкта маловато.

Да видели ли они подлинного мужика? Егор Иннокентьевич опасался страшного дела, которое видел за словами Крупской и Каменева. Он опасался питерцев, которые уже поговаривали так, что и на съезде слышно: опять в партии буза. Он опасался рабочего в деревне, лихого матроса, оторванного от дела, завзятого, напористого, беспощадного. А ну — свистни, матрос, в два пальца, нацель на классового врага! Что будет? Даешь коммунию? Все в общий котел! Ну — сожрут, а потом? Что будет потом, Надежда Константиновна? Неужели гражданскую войну вам завещал Ильич?

И вдруг — Юля:

— Егор! Ты хочешь, чтобы крестьянин, имеющий хлеб, начал нам диктовать?

А ты что хочешь, Юля? Чтобы нехозяйственный элемент пустил петуха под крепкую стреху?

Мужик поначалу не верил во власть: разживусь — все отберут. Теперь — поверил, разжился. А вокруг него— голодранцы, лодыри, с махновской тоскою — грабить. Кулаки отстреливаются — как не отстреливаться? Как же можно жить, если к твоему добру — корми меня! За так! За прекрасные глаза, за то, что я в семнадцатом году помещика на вилы принял!

Не хочет он работать, товарищ Зиновьев! Не хочет! Хочет он задаром, потому что — свобода теперь! Дик наш бедняк, Надежда Константиновна, дик! Ленив он, завистлив и беззаботен! Горе он наше! Свистните ему— он не за соху, за вилы! А потом?

Не трогайте вы Бухарина! Не трогайте вы Кобу! Они тянут на себе всю эту колымагу, вихляющую колесами.

Лашевич! Михаил Михайлович! Ты-то куда полез? Разве ты не видишь, что они готовят питерского братишку, путиловца от станка, свистеть в два пальца, подымать голытьбу против хлеба, против самих себя…

11

Егора Иннокентьевича поразило ощущение, которого он поначалу не испытывал: он все чаще видел себя издали, как бы извне. Как будто отделялся он, Егор Иванов, от самого себя, от Егора Иванова, и видел ясно, покойно чье-то страждущее тело, знакомое до мелочей, но все же чужое, не вызывающее ни жалости, ни сострадания, а только одну печаль.

Но едва ощущение это вспыхивало, Егор Иннокентьевич, повлажнев от непривычного его натуре страха, поспешно как бы принимал в себя себя самого.

«Как улитка», — пытался он развеселить себя, но сокрушительная жалость к себе не допускала веселья, мешала дышать, ввергая в забытье.

Он понимал, что умирает, что это, возможно, душа его пробует крылья — отлетает, возвращается, набираясь силы для последнего взмаха.

А почему душа с крыльями? Как у ангелов, что ли?

А почему ангелы?

Егор Иннокентьевич увидел себя малышом и ясно вспомнил детский страх перед непонятным белым лицом матери.

— Сынок… Папенька ждет меня… Уйду я…

Нет, это было до белого лица. Мать держала Егора Иннокентьевича на руках, то прижимая к себе, то отпуская:

— Тяжеленький ты стал, сынок, слава Богу… Иннокентий являлся… чистый, вихорки причесаны… Как ангел… Справедливый в лице…

Кому же она это говорили? Кто был в избе?

А потом — белое лицо, похожее на мамкино.

— Нету мамки, — сказал дядя Тимофей.

Значит — не мамкино. А — похоже…

Тонкая свечка мерцала желтеньким огоньком, и лицо (не мамкино, а чье же?) желтело и будто колыхалось с подбородка.

Она сама приготовила одежду, в чем быть (это рассказывали), стояла на коленях под образами, молилась одна, без Егорки, чего никогда не делала (это он видел сам)…

Семья была большая, шумная, Егор Иннокентьевич позабыл мать скоро. Все, что знал о ней, — рассказывали, и не было слез у него от этих рассказов, знал их наизусть, как сказку. Явился к ней отец во сне — причесанный, тихий, как ангел, и — справедливый.

Отца своего Егор Иннокентьевич и вообразить не мог. Знал, что был он столяром, как все братья Ивановы — Егоркины дядья. Фабрика Родионова была — мебельное дело — и все жили при фабрике, в фабричных. Дядя Тимофей механиком был.

Речка была на краю слободы. Кто-то пошел по неверному льду, провалился, Иннокентий кинулся спасать, нырнул и — сам ударился теменем об лед, снизу.

Егору Иннокентьевичу было тогда четыре месяца от роду.

— Твой отец справедливый был, — говорил дядя Тимофей.

Сказка. И ничего в памяти, кроме белого, похожего на мамкино чужого лица.

А здесь, в белой лазаретной палате, ни с того ни с сего — мать! Живая, молодая, похожая на Юлю.

Егор Иннокентьевич удивился, даже устрашился: почему ничего не рассказывал Юле? Сынишке, может быть, и не надо было, но — Юле?! Озноб прошелся по влажной спине, холодя частыми мелкими уколами затылок: как же так — не рассказал?!

Отец был справедливый…

А какой он был, отец Егора Иванова, Иннокентий?

Прикрыв горячие глаза, Егор Иннокентьевич сладостно вминался в сыроватую неуютную простыню — забываться, видеть…

Егор Иннокентьевич как будто знал подноготную чужих действий и слов, но ничего, кроме усталости и томливой печали, знание это не вызывало в нем. Будто смотрел он на все с небывалой легкой печалью, за которой и правые и виноватые суетились за некоторой чертою, которую Егор Иннокентьевич незаметно преодолевал, сам того не желая. Он был как бы вдали от всего, в чем сам обретался, и видел это все, не вникая в суть, а лишь печалясь о происходящем…

Там, за чертою, что-то делили — непонятное, ненужное. Там ждали чуда, требовали сплоченно, направленно и — беспонятливо…

А спас ли того человека отец? Егор Иннокентьевич удивился, что не знает об этом. Не может быть, чтобы не спас. Должен был спасти! Он был справедлив. У кого спросить?

Не у кого спрашивать. Никого уже нет.

Егор Иннокентьевич возвращался из небытия, где видел все по-новому — люди тонули, люди спасали, и тот, кто кидался спасать, увлекал сердце Егора Иннокентьевича живой справедливостью. У него уже не было зла — даже не удивлялся, что не было — ни на Зиновьева, ни на Каменева, а видел он людей заблудших, не ведающих, что творят, сдуру сунувшихся на неверный лед, сделавших шаг, за которым — смерть. И надо спасать— кто тонет, потому что спасать, кто тонет — справедливо, потому что кидаться в лед надо, если тонет человек. И Егор Иннокентьевич кидался в воду кого-то спасать и бился теменем из-подо льда…

12

На Курском вокзале, на площади, огороженной лавками со снедью, запруженной санями, оставлено было небольшое место среди серых сугробов. Там похаживал милиционер в красной форменной шапке, отороченной смушками. Смушковый же сизоватый ворот подпирал молодое морозное лицо с ясными деревенскими глазами.

За милиционером стояли в ряд небольшие лакированные саночки. Густой иней выбелил лошадиные ресницы, крупные ноздри, расчесанные чубы, заплетенные в косички гривы. Кучера-извозчики в бараньих поддевках, в малахаях с торчащими врозь ушами ходили вокруг своих выездов важно, деловито. Иней забелил бороды.

Три длинных автомобиля с натянутыми брезентовыми верхами, с огромными желтыми фонарями с боков сетчатого передка стояли тут же, струили из-под себя плотный синий дым, лошади воротили головы беспонятливо-нервно. Шоферы в рукавицах с крагами, в хромовых до пят регланах на белом меху, в кожаных же ушанках нерусского покроя, в шнурованных толстоносых башмаках притоптывали возле машин, переговаривались, держась обособленно. Милиционер прислушивался к их непонятной русской речи, приоткрывал рот, превозмогая диковинные слова, смотрел на автомобили, на регланы без зависти — с уважительным пониманием недоступности.

Народ с поезда валил больше к розвальням, кидал в сено баулы, возчики в желтых сторожевых тулупах трогали вожжами застоявшихся, замерзших лошадей, причмокивали, шли рядом, оберегая скотину от перегруза.

На лакированные саночки с пущенными по спинке и по бортикам листочками — зелененькими по черному — садилась публика иная — в дорогих, дороже довоенных, шубах, в шапках бобрового меха. Извозчики с почтением, как бы не с радостью отстегивали полости, усаживая седоков.

Юлия Семеновна неожиданно для себя подумала, что никогда не ездила на платных авто. Маслянистый перегар вторгался в морозный воздух, пахнущий снегом, лошадиным паром. Ей показалось, что перегар этот уже здесь мешает дышать Егору.

Извозчик будто заметил ее колебание, ловко откинул меховую полость.

— Высокие Горы, — негромко сказала Юлия Семеновна.

— Золотой рупь! — провозгласил извозчик.

— Куда рупь, — высокомерно сказал шофер, — это рядом.

Но Юлия Семеновна усаживалась.

Извозчик почтительно подождал, держа ее саквояжик, накинул мех свободной рукою, пришпилил к боку саночек, сказал:

— Ладно, товарищ барыня, за полтинник отвезу…

Он был похож на Коршунова — немолодой, с твердым выдубленным лицом, с седеющей русой лопаточкой бороды. Юлия Семеновна даже вздрогнула — так он был похож.

Он сидел перед нею — небольшой, ладный, в синей новой поддевке, в сером шарфе домашней вязки, подпоясанный вязаным красноватым кушаком. Уши волчьего малахая лежали на плечах. Юлии Семеновне беспомощно захотелось, чтобы это был Коршунов, чтобы он обернулся, сказал свое «товарищ барыня», и она бросилась бы к нему:

«Евграф Лукич! Егор умирает! Егор Иннокентьевич! Мой муж… Вы же знаете его! Вы сказали ему — большой купец к вам не пойдет. Что мне делать, Евграф Лукич, научите, помогите! Я совсем не знаю что делать, когда подкрадывается болезнь… Ее нельзя расстрелять, Евграф Лукич! Что же делать?..»

Но извозчик не оборачивался. Он сидел высоко, изредка причмокивая, и сытый крупный лошадиный зад, серый в светлых круглых пятнах, танцевал перед ним то справа, то слева. Оглобли саночек были черными, в цвет, а дуга была зеленой. Под дугою звенел небольшой гремок. Конь танцевал охотно, легко, саночки неслись вниз на мост через железную дорогу.

А где Евграф Лукич? Евграф Лукич в Ницце. Или в Сорренто. Он там, куда нужно Егору. Нужно, чтобы жить. Глупо это все. И — невозвратимо, все…

Конь легко затанцевал в гору. Белый монастырь вырос на холме слева, как снежная детская крепость. Юлия Семеновна прикрыла глаза, вдыхая мороз. Радость быстрой езды охватила ее горячо, властно. Но радость была неприлична, может быть, даже кощунственна, если примерить ее к беде, из-за которой она здесь.

— Па-аберегись! — вскрикивал извозчик, влетев в какие-то узкие улицы, зажатые трактирами, лавками, санями.

«Нэп», — подумала Юлия Семеновна. И не страшная беда, а именно эта мысль согнала с сердца радость быстрой зимней езды…

* * *

Вольф Семенович Хольцман поднял большую тяжелую голову.

— Владимир Семенович, это товарищ Иванова, — сказала толстая пожилая сестра.

— Где он?! — спросила Юлия Семеновна, быстро расстегивая шубейку.

13

Егор Иннокентьевич лежал на трех подушках, почти сидел, дышал булькающим дыханием. Подушки подпирали спину, голова бессильно заваливалась, кадык ходил дрожливо, не находя покоя под прозрачной тоненькой — уже неживой — кожицей горла. Жесткая щетина — в чем только держалась и из чего росла — торопливо разрасталась к вечеру, как многодневная, хоть и брили его каждое утро. Хольцман считал и бритье процедурою — человек не должен сдаваться, не должен сникать!

Брил Егора Иннокентьевича небывалый человек Чекунов, тот самый, чей львиный бас заставлял зудеть стекла в Симеизе. Чекунова перетащил в Москву, в лечебницу на Высоких Горах, доктор Хольцман — доктору было интересно наблюдать для своей науки течение чекуновской чахотки: одна каверна ни с того ни с сего стала зарубцовываться. Сам Чекунов объяснял этот медицинский факт собачьим салом, потребленным под виноградный самогон. И уверял, что сало было не простое, а — породистого кобеля из царской псарни в Ливадии.

Чекунов брил Егора Иннокентьевича прилежно, мастерски, придерживая за холодный хрящик носа.

Видя себя в зеркале, Иванов сказал хрипло, устало:

— Не знал, что у человека — столько костей…

— Многое в жизни неизвестно, — рокотал Чекунов.

Это было утром…

Егор Иннокентьевич вытянул вдоль себя, вдоль одеяла, натянутого по грудь, тонкие белесые, нечеловеческой длины руки. Из закатанного полотна рубахи торчал тяжелый мосластый локоть и от локтя по всей руке, под золотящимися на солнце волосками тянулась глубокая впадина. Она упиралась в кисть, распадалась натрое, и пальцы Егора Иннокентьевича держались последним узлом, готовым развязаться.

Заросшая седоватая грудная кость приподнималась из распахнутой рубахи, поднималась осторожно, будто пробуя, может ли подняться, и оседала, не отпускаемая ребрами. В глубоких ямах под ключицами лоснилась влага.

А в круглых надбровиях — шире запавших висков, над высунувшимися подглазными костями горели уже не серые, иные — небывалого жгущего цвета глаза. Горели беспощадной понятливостью и виноватой тоскою.

— Юленька, — слабо сказал Егор Иннокентьевич, — это как палата номер шесть… Сторожа избивают врачей…

Хольцман настороженно шагнул к кровати:

— Товарищ Иванов… Кто избивает врачей?..

Егор Иннокентьевич улыбнулся:

— Это я так… Книги вспоминаю… Чехов…

— Ах, да… Ну да… Книги, конечно, — успокоился Хольцман.

— Вот уж никак не думала, что ты такой книжник, — присела Юлия Семеновна.

Егор Иннокентьевич прикрыл глаза, вздохнул хрипло:

— Пусто, как в колоколе… Язык болтается…

Хольцман посмотрел на Юлию Семеновну. Сердце ее сжалось:

— Егор… Ты бы поспал…

— Морфий уже не берет, Юля… Много надо, а чувствую — нехорошо… Чужой я сам себе от морфия…

— И все-таки, Егор… Я посижу, подержу тебя за руку… Усни…

— Юля, — не открывал глаз Егор Иннокентьевич, — на кого натравим, того и грызут… Вчера кланялись, сегодня — избиваем… Свобода…

Хольцман покивал ей головою мелко, сжато вытянул губы, подмигнул доверительно. Она поняла — надо отвлечь, уговорить уснуть.

— Егор! — веселее, чем надо, сказала Юлия Семеновна, мучительно выдумывая. — Егор! Совсем забыла! Ваничка стал очень хорошо рисовать!

— Что ж не привезла рисунки? — усмехнулся Егор Иннокентьевич. — Показала бы…

— Я так торопилась!

— С кем он там?

— С Павловной! Ты не тревожься! Ему очень хорошо с ней! Она — врожденный педагог!

Егор Иннокентьевич помолчал, подышал часто, сказал:

— Зиновьев, пока был барин — кланялись… И Троцкому кланялись… И — Каменеву… А теперь — свобода… Грызем… Доктор, не опасайтесь, это не бред… Лень рассказывать… Ступайте… Ступай, Юленька, я, может быть, посплю…

Юлия Семеновна взглянула на Хольцмана, он кивнул утвердительно. Юлия Семеновна прикоснулась ко влажному лбу мужа и покорно пошла за Хольцманом. В дверях он пропустил ее вперед.

Нет, не сон влек Егора Иннокентьевича, не сон. Странная тоска по одиночеству — без никого, даже без Юли, — как тихая река, уносила его невесомо, лениво в неясное марево мыслей.

Пустота в душе, как в колоколе. Только язык болтается. Кто за веревку дернет — тому и звонит. А кто дернет? В том-то и дело — кто?.. Тянутся руки к веревке, а колокол огромен, тяжел, неподвижен, полон страшного гула, который лишь разбуди, и — пошел набат…

* * *

Коба сидел на белом стуле в новом кителе, в начищенных мягких сапогах. Сидел наклонясь вперед, кинув правую ногу под стул и слегка выставив левую.

Он смотрел на Егора Иннокентьевича участливо. Маленький лоб его — всего в две морщины от бровей до гладко зачесанных на пробор рыжеватых жестких волос, был подвижен. Усы Кобы, подчерненные, подбритые, глядели молодцевато и даже были слегка подкручены с кончиков. Смуглые, побитые рябинками щеки помогали щуриться небольшим глазам в пухлых мешочках век.

— Здравствуй, Коба, — негромко прохрипел Иванов, пытаясь растянуть улыбкой непослушные губы.

— Это ты здравствуй, дорогой, — наклонил голову к небольшому плечу Коба, — мне что сделается? Сегодня ты выглядешь неплохо… Скоро будешь совсем молодец!

— Похоже, что не буду…

Брови Кобы подскочили через весь лоб:

— Как это не будешь? Не из таких положений выходили!

— Ну, что там? — спросил Егор Иннокентьевич.

— Где? — обернулся Коба на дверь, так и не опуская удивленных бровей.

— Будет тебе… Что в Питере?

— Товарищ Егор, — мягко придавил свое колено ладонью Коба, — Центральный Комитет запрещает вам заниматься политикой вплоть до полного выздоровления…

— Будет тебе, — повторил Егор Иннокентьевич, глядя в потолок, — рассказывай…

Коба будто не слышал:

— Ты вовремя все-таки заболел… В девятнадцатом году нам нечем было бы тебя питать… А для тебя теперь питание — все…

Иванов слабо улыбнулся:

— Это твои мандарины?

— Кавказские… Ты мушмалу любишь?

— Не пробовал…

— Напрасно… Мы ее заморозили на московском морозе… Теперь она — как масло… Питайся, Егор, питайся… И скорее вставай… Больше кушай масла, сала — все это есть, пока Каменев не ликвидировал зажиточного середняка…

— Коба, ты не шути с этим… Незаможник притаился, ждет сигнала… Я спать не могу — вижу…

— Вот это ты напрасно!. Спать тебе необходимо!

— Не шути, Коба… Авторитет оппозиции велик… На сходках уже — драки… Уже жгут крепкие избы…

— Помолчи, Егор, помолчи… Спи спокойно… Эти левацкие мечты съезд развеял… Мы пошлем своих людей на места… Послали же в Питер?! Неужели в какую-нибудь Хацапетовку труднее, чем в Питер? Вах, как ты взволнован! Неужели мы допустим измену Владимиру Ильичу?..

— Крупская…

— А! Крупская! Жена может изменить, партия — никогда! Нэп всерьез и — надолго! — припечатал колено Коба.

— Но — не навсегда, — тихо сказал Егор Иннокентьевич.

— Поживем — увидим. Во всяком случае — выздороветь ты успеешь.

— Что в Питере?

— В Питере? В Питере хорошо! Вчера снег шел, Серго рассказывает. Подметать некому — столько снега!

— Коба… Они говорят — у мужика мелкобуржуазная стихия… Нет у мужика стихии… Он работать хочет… Сеять, пахать… Надо ему дать машины… И он врастет в социализм… А напусти на него незаможника, у кого и бурьян не растет, — что будет?.,

— Кто же это допустит, дорогой Егор?

— Оппозиция…

— Ну, положим, партия не очень-то слушает оппозицию.

Егор Иннокентьевич устал от длинной речи.

Коба глянул на Иванова из-под бровей, улыбнулся:

— В Кутаиси жил такой купец Баташидзе… Он любил подавать нищим. И обязательно — чтобы все видели — такой у него был хвастливый характер… Обычно он подавал возле церкви… Но подавал он не даром. Каждый нищий должен был отработать подаяние… Одному Баташидзе говорил — спой, другому — спляши, третьему — покукарекай, и так далее — что в голову придет… И потом давал полтинник… Такой был веселый человек…

Юлия Семеновна вытирала лоб мужа ваткой, смоченной в уксусе.

Коба посмотрел на Иванова из-под бровей и снова прихлопнул колено:

— Тот, у кого есть полтинник, может заставить кукарекать того, у кого нет полтинника…

— Коба, — проговорил Иванов. — Полтинник у нас…

— Ты помолчи, Егор, помолчи, тебе трудна говорить.

— Беда, если хлеб станем отбирать без полтинника…

Коба усмехнулся:

— Кто же на это решится?

— Незаможник, Коба, незаможник… Если Каменев подкинет ему из города агитаторов поголосистее — он нам живо устроит гражданскую войну… Каменев не зря творит — у кого хлеб, тот диктует. Он пугает нас и добивается войны…

— У кого хлеб — тот диктует, — сощурился Коба. — Неглупо…

— Хлеб у нас, пока мужик с нами… Он нам поможет мы теснить незаможника в город, в пролетарии, заводы < I роить. У этих куркулей и эксплуататоров в красном углу Ленин висит вместо бога… Сами повесили…

Коба слегка прихлопнул колено, расправив небольшое лицо незлобивым щуреньем рябоватых щек:

— Я бы согласился с тобою, дорогой Егор… Но, боюсь, товарищ Юдифь пожалуется на меня товарищу Троцкому…

— Я обещаю вам этого не делать, товарищ Коба, — слабо улыбнулась Юлия Семеновна.

— Спасибо! — развел руками Коба. — Раз так — дело у нас пойдет на лад!.. Выздоравливай, товарищ Егор, поправляйся… Окрепнешь немного — мы тебя в Тифлис рекомендуем. Тифлис — это рай. Никакой чахотки, слушай… Будешь жить на берегу Куры с красавицей женой, наведешь порядок среди грузинских и армянских националистов… Им все еще снится Ной Жордания. Разбудишь их, Егор… Чистый город, слушай, хороший город.

И, сощурившись, запел, как умел, на мотив лезгинки, веселя Егора Иннокентьевича:

По тифлисской улице

Не пройдет и курица.

Если курица пройдет —

Армянин с ума сойдет…

— Каково ваше мнение, товарищ Хольцман?

Хольцман развел руками и вздел брови, не поднимая глаз:

— Сделано все возможное…

— Возможное не имеет пределов, — сказал Коба, глядя в упор.

Хольцман почувствовал этот взгляд, поднял глаза и увидел желтоватые блики в его тяжелых припухших веках, тронутых рябинками.

— Две каверны в правом легком, — пробормотал Хольцман, не смея отвести взора… — Верхушка левого в стадии распада…

— Но лечат же это в конце концов! — ударил вдруг ладонью по столу, покрытому простыней, Коба.

Хольцман вздохнул:

— Товарищ Сталин, мы еще очень мало знаем о туберкулезе… То есть мы знаем много, но очень мало умеем… Палочка Коха находится в непробиваемом жировом панцире… Чтобы его разбить, необходимы особые препараты, которых пока еще нет…

— Вы хотите сказать — вообще нет или у нас нет? — спросил он, подойдя к окну и глядя в заснеженный двор лечебницы.

— Вообще нет… Пока, — сказал Хольцман.

Коба резко повернулся:

— А французская сыворотка?

Хольцман смутился:

— Если вы имеете в виду бациллы Герена и Кельметта…

— Да! Именно их я имею в виду!

— Товарищ Сталин, препарат бэцэжэ прививают новорожденным… Это средство профилактическое… На взрослых…

— Откуда вы знаете все наперед? — перебил Коба. — Надо пробовать! Надо пробовать все! Партия не может потерять такого большевика, как товарищ Егор!..

И снова повернулся к окну.

Хольцман виновато смотрел на него, понимая его тревогу, потому что сам Хольцман знал, что Иванову осталось жить несколько дней.

Коба, не оборачиваясь, поднял голову, глядя на ясное небо за окном, и тихо сказал:

— Я же вылечился… Кумыс он пьет?..

Хольцман вздохнул:

— Товарищ Сталин, больной Иванов получает…

— Это для вас он — больной, — перебил Коба, не оборачиваясь, — мы все еще в плену этих старомодных негуманных отношений врача к пациенту… Больной… Если человеку всегда напоминать, что он больной — он никогда не выздоровеет…

В щель форточки, затянутой кисеей, пробивался солнечный февральский морозец. В кабинете Хольцмана было бело и тихо. Большая фигурная чернильница — полфунта чернил — стояла на мраморной доске с фиолетовыми пятнышками. Толстая ручка с пером — восемьдесят шесть — лежала в ложбинке рядом с красным карандашом Фабера.

— Вы наложили пневмоторакс? — обернулся Коба.

— Разумеется, — удивился Хольцман.

— Сколько кубиков получает товарищ Егор? — пронзительно всматривался в Хольцмана Коба.

— Триста кубиков, — ответил Хольцман, чувствуя неприятное ощущение студента на экзамене.

— А когда вы наложили первое вдувание?

«Все знает», — раздраженно подумал Хольцман и сдержанно сказал:

— В июне двадцать второго года…

— В июне, — ткнул пальцем Коба, — а когда именно в июне? Какого числа?

«Какое это имеет теперь значение?» — подумал Хольцман и сказал:

— Восемнадцатого июня…

— Вы присутствовали при этом?

— Разумеется, — сдерживался Хольцман.

— У вас хорошая рука, — неожиданно мягко сказал Коба, — мы это знаем…

И, снова повернувшись к окну, несильно забарабанил пальцами по подоконнику:

— Уходят товарищи… Когда же мы наконец научимся беспощадно расправляться с болезнями?..

* * *

Юлия Семеновна сказала против воли:

— Егор, если их не раскулачить — они же приберут к рукам всю землю! Как будто революция делалась для них…

«Тебе-то что?» — хотел спросить Егор Иннокентьевич, но только вздохнул булькающей грудью. Вздохнул кратко, бессильно — нечем уже было вздыхать Егору Иннокентьевичу.

— Держитесь Кобы, — хрипло проговорил он, — Коба не допустит…

Юлия Семеновна спохватилась, хотела переменить сгоряча затеянный запретный разговор:

— Егор…

Егор Иннокентьевич молчал.

— Егор! — испугалась Юлия Семеновна.

Егор Иннокентьевич слышал ее испуг, но ощущение легкого, желанного покоя оказалось вдруг сильнее всего, чем он жил еще минуту назад.

— Егор!!!

Он не желал отвечать. Какая-то неясная лень, непривычная и чужая, наполняла голову его странным светлым блаженством, страшным ожиданием легкого взлета. Он почувствовал, что точно знает, когда остановится сердце. Грудь его уже не вздымалась, он услышал голос — но не Юлии, а сестричкин:

— Умер…

И тогда Егор Иннокентьевич слабо приподнял руку с двумя вытянутыми пальцами, чтобы сказать им всем, остающимся здесь, что пребудет с ними еще никак не меньше двух минут. Они что-то шептали, они взмахивали халатами, как чужими крыльями, тупой нечувствительный укол толкнул дряблую руку. Егор Иннокентьевич скосил глаза и из-под опущенных век спокойно, будто удостоверяясь — здесь ли, — посмотрел на жену — на последнее земное, что еще его касалось…

14

— Юлия Семеновна, — сказал Хольцман, — теперь нужно думать о мальчике… У него положительное Пирке… Пока мы знаем о туберкулезе только то, что это заразная болезнь… Должен вам сказать, что этого очень мало для того, чтобы с ним расправиться… Питание, питание… Это все вздор — питание… Упитанные погибают не реже, чем тощие… Нет лекарств, Юлия Семеновна, нет лекарств… Поэтому надо верить в природу. Когда нет лекарств, остается только солнце, воздух и вода…

— А вода еще зачем? — усмехнулась Иванова.

— Для гигиены, — печально покачал тяжелой головой Хольцман, — вам необходимо вывезти мальчика… Хорошо было бы в степь, на кумыс… И если бы он провел в степи несколько лет…

— Как несколько лет?

Она испугалась реально: жизнь сына была в опасности. Юлия Семеновна неосознанно, природным материнским инстинктом почувствовала беду. И — осознанно вздрогнула: надо спасать, надо защитить! Но — как?

Похороны Егора Иванова были громкими, с оркестром. Ворошилов прислал взвод красноармейцев — стрелять залпом над могилой. Коба прислал венок.

На Остоженке Юлии Семеновне дали комнату. Из губернского города прибыла Павловна, привезла Ваничку, ходила с сироткой на могилку, плакала, Юлию Семеновну все это уже раздражало.

Ко дню Ваничкиного рождения Наташа Толкачева использовала свое влияние в детском журнале: там на обложке поместили портрет мальчика, сделанный лучшим фотографом губернского города для сынишки самого председателя губисполкома. Ваничка благообразный, с ясным задумчивым личиком, в матросском костюмчике, сидел, накинув ножку на ножку, в высоких носочках и послушно смотрел в аппарат. Под фотографией напечатали стишок:

Думай не думай, а в пять лет

В октябрята ходу нет.

Вот будет лет восемь —

Тогда милости просим!

Фотограф был специалистом по детским снимкам. Он фотографировал благообразных барчат еще до революции.

Наташка радовалась журналу, Юлию Семеновну он не радовал: в сыне не было ничего пролетарского.

Большой фотографический портрет Егора в буденовке и в шинели с галунами-разговорами висел в проеме между окон. Свет мешал смотреть, и портрет казался темным, невыразительным. Хольцман подошел, присмотрелся и увидел следы ретуши. Портрет увеличивали с маленького неясного снимка. Щеки Егора были гладенькими, неживыми, а глаза почему-то черными, без бликов.

— Единственная фотография, — пояснила Юлия Семеновна. — Все, что осталось…

— Надо спасать мальчика, — сказал Хольцман и ушел.

Надо спасать! Надо!

Она стала выискивать в памяти — кто бы это сделал, кто бы взял на себя то, что ей казалось непосильным. Два года в степи! А она? Разве она проживет два года в степи? А ей и не надо там жить. У нее кто-то возьмет Ваничку, а она останется в Москве — Жить, работать. Но кто возьмет Ваничку?

Разумеется, Павел! Это первое, что пришло в голову. Но это нехорошо — обращаться к Павлу. Он, должно быть, уже и забыл о ней (понимала, что лукавит). Нет, Павел где-то на Донбассе — едва ли там воздух так чист, как нужно Хольцману.

И вдруг — Лапидус! Ну, конечно, Лапидус! Он ведь знает крестьян!

И только она так подумала — как ей стало сразу легко и даже весело.

«Дорогой Исаак Израйлевич! Вы уже знаете о моем горе. Это большая потеря для партии. Я обращаюсь к Вам, как к товарищу Егора Иннокентьевича. Врачи говорят, что Ваничку необходимо вывезти в степь на два года, чтобы укрепить его здоровье. У мальчика положительное Пирке. Я не знаю, как это сделать, и набираюсь смелости надеяться на Вас. Помогите мне, Исаак Израйлевич. С коммунистическим приветом, искренне преданная Вам Ю. Иванова. Р. S. Надеюсь, Вы чувствуете себя хорошо: в последний раз, когда мы виделись, Вы выглядели молодцом. Ю. И.»

15

Павел Кордин прибыл в Москву, в ВСНХ.

Товарищ Мишель встретил его на Павелецком шумно, обнял радостно, братски и вдруг сказал конфузливо:

— Я вам снял нумер… Вам будет тесно у нас, пермете-муа?

Павел Кордин вздрогнул некоторой завистью: во взоре вспыхнула Юдифь. Вспыхнула и — исчезла.

— Я рад, Михаил Александрович… Кто же ваша избранница?

Товарищ Мишель заторопился, воскликнул не то гордясь, не то оправдываясь:

— Капитолина Степановна! Да вы знаете ее! Прекрасная женщина! Дочурка у нас — Ленина, Ниночка! Помните — она при вас родилась в те страшные дни! Она уже ходит, лепечет!

Павел Кордин вмиг вообразил брюхатую бабенку с чугуном (И-и-и! Картоха на всю артель!), потом радостные крики набитой битком квартиры и — товарища Мишеля в бекешке, накинутой на нижнее белье.

— А где ваша бекешка? — спросил Павел Кордин.

— Но ведь уже тепло! — ответил товарищ Мишель, оглядывая свою потертую кожанку.

— Вы, разумеется, счастливы?

— Конечно, Павел Михайлович! Я очень счастлив! Как будто я решил наконец важнейшую задачу своей жизни!

— Поздравляю…

— Капушка будет очень рада видеть вас! Я говорил ей о вашем приезде! Она вас помнит!

— Вы называете ее Капушка?

— Да! Вам нравится?

— Очень. Но я ведь всего на два дня, а дел много… Михаил Александрович, мы сможем наконец отказаться от поставок нам тонкого листа, если нам наконец позволят катать его на своем стане… Для своих нужд…

— А потом вы выйдете на рынок, я вас знаю!

— Пока не выйдем, Михаил Александрович… Пока своих потребностей немало… Пока — помогите нам унять административный энтузиазм ваших плановиков…

— Это — очень сложно! План, только план поможет нам справиться с этим разнузданным нэпом!

16

Горпиненко запряг Буланого в бедарку, посмотрел, подумал и распряг коня.

— Марья! — крикнул он. — Может быть, и ты поедешь?

Марья Романовна выглянула из хаты:

— Гриша! Як же я поеду?

— Ну да… Ну да… — согласился Горпиненко. — Ты ж дывысь, маты, шоб усе було, як треба…

Марья Романовна скрылась.

Горпиненко повел коня к бричке. Хотелось ему, конечно, прискакать за гостями в бедарочке, без дуги, на одном хомуте — как он видел картинку в журнале. Бега. Но, конечно, там шины дутые и коляска особенная. Бедарка, конечно, имела некоторое сходство, но все же была она, как бы сказать, не городская, а кругом деревенская.

Зимою можно было бы таких гостей встретить на саночках, тройкою. Буланый коренником, слева Розка, а справа Рыжий. Справный был бы выезд. И еще на саночки килым положить.

Но саночек таких у Горпиненко пока еще не было — все не доходили руки по причине теплой зимы, при которой они без надобности.

Григорий Семенович взял дугу и подумал прицепить балабончик — был у него такой гремок ясного звона, но застеснялся.

Так и явился на станцию в бричке.

Как признать гостей, Горпиненко не думал. Понимал, что не пропустит.

И действительно, едва остановился поезд, он увидел, как из вагона заторопилась молодая женщина и приняла от кого-то мальчонку.

Поезд стоял тут всего две минуты. Горпиненко кинулся к вагону, расплываясь улыбкой:

— Со счастливым прибытием…

Женщина обернулась, и улыбка пропала на Горпиненкином лице, настолько красивой она ему показалась. Тихий тощий мальчонка робко смотрел на него, держась поближе к мамаше.

Женщина протянула руку и не сказала, а скорее пропела:

— Здравствуйте, Григорий Семенович!

Горпиненко сунул кнут в голенище и двумя руками, осторожно, чтобы не раздавить, принял рукопожатие:

— Со счастливым прибытием, уважаемая Юля Семеновна.

Иванова рассмеялась:

— Вы — Семенович, а я — Семеновна!

И вспомнила Хольцмана, который тоже был Семенович.

— Бываеть, бываеть, — растерянно забормотал Горпиненко, — такие предзнаменования… В общем как бы приятное совпадение.

Он не выпускал ее руку. Иванова почувствовала смущение Горпиненки:

— Ваня! Дай ручку Григорию Семеновичу..

Горпиненко отпустил Иванову и присел на корточки перед мальчонкой:

— Наше вам с кисточкою, Иван Егорович! — сказал он и подмигнул.

Мальчонка робко улыбнулся, прислонился к Юлии Семеновне, но ручку протянул.

— Ничего! — заявил Горпиненко, осторожно помяв вялую ладошку. — Силы мы вам добавим! Будешь здоровкаться — вси руки захрустять!

Он встал, принял чемодан — сроду таких не видал — рыжий, какой-то репанной кожи, и бодро заявил:

— Прошу к нашему шалашу!

Юлия Семеновна пошла за ним по перрону, выложенному старой брусчаткой. Легкая травица пробивалась меж камней. На перроне было пусто — в Назаровке пассажиры сходили редко.

— Вы уж извините нас, — сказала Юлия Семеновна вслед Горпиненке, — свалились как снег на голову.

— Нет, — обернулся Горпиненко, — это уже вы нас извиняйте! Наша такая недогадливость дуже непростительна! И не нажить, Юля Семеновна! Это для нас как праздник на все лето и живите у нас сто лет, сколько заблагорассудится!

Буланый, привязанный к старой коновязи возле высоченного осокора, переминался на тонких ногах.

Горпиненко бережно уложил диковинный чемодан в сено.

— Лошадка! — изумленно вскрикнул мальчик. — Мы поедем на лошадке?!

Горпиненко поднял мальчонку над головою:

— Поедем, сынок!

…«Фордзон» стоял посреди двора, небольшой, с высокой выхлопной трубкой. Был он голенаст, заново крашенный бурой масляной краской. Он вытягивался по-собачьи с маленьких передних колес и по-собачьи же плотно сидел в здоровенных задних с широкими железными шпорами наискось. Земля ободрала колесное железо до светлого блеска, до металлической чистоты. А на тракторной груди, на радиаторе, в бумажных цветах, как в окладе, помещался образ товарища Ленина, мирового вождя всех трудящихся масс. Товарищ Ленин глядел не прямо на народ, а как бы в сторону, известную ему одному, в ту сторону, куда идти пролетариату всех стран к мировой победе.

Трактор с Лениным на груди стоял посреди двора, как живой, как бы стесняясь ладного своего железного естества, и только что хвостом не махал. Он стоял, окруженный всем семейством, и полсела пялилось на него через невысокий, крепкий горпиненковский тын, сложенный из самана.

При виде брички, на которой Горпиненко вез дорогих гостей, народ, конечно, расступился, Горпиненко хотел было проявить хозяйскую строгость в лице — не вышло, потянуло на доброту. И не хотел — улыбнулся:

— Это вас народ встречает.

В толпе, обступившей трактор, она увидела отдаленно знакомое лицо, бритое, с висячими усами, и мучительно вспоминала — где же она встречала этого человека.

Человек этот тоже узнал ее, шагнул к ней, расплылся широкой улыбкой, кинул шутовски ладонь к виску и гаркнул:

— Комиссару непобедимого красного полка имени смерти мировой контрреволюции — наше с кисточкою!

— Здравствуйте, товарищ, — протянула руку Юлия Семеновна, пытаясь понять — кто же это.

Он бережно и поспешно принял ее ладошку обеими ручищами, как когда-то делал это боевой комэск товарищ Кныш. Но Кныш погиб. Кто же это?

— А я думаю, — радовался этот человек, — кто же это до нас едет? Говорят — супруга губисполкома сыночка хворого везет! Нехай, думаю, везет! А оно вот как вышло! Батько! Маты! Так это же мой боевой комиссар полка товарищ Юдифа!

И наконец отпустил ее руку.

Юлия Семеновна сообразила, что это, должно быть, сын Григория Семеновича:

— Здравствуйте, товарищ Горпиненко, я очень рада. Мир тесен…

— Тесный! Как есть тесный! Не повернуться! Прошу к нашему шалашу. Батько! Нехай до нас определяются! У нову хату!

— Хата твоя еще не обжитая, сынок, — с удовольствием сказал Григорий Семенович и пояснил Ивановой: — Недавно мы его отделили… Ты давай так, Роман (ага — значит, зовут его Роман Григорьевич!), ты давай, поскольку хлопчик еще непривычный — определяй сюда Настю, чтоб бегали вместе — веселее будет… И то сказать — кавалер и барышня… Это внучечка моя… Иди сюды, внучечка!

Он взял на руки толстенькую девочку лет пяти, разглядывая ее с дедовским умилением:

— Она у деда с бабою больше привыкла, чем у отца с матерью. Правильно, внучка? Старый курень он и есть старый.

Он поставил девочку перед Иваном:

— Поздоровкайся с Иваном Егоровичем! Поздоровкайся!

Дети стояли притишенно, не решаясь здороваться, но это доставляло всем веселое удовольствие. Роман Горпиненко наклонился к мальчику:

— Бачишь трактор? Этого трактора доставил в наше семейство твой батько… Отец, значит, папа… И ты на нем посиди, на том тракторе. А вырастешь, дотянешься ручками до руля — поедешь!

Перспектива дотянуться до руля понравилась мальчику. Он посмотрел на мать. Юлия Семеновна настороженно улыбалась:

— Посиди, посиди… Не бойся…

— Я не боюсь, — тихо сказал мальчик, и все почему-то захохотали.

Роман поднял его под мышки, понес к трактору, усадил на железное разогретое солнцем сиденье. Мальчик чувствовал попкой железное тепло, и это успокаивало его: все-таки было страшновато на огромной, пахнущей чем-то грозным и всамделишным, машине с черным рулем, с железными палками. Роман, едва усадив, поднял его, и мальчик тихо сказал:

— Еще хочу…

— За него не бойтесь, Юля Семеновна, — сказал старый Горпиненко, — будет казак хоть куда!

Роман Горпиненко присел перед мальчиком:

— Матерь твоя знаешь как верхом на коне ездила? Огонь! Не угонишься!

Мальчик с удивлением посмотрел на мать, Юлия Семеновна сказала:

— Только на лошадь его не сажайте…

— Э, товарищ комиссар, — выпрямился Роман Горпиненко. — Смену нам надо готовить у конную буденную или как? Хочешь у конную буденную?

— Хочу, — тихо сказал мальчик.

17

Гудзь не знал, как ему быть на данном отрезке.

С одной стороны, идти пить самогон с куркулями он, как секретарь партийной ячейки, никак не мог перед лицом беднейшего крестьянства. Тем более Горпиненки расставили стол прямо на своем дворе перед клуней, чтоб вся Константиновна видела, как они выпивают-закусывают. С другой стороны, Роман с Гудзем рубали гидру контрреволюции, через каковой факт младшенький Горпиненкин Богдан прибежал звать Гудзя к столу как бы для совместных воспоминаний о невозвратном времени, когда все было ясно как божий день. С третьей же стороны Горпиненки привечали не кого-нибудь, а боевого комиссара непобедимого полка, не знающего страху перед мировой буржуазией, и привечали как супругу сгоревшего на боевом посту председателя губисполкома, каковой председатель распорядился дать «фордзона» не кому-нибудь, а именно куркулям.

Задумаешься.

Однако Гудзь твердо стоял на партийной платформе и ничего не боялся. «Выпьем, а там разберусь», — решил Гудзь и явился к Горпиненкам.

За столом находилось народу немало — все Горпиненки-сыны и зятья с бабами и еще сидели там Лановые, отец и сын Микола. Комиссаршу Гудзь узнал сразу, хоть и была она не в кожанке, а кругом, как есть, городская. И балакала она с Миколой, который никакого отношения к невозвратному времени не имел и под командой ее никак не находился. Это оскорбило Гудзя. «Покумилась партия с куркулем», — блеснуло в Гудзе, и он решил — от ворот поворот. Но Горпиненки повскакивали, приветили его душевно, ясно, вроде никакой классовой борьбы между ними нет.

— Здравия желаю, — пересилил себя грубым голосом Гудзь.

Юлия Семеновна почему-то узнала его сразу. Обрадовалась чистосердечно:

— Товарищ Гудзь! Очень рада вас видеть! Вы ничуть не изменились!

— Изменять не приходится, — важно сказал Гудзь и перешагнул лавку рядом с Романом, оттеснившем ему место.

— Он у нас теперь главный партейный на селе, — похваляющим голосом сказал старик Горпиненко.

Марья Романовна поставила перед Юлией Семеновной старинную сулею с вишневой наливкой:

— Самоспиртом сделанная… По книжке…

Юлия Семеновна попробовала. Наливка ей понравилась.

За тыном стояли зрители и внимательно смотрели, как на дворе вокруг стола, уставленного блюдами, чашками, бутылями, Горпиненки угощают комиссаршу, как они поначалу ровно, а потом, все больше разгорячаясь выпитым и съеденным, гуторят каждый о своем, перебивая один другого и тянясь чокаться гранеными стаканами. Юлия Семеновна косилась за тын, и ей было неловко от того, что на нее смотрят и никто, кроме нее, не замечает этого.

— Где в данный момент находится наш боевой командир товарищ Суровцев? — приличным пьянеющим голосом спросил Петро.

Юлия Семеновна не знала, где находится Суровцев, и не знала, как ответить, но Роман, помудревший ликом от выпитого, поднял стакан:

— За нашу Красную Армию, чтоб была она сытая, справная, как хорошая лошадь!

— И для того мы обязаны иметь бдительность от несознательного элемента, который прячет хлеб, — мрачно поддержал Гудзь.

— Прятать не приходится, — миролюбиво сказал старик Горпиненко, — вот мы все как есть душою и телом…

Гудзь скрипнул задними зубами, в драку пока не лез:

— Когда я стоял в почетном карауле при товарище Ленине, я видел военного, образом похожего на боевого ординарца товарища Петренку…

— Он теперя, должно, уже не ординарец, а сам как есть командир не менее, чем третьей группы девятой категории, — сказал Роман, глянув на Юлию Семеновну, — как она оценит его знания армейской субординации.

Юлия Семеновна ничего не знала ни про категории, ни про группы. Она слушала этих людей, которые говорили о Суровцеве и о Петренке, будто не они — Гудзь с Романом и еще с кем-то — по ее приказу арестовали командира полка. Она и сама уже не очень помнила о своем приказе. Помнила почему-то, что поругалась с Кобой в связи с этим, а подробностей не помнила.

— Когда я стоял в почетном карауле, — настойчиво повторял Гудзь, и она подумала, что он, вероятно, любит повторять это событие своей жизни, как гоголевский староста, сопровождавший в молодости царицу.

— Он теперь большой военный, — сказал Петро, умно набычившись.

Юлия Семеновна вдруг увидела в памяти, как Петренко кинулся защищать командира и как Суровцев приказал ему отставить. Это было как в другой жизни и с другими людьми. И от той жизни остались горделивые воспоминания: было времечко, когда все были заодно — не то что теперь, когда все врозь.

— Красная Армия костьми лягет за своих командиров! — сказал, как приказал, Гудзь.

Нет, нет, не они арестовывали Суровцева, не они дрались с Петренкой, не они, а кто-то другой, а кто именно — уже неважно. Вероятно, Суровцев, как теперь говорят, вырос, да и Петренко, должно быть, давно уже не ординарец, она понятия об этом не имела. А эти люди жили памятью и вспоминали подробности и одного только не вспоминали — как на хуторе Соленом валили с коня своего командира, бывшего поручика и монархиста, и как она с ходу застрелила кого-то, давя мятеж. Этого они не вспоминали не из деликатности, нет, а потому, что память об этом мешала стройной, складывающейся легенде о монолитном военно-революционном братстве, и от этой легенды отсекалось все, что разобщало в тогдашней жизни, и оставалось только то, что объединяло в вымышленный монолит.

— За память нашего боевого комэска товарища Кныша и нашего боевого эскадронного комиссара Леню Губарева, — прослезился Гудзь, и Роман тоже шмыгнул носом.

Юлия Семеновна слушала этих людей, удивлялась их приверженности к легенде, удовлетворяющей душу, и корила себя за то, что истинная быль тех недавних дней и для нее самой уже почти не существует.

Роман с Гудзем сидели привязанно и видели себя в прошлом братьями, единодушными и преданными.

Но вокруг уже было настоящее, которое разъединяло их насмерть, и это настоящее было могущественнее легенды, которую они слагали.

Микола Лановой сидел на пиру чужак чужаком и зван был не то как родич, а скорее как имеющий отношение к трактору.

— Папаша у меня в нэп ударился, — сказал Микола, настороженно глядя в глаза Юлии Семеновны. Пил мало, молчал, слушал.

Юлия Семеновна говорила всем «вы», такой у нее был порядок. Беседуя с нею, каждый человек очень себя уважал и старался держаться в рамках достоинства.

— Вы не одобряете действия своего отца, Николай? — спросила она преувеличенно серьезно.

— Не одобряю, — смело ответил он.

— Почему?

— Неохота мне ходить в нэпманских сынках… Учиться мне дальше — заказаны пути. От этого не я один страдаю.

— Кто же еще?

— Обчество… Может, я б ему пользу дал, если б выучился.

Она посмотрела на него внимательно:

— А кем бы вы хотели быть?

— Партейным.

Она удивилась:

— Ну не сразу же?

— Почему так — не сразу?

— Сначала надо вступить в кружок сочувствующих…

— Мне сочувствовать некогда, — отвернулся Микола. — Я вас просить хотел… Уехать мне надо.

— Куда же?

— А хоть куда… Все одно…

18

Юлии Семеновне отвели «зало» — так называлась большая комната с глинобитным полом, с двумя окошками, занавешенными промереженными льняными полотенцами как портьерами. Она лежала на бездонной перине, смотрела в невысокий, скорее ощущаемый, чем видный в ночной темноте потолок, и испытывала тяжелую тоску от того, что находится здесь, в саманной хате.

Мальчик спал на лавке, утонув в перине, спал ровно, хорошо. Юлия Семеновна почувствовала приближение плача. Ей почему-то было всего жалко — и себя, и сына, и глинобитного пола, и этих наивных промереженных полотенец на окнах. Ей показалось, что в окно кто-то заглянул, и она неосознанно глянула внутрь комнаты, в темноту, на стенку, на которой восемь лет назад, в другой хате, но тоже в саманной и тоже в «зале», на колышке, вбитом ординарцем Петренкой, висел ее комиссарский маузер.

Вокруг была тишина — удивляющая тишина деревни, изредка сбиваемая ленивым собачьим лаем. Она не знала такой деревни. Она знала деревню настороженную, разбитую, стреляющую и зовущую стрелять.

Путались мысли, вернее, обрывки мыслей — то о Ваничке, как он будет здесь жить, то о себе — как она будет жить без Ванички, то о Наташе Толкачевой, которая работала теперь в Коминтерне и звала туда работать Юлию Семеновну. «Четыре расы», — вспомнила Наташкину блажь Юлия Семеновна и даже не улыбнулась, ибо тоска ее была тяжела.

Ранний петух заголосил неподалеку, Юлия Семеновна не вздрогнула от внезапного звука, ей хотелось, чтобы петух закричал еще, чтоб закричали все петухи, потому что за петухами — утро, новый день.

С этим она все-таки уснула.

Но спала недолго. Шум тяжелых, старающихся сделаться легче людей наполнял мир. Она открыла глаза и поняла, что ей хотят дать поспать, для чего говорят громовым шепотом. Утро светлело за окошками — раннее деревенское утро, такое же, как и восемь лет назад. И как восемь лет назад:

— Спьять они… Спьять…

Юлия Семеновна узнала голос хозяйки из восемнадцатого года. Сейчас войдет Суровцев, а она не одета! Нет, не Суровцев. И не та хозяйка. Это — Марья Романовна. Надо подниматься. Наверно, нужно как-то помочь. А как? Воды принести из колодца? А что? Это интересно. Она никогда еще не носила ведер на коромысле…

Юлия Семеновна ощутила вдруг беспричинную бодрость, никак не связанную с ночной тоской, и стала одеваться.

* * *

Лапидус долго извинялся, что не успел ее встретить. Они с женою только сейчас добрались до Константиновки.

Юлия Семеновна увидела молоденькую его жену. Должно быть, Лапидус женился недавно.

* * *

Исаак Лапидус был женат не на моавитянке и не на агарянке, что еще было бы туда-сюда. Он был женат на филистимлянке, — на русской голубоглазой румяной красавице с косою желтой и толстой, как сноп. К тому же она еще была поповной.

Те, кто не знали семейной жизни Лапидуса и вдруг узнавали, бывали сражены наповал. Этот толстогубый краснокожий иудей со скулами, подкрашенными нездоровой туберкулезной краснотою, с лиловатым мясистым носом, выцветшими небольшими глазами выглядел рядом со своей женою как полная несуразица, как этническая нецелесообразность, как ничем не оправданный казус.

Лапидус это знал и чувствовал горделивую вину.

Юлия Семеновна еще больше удивилась, когда узнала, что жена Лапидуса была той самой родственницей Горпиненок, которая за хлеб и угол работала в семействе.

Звали ее Катерина, Катя.

Лапидус увел свою Катерину странно, не помышляя ни о любви, ни о женитьбе. Она хотела учиться, но для дочери служителя культа это было невозможно. Лапидусу стало жаль ее. Он сказал, что нужно поступить работать на шахту, чтобы иметь стаж, и устроил ее на шестой-бис в общежитие, чтобы она затерялась в общей массе. На шахте это было проще всего.

— Будешь писать, что отец твой — служащий.

— Как же? — испугалась Катерина.

— А будешь бояться — ничего не достигнешь…

Раз в неделю она приходила к Лапидусу убирать его холостяцкое жилье. Он доставал ей учебники и, наконец, устроил на курсы медицинских сестер.

— Почему тебя потянуло в медицину? — удивился он.

— Так у вас же — чахотка.

— Здрасьте! При чем здесь моя чахотка?

— Так вас же лечить надо!

— Во-первых, меня вылечит Советская власть, а во-вторых— тебе-то что?

На этот вопрос Катерина не отвечала.

Однажды Лапидус приехал домой из очередной командировки и сразу почувствовал неладное: дом был тепл и обжит.

— Я тут себе койку поставила, — сказала Катерина. — А то мне неудобно ездить с шестой-бис.

Лапидус обрадовался. Он всегда радовался, когда кому-нибудь становилось удобнее. Но радость была недолгой. Он спохватился:

— Ты что? Заразиться хочешь? Марш отсюда!

— Так я ж в другой комнате, — сказала Катерина.

— Во-первых, это не имеет значения — все равно контакт. А во-вторых, не будь дурой.

— Не я дура, а вы дурной, — сказала Катерина. — Я вам выварку воды нагрела. Мойтесь.

Получив дурака, Лапидус впервые посмотрел на Катерину другими глазами. И он увидел белотелую деву с ясными синими очами, как у куклы. Он увидел ее толстую косу, которая мощно текла из-за затылка через плечо но левой груди и падала вниз до живота, не касаясь его, а колыхаясь в воздухе. Лапидус увидел ее лядвеи, круглые и твердые, как пшеничные паляницы, и ее рамена, которые были нешироки, но так же мощны, ибо легко выдерживали тяжесть персей.

Когда Катерина почувствовала, что он смотрит на нее небывалым ранее взором, она уперла левую руку в бедро, а правой взялась за косу, которая едва поместилась в ее кулаке. Она держала косу, будто готовясь дернуть се, как привод бункера, как шнур гаубицы, как бечевку колокола. Что произойдет сейчас? Ударит набат, грохнет орудие или посыплется лавина хлеба?

Лапидус зажмурился.

Когда он открыл глаза — он увидел, что она стоит так же, не шевелясь, и улыбается, пересиливая горячую краску стыда.

— Не бойтесь, — сказала она тихо. — Не вы один такой… Я тоже — порченая… Не девица…

И синие очеса ее поплыли слезами.

Лапидус сел на табурет, привалив голову к горячим ладоням. По вечерам его ладони бывали всегда горячи. Он сидел долго, злясь, радуясь, замирая от счастья и содрогаясь от зла, которое должен причинить. Он старался оправдать это зло и не находил повода для оправданий. «Не девица, — думал он, — а-а-а! Не девица…» Нет, ревность у него не получалась. «Дура! Зачем она это сказала? К чему?» И тут он сообразил, что она мудра, ибо именно за этот вздор он хватается как за спасение, обманывая самого себя, и лицемерно ищет в этом вздоре оправдания тому злу, не решиться на которое он был уже не в силах.

* * *

Иван подружился с Настей быстро. Он смотрел, как Настя безбоязненно ходила среди крупных невиданных птиц и рассыпала что-то из задранного подола. Птицы были похожи на нарисованных, но живые, важные, постоянно надувающиеся и галдящие совсем не по-птичьи. Одна птица подошла к мальчику, загалдела, распустила мост, как веер. Голова ее была небольшая, красная, бородавчатая, а через небольшой клюв висела какая-то мягкая сосиска.

— Не бойся! — крикнула Настя. — То — индык!

— Индюк! — вдруг узнал мальчик.

— Ну нехай — индюк…

Птица была огромная, до груди, но мальчик не испугался:

— А что ты с ним делаешь?

— Та исты даю! Зараз погоню гусей на ставок!

Гусей Иван узнал сразу.

Когда Юлия Семеновна и Лапидус вышли из хаты, Иван с Настей выгоняли хворостинами гусей. Гуси покачивались тяжело, нехотя, выдлиняли шеи. Большой серый гусь обернулся и, по-змеиному вытянув головку с горбатым морковным клювом, зашипел на мальчика.

— Ты — шо?! — закричала на гуся Настя. — Не признав? То ж — Ваня! Иди соби! Кыш!

Гусь послушался, заковылял, мальчик рассмеялся, не успев испугаться, и запрыгал:

— Иди себе! Иди себе!

— Можете покойно уезжать, — сказал Лапидус Юлии Семеновне, — раз он не закричал «мама», значит, все будет хорошо.

Катерина вышла с плетенкой, прикрытой белым полотном, из-под которого торчал глечик — кувшин с молоком. За ней вышла Марья Романовна и крикнула детям:

— Настя! Ваничка! А ну с Катериною — сниданок в поле!

— А гуси? — спросила Настя.

— Воны сами до ставка дойдуть!

Когда Ваня поскакал на одной ножке вслед за Катериной и Настей, даже не глянув на мать, Марья Романовна сказала:

— За Ваничку не извольте беспокоиться, Юлия Семеновна… Дети они и есть дети… Пускай себе растут с курями, с гусями, с индюками… Тут недалеко до ближнего поля — версты не будет…

— Это действительно близко, — подтвердил Лапидус.

— У него туфельки тесноваты, — сказала Юлия Семеновна.

— На травку выйдут — Катерина снимет, — успокоила Марья Романовна. — Катерина — золото. И хорошему человеку досталась…

— Это мне-то?

— А хоть и вам! Вот она у нас доктором будет. Хиба не через вас?

— Через Советскую власть, — улыбнулся Лапидус.

— Я ему привезла ботиночки — но большие…

— Дорастет — наденем… Ну — снидать… Завтракать…

«Может быть, это и есть — солнце, воздух и вода», — подумала Юлия Семеновна,

19

Старый революционер был сед, глаза его прозрачно голубели отчужденной от человеков мудростью. Он уже собирался уходить с этого света и потому речь его воспринималась как завещание. Надо было торопиться слушать его, ибо был он очень стар.

Говорил он, светясь последним детским светом стариковских глаз:

— Русская революция принята на Западе как Надежда и Избавительница.

Чувствовалось, что оба эти слова он написал бы с прописной литеры.

— В борьбе угнетенных народов, — говорил он, — нет ничего, что по своей исторической важности сравнилось бы с Русской Революцией. Непобедимый революционный дух, благородный героизм, великая вера и мужество, пылающий идеализм, стоическое самоотречение…

Он говорил по-французски, на особенном эмигрантском языке, выученном в быту за многие годы пребывания в столице либертэ, эгалитэ и фратернитэ.

Однако уяснив, должно быть, что слушают его главным образом немцы, гость вдруг улыбнулся, как будто потеряв мысль, но нашел ее и далее заговорил по-немецки. И все облегченно вздохнули, ощутив, что немецкий язык это его муттершпрехе.

— Они проходили через муки ада, — говорил старый революционер, — они своей кровью изгоняли ад, гася, заливая его костры. Они боролись в отрепьях, чтобы одеть голых, они умирали от голода, чтобы накормить голодных, они погибали в кандалах, чтобы освободить от кандалов.

Оборот этот прозвучал как переведенный с французского — слишком велеречиво для немецкого языка. Но он уже увлекся, и старческий голос его помолодел, набираясь юношеской силы:

— Россия — впереди нас! Она исторически угрожает всем империям, династиям, тронам, королям, коронам, скипетрам капиталистического империализма, притесняющим свободу, пожирающим сущность труда, обременяющим землю.

Этот оборот был уже чисто немецким, особенно по-немецки гремела «сущность труда», извлеченная из новогегельянских философов.

Старый революционер был воодушевлен:

— Красная Российская Республика — есть монументальное произведение веков, слава нашего века, под гордым и вдохновляющим управлением сначала Ленина и Троцкого, а затем их славных сотоварищей с великой душой и львиным сердцем, смело борется против автократий всех империй империализма, за равенство всех народов на земле!

Лундберг посмотрел на Карла Краузе, на его истовую, прикованную к гостю преданную улыбку восхищения и, приблизясь к уху, шепнул, насколько может шепнуть человек с громовым голосом:

— Насчет Троцкого он несколько опоздал… Ты не находишь?.. Но — не беда… Надо будет ему посоветовать заменить… Номина сунт одиоза…

Карл Краузе не понял смысла лундберговского шепота. Он повернулся, моргнул непонимающими глазами, не находя в себе ни сил, ни желания спуститься с той духовной молитвенной высоты, на которой находился.

Карл Краузе оказался в Париже из конспиративных соображений. Он пробирался в Москву, в Коминтерн, как ему казалось, тайно, и все, в том числе и Сюрте Женераль, и ленивая германская разведка знали, что легче всего замести следы, следуя через Париж — перевалочную базу европейских конспираторов.

Так говорил Лундберг, увязавшийся с ним в Париж, потому что любил этот город больше, чем свой родной Мюнхен.

Карл Краузе постоянно испытывал двойственность своего отношения к Лундбергу. Лундберг был умен, но был он циничен. Он был образован, но образованность его была самоцельна, он избавлял ее от партийной направленности.

Сейчас, когда Карлу Краузе предстояло ехать туда, в Россию, в Советский Союз, в Коминтерн, чтобы вернуться оттуда, из России, из Советского Союза, из Коминтерна с ключами разгадки революционных тайн, Лундберг не просто настораживал его, Лундберг был опасен своим ядом сомнений в единстве исторических процессов. Сомнения — вот что висит гирями на ногах коммунистического марша. Сомнение — возлюбленное дитя интеллигенции, социал-демократии — прожорливо и ненасытно. Оно слизывает, сглатывает все, что с таким трудом накапливает рабочий класс.

Лундберг бывал насмешлив и беспощаден. Но сейчас он был тих и даже печален.

Они небыстро шли по набережной Сены, не шли — плелись, и Лундберг совершенно искренне пророкотал:

— Мне жаль, что ты уезжаешь, милый Карл, я привык к тебе.

— Любопытно, что ты скажешь, когда я вернусь.

Лундберг не ответил. Погладил теплый шершавый гранит парапета, посмотрел в черную воду, с которой поднимался пароватый запах огромного неопрятного города.

— Аберрация западного человека, — сказал Лундберг, — занятна тем, что, аберрируя, он остается сыт и защищен правом… Русский аберрирует на голодный желудок… Оба они ненавидят буржуазность и сытость, но европеец — от наличия, а русский — от отсутствия… Политические надежды европейца находятся там, в России, в пламени политических надежд русских… Но, даже попадая в Россию, европеец живет отдельно от ее подробностей… Ему не может прийти в голову, что люди, совершившие революцию, могут быть несчастливы.

— Почему ты думаешь, что они — несчастливы? — не выдержал Карл Краузе.

— Я не думаю… Может быть, они и счастливы… Даже скорее всего… Я говорю о том, что европеец мечтает о революции, находясь в безопасности, обеспеченной ненавистными, надоевшими нам законами и традициями… Русские разбили эти законы и традиции… Европеец свободен так, как хотел быть свободен король Лир… Иной свободы он не может понять… А русские лишили себя самого необходимого… Как они при этом себя чувствуют — мы не знаем… Мы восхищаемся ими на расстоянии… А они живут тем, что имеют… Вот — как они живут, Карл? Попробуй жить их жизнью и смотреть не из окна отеля… Побудь там подольше… Но не принимай искательность за дружбу, а услужливость за участие… И еще — не считай себя низшим существом от того, что ты прибыл из Европы, которая все никак не совершит революции…

Предыдущая главаГлава 3 из 30Следующая глава