Старику Горпиненке было лет пятьдесят.
Сыновей у него родилось трое.
Когда старик выпивал с уважаемым человеком, он говорил по-русски, старательно чисто, как хохол, считающий русский язык признаком культурного обхождения.
Дочек у Горпиненки было четыре, и все теперь жили за мужьями. Были они сделаны крепко, без изъянов — круглолицые, плечистые, с полной пазухой отборного добра, которое рвалось на волю кормить младенцев нескончаемым щедрым молоком. Было при них все — и по чему похлопать, и во что вдавиться, и от чего одуреть.
Когда батюшка крестил первую, он нарек ее Верой, говоря:
— Будет у тебя еще Надежда и Любовь. Но, полагаю, на сем ты не остановишься, сыне, ибо горяч телом. Молись Богу — в Нем твое спасение.
И действительно, дочки посыпались из жинки одна за другой. И крестя последнюю, батюшка задумался:
— Превзошел ты святцы, сын мой. Bipa в тебе э, Надiя, Любов э, а ты як сказывся.
И нарек новорожденную Софией.
И Вера была, и Надежда, и Любовь, а в хате не густело.
Но все же и при бедности Горпиненко стоял на своих ногах, имея двух лошадей и собственный двухлемешный плуг. И то, надо сказать, помогал ему тесть, и помогал с охотой, поскольку видел в молодом зяте работника.
Горпиненко женился по горячей любви. Тесть при своем немалом клине земли и кузнице на дороге мог бы выдать свою единственную дочку более выгодно. Но случилось так, что Марийка не дождалась благословения, и когда братья ее били Горпиненку за самовольное распоряжение честью сестрицы — прибежала с ножом, обещая решить себя и мать родную, и отца, и братьев.
Тесть был мужик рассудительный. Он явился вовремя и увидел дочкина ухажера, лежащего без памяти, а над ним и саму дочку с ножом, как тигрицу. И еще он услышал слова, которые она кричала, не боясь ни братьев-молотобойцев, ни отца, ни Бога. Тесть унял детей и велел Горпиненке присылать сватов. При таких словах Марийка бесстыдно кинулась на своего побитого суженого и стала его обнимать-целовать, ровно не было рядом ни отца, ни братьев. Все, конечно, ушли от стыда, а она три дня откачивала его в клуне, куда его завели, чтобы проучить, и где он теперь отлеживался, мечтая поскорее встать на ноги.
Тесть был умный мужик. Он как-то сделал так, что из позора, висевшего над семейством, получилась как бы слава о такой любви, что хоть песни про нее пой. А чтобы не было у людей никаких сомнений насчет самоуправства против отцовской воли — прирезал в приданое дочке десятину земли, будто только о том и мечтал, чтобы зятем его был Горпиненков Гришка.
Но братья, Василь и Петро, не смея при живом отце противиться, все же таили против Горпиненки злобу. И особенно после той десятины. Кузню свою они мало-помалу развернули до того, что теперь не то что коней уже не ковали, а прямо брали подряды в экономиях ладить локомобили, молотилки и даже паровые мельницы. А когда статский советник Циммельгоф задумал строить в своей экономии электрическую станцию — братья были призваны в подручные к специально вызванному из самого Санкт-Петербурга инженеру.
Умирая, тесть не забыл зятя, которого полюбил за его любовь к Марийке и за то, что был работящий. Он оставил и ему долю по завещанию. То есть не ему, а лично дочке и внукам. Братья жили небедно и имели больше, чем показывали. Хотя и показывали немало. У Василия детей не было, Бог не дал, а у Петра рос сынок Микола. Кузницу свою они расширили, достроили, прибили к ней вывеску: «Механические мастерские Лановой и сыновья. Сельскохозяйственные машины и плуги» — и ходили в картузах с молоточками.
Жили они уже не в хатах, а в доме, на манер немецкого, с высокой шатровой стрехой, под черепицей, вход с двух сторон, чтобы у каждого было свое помещение. Землею братья не занимались, отдавая ее в аренду мужикам. Занимались они также скотопромышленностью — скупали у казаков завалящий скот и отпаивали его бардою с сахарного завода Терещенки. Зиму откармливали, а к весне являлись к Лановым прасолы угонять стадо крепких полубычков, которые сверкали сытостью, как намыленные.
Когда объявили японскую кампанию, братья Лановые нашли момент посчитаться с Гришкой Горпиненкой я не отдать ему положенного по наследству. Они заявили, что ни единственную сестру свою, ни племянников в обиду не дадут, прокормят и долю им выплатят, когда приспеет полнолетие.
Горпиненко поехал в Мукден бить японцев. На что ему были эти японцы, он не думал, а думал только о жене и детках, отчего быстро попал в плен. И еще он думал о братьях Лановых, в которых видел истинных врагов своих, а не в этих косоглазых бедарях, с которыми его свела судьба.
Вернулся Горпиненко почти через два года и увидел, что земля его заарендована, а жена и девчатки живут бедно, несмотря на таких родичей.
Но было это давным-давно, было да сплыло. Время как бы затуманило прошлое, и теперь, при Советской власти, жизнь старика Горпиненки протекала так, будто была это жизнь другого человека.
Восемнадцатого апреля двадцать пятого года вышел закон — «Временные правила об условиях применения подсобного наемного труда в крестьянских хозяйствах».
Должно быть, власть додумалась наконец, что справный мужик никак не обойдется без батрака. На том стояло и стоит крестьянское дело, чтобы был хозяин и был работник. И то, что аккурат к севу яровых подоспел такой закон, принесло облегчение, как подарок на пасху.
Хорошо бы, конечно, пораньше, на масленую, когда за блинами можно бы подговорить кого поработящее, принанять с миром. Но и на том спасибо. И еще облегчение пришло от того, что большевики, должно быть, отмахались наганами и маузерами и захотели кушать, как все люди. Вспоминали, будто Ленин, прежде чем затворить очи, провозгласил внятно — все слышали: нэп серьезное дело и пущай будет.
Но Гудзь, постоявший в почетном карауле у гроба товарища Ленина, твердо стоял на том, что, если бы товарища Ленина не кончили (был убежден, что кончили), куркулям пришел бы каюк, а о батраках забыли бы и думать. Но товарища Ленина нету, и бедняцкий элемент остался как бы без родного отца, и надо теперь иметь бдительность и собирать силы для последнего боя с богатеющим элементом.
И закон этот ожесточил Гудзя нешуточно.
Разумеется, слова такого — «батрак» — произносить нельзя, упаси Боже! Этим обидным старорежимным словам пришел конец от большевиков. Значились в законе слова научные, как-то: «подсобный работник», «наемный труд» — все честь по чести. Да и то правда — как ни называй, хоть горшком, абы не в печку.
Вообще-то мужики, кто поумнее, стали примечать, что новая небывалая власть обходит слова, как бы плетет вокруг да около сути, саму суть никак не называя. И это окольное словоплетение нарочито нравилось справным крестьянам, будто законы писались хитроумным мужиком (говорили — Калининым), который привык вокруг да около, а напрямик избегал, не то что городские комиссары. Нанимай, закон соблюдай, батраком не называй и крестьянствуй без выжимания соков и другой эксплуатации, как бы по-братски, по-семейному.
Время было горячее, весеннее, в чайной у Полостнова не засиживались. Однако в воскресенье самовар все же стоял посреди стола.
Поговорить было о чем.
Важное событие произошло в Константиновке: Горпиненки купили трактор-«фордзон». Сто девяносто шесть золотых червонцев! И выплатить хлебом за три года! И добыл им этот трактор жидок-заготовитель, который ездил за ним не то в губернию, не то в саму Москву.
Лановой хвалил покупку:
— Большевики задним умом крепки, когда мужик оголодал, снищал, не дал хлеба — они и спохватились — дали крестьянствовать… Нэпа, она им поперек глотки. А что делать? Исть же надо!..
Горпиненко не возражал:
— Большевики — ти же люди. Воны з мужиком… Вот так… До той нэпы так було, тепер — так…
Они сидели мирно, вроде не было за ними семейной распри — и Лановой, хозяин кузни с разными там станками, и справный хозяин Григорий Горпиненко, разжившийся за три года, как паук, на глазах. Это особенно исступляло Гудзя: значит, правильно говорят, что Советская власть переметнулась к куркулю? Незаможник как был, так и остался, а этот — сытый, радый — хвалит не нахвалится. И «фордзона» Советская власть ему доставила, Горпиненке с сынами, зятьями… Артель! Какая же это артель, если никого не пускают в нее! Семейство это, а не артель! Куркули!
Лампочка светилась под потолком полостновской чайной неровно — то сбавит света до тления, то накалится ярчайше — добела.
Лановой посмотрел на лампочку:
— Надо Миколе сказать, чтоб следил за конденсатором…
И мужики уважительно посмотрели на лампочку и на Ланового.
Гудзь тоже посмотрел и еще больше озлился: сидят, гуторят, будто для них делалась революция.
Гудзю было с чего злиться, потому что в кузне Петра Ланового установили локомобиль — точь-в-точь такой, как когда-то стоял в экономии Циммельгофа. Но циммельгофовский локомобиль, конечно, побили, как принадлежащий старому режиму, а этот был новый, свежий, вызывающий уважительное притишение всякого, кто ходил на него смотреть. А ходили все потому, что электричество, шедшее от того локомобиля, стоило денег, и Петро Лановой записывал хозяев, которые на то электричество высказывали стремление. И выходило, что электричество тянулось не к абы какой хате, а только к той, где за него соглашались платить.
Гудзь, конечно, требовал, чтобы провода тянули в беднейшие хозяйства и тянули бесплатно, на что Лановой, вынимая огрызок карандашика, писал цифры:
— Мазут я покупать должен? Кредит за машину отдавать надо? Провода денег стоят или как?
— Выходит — опять капитализм? — кричал Гудзь.
— Какой тебе капитализм?! Мы с Миколой с утра до ночи в масле вымазаны! Вон — Стецьковы парубки подсобляют— им бесплатно…
Гудзь требовал порезать провода, потому что по тем проводам куркули высасывают последние жилы с бедняцкого хозяйства. Мужики посмеивались, но все же решили — в два места электричество давать за так, на пользу обществу, а именно: в больницу и в школу.
— Ладно, — согласился Лановой, — пущай будет… Но — копейку добавлю…
— Я тебе добавлю, контра! — кричал Гудзь. — Я тебе добавлю, паук!
Однако копейку добавили. И платили ту копейку все же справные мужики, которые согласились на электричество, а беднота все равно не платила.
Гудзь требовал, чтобы в его хату, где заседает партийная ячейка, тоже дали провода бесплатно.
— При лампе побеседуете, — сказал Лановой.
Гудзь сходил в уезд и принес бумагу: согласно льготам давать партячейке электрический ток безвозмездно.
Лановой стерпел: ладно, еще копейку накину, кто заметит?..
— Отчего ты — бедняк? — говорил Горпиненко Гудзю. — Оттого, что у тебя на наделе бурьян заместо хлеба.
— Я Советскую власть добывал!
— И сынок мой Роман добывал… Ну — добыли, и как теперь быть? Опять — в злыдни?.. Ну, не выходит у тебя на земле — в город иди, заводы будуй…
— А это бачил?! — кидал в Горпиненку кукишем Гудзь. — Сперва мы тут всех буржуев перережем…
— Я на тебя работать не буду, — отворачивался от кукиша Горпиненко.
— Будешь! Будешь как миленький!
Новая экономическая политика Советской власти саднила душу Гудзя. Политика эта, как на смех курам, делала вид, будто революция была не для бедняцких слоев населения, а все для тех же недорезанных буржуев, и не видать, чтобы там в Москве кто-нибудь заступился за бедняков.
И — действительно — вскорости из Москвы — приказ:
— Обогащайтесь! Накапливайте!
А это уже была форменная контрреволюция.
Говорили, что товарища Троцкого с товарищем Зиновьевым за их преданную верность беднейшему крестьянству хотят скрутить — руки за спину — и дать волю кулацкому элементу.
Гудзь ставил вопрос на ребро: всем беднейшим слоям — в коммуну, а там и трактор у Горпиненки отберем и локомобиль — у Ланового!
Горпиненки примирились с Лановым.
Кто послабже душою, говорили, что к такому примирению привела их сама жизнь: старшего Ланового, Василя, убили махновцы, жена его куда-то пропала, как в воду канула, а супруга Петра померла родами и ребеночек помер, и теперь Петро Лановой бобылевал с сыном Миколою. И сестра с братом совместно плакали от такого семейного горя.
Но в партячейке у Гудзя объясняли все с единственно правильных классовых позиций:
— Как в эксплуататоры подались — так и снюхались. Пока Горпиненко в бедняках ходил — не глядел на Лановых, братья или не братья. А теперь как разжился на трудовом горбу, так жалостливым стал! Для коммунизма не сопли нужны, а классовая борьба! И мы обязаны выводить куркулей на чистую воду!
Микола Лановой обучал младшенького Горпиненку — Богдана — управлять трактором.
Умение Миколы ладить машины вызывало в старом Горпиненке уважение. Прежняя распря как бы уже и не царапала его сердце. Тем более во времена распри Микола еще только пробовал титьку хватать, И старый Горпиненко все чаще подумывал, что супруга его, Марья Романовна, тоже Лановая, по каковой причине собственные его дети — тоже в некоторой степени — Лановые.
Когда Микола сел на «фордзон» и проехался по улице, Горпиненко сказал сынам и зятьям:
— Видели, до чего ум доводит?
Сыны недолюбливали двоюродного брата не за ту распрю, к каковой они уже отношения не имели. Не любили его за то, что хлопец выставлялся, носил картуз с молоточками, хотя никаким ни инженером, ни техником не был, ходил по-городскому — в чистом пиджаке, заправляя сорочку в штаны.
Однако когда Микола приводил к действительности горпиненковский «фордзон», — рук не жалел, мазался и командовал — чего принести и чего сделать. И они слушались. Микола командовал без крику, железно, так как-то, что не исполнить, ослушаться было нельзя. Был в командах Миколы какой-то привлекательный интерес к работе.
Горпиненковский «фордзон» вверг Миколу Ланового в размышления нешуточные. Он ехал на тракторе по селу, и за ним бежали пацаны и мужики, и бабы смотрели, как он едет, и чувствовал Микола Лановой, что едет он на чужом тракторе по чужому селу.
— Всех учи ездить! — кричали ему комсомольцы не то для смеха, не то без шуток.
— А мы тебе столб поперек перекинем с твоего электричества — переедешь или нет?
Микола не огрызался, ехал молча и думал, думал…
Старый Лановой не понимал сына:
— Всякая власть держится людями, которые при деле. Пока шаляй-валяй, революция там, или Махно гуляет — дела нет… А как власть прибилась к берегу — так спокойствие требуется. Для того и нэпу эту сделали… Они, сынок, не дураки — кормиться народу надо или нет?..
— Нехай так, батько, — не возражал Микола, — только я все одно уеду.
Лановой пока еще не серчал:
— Это ты покидаешь родительское дело, когда я уже в преклонных годах?
Микола разглядывал свои новые чоботы:
— Я, батько, не покинул бы вас при другой власти.
Лановой даже удивился:
— Где ж я тебе другую власть возьму? Какая есть…
— То-то, что какая есть… Она вам из мастерской кузню сделала, батько… Мне доучиться не дала… И не даст…
— Ну, пока действительно не даст, — согласился Лановой, — а со временем — куда ей деваться? Большевики перебесются — на митингах далеко не уедешь… Сейчас — кузня, а там глядишь — все в гору пойдет… Торговать разрешили, хозяйствовать разрешили… Вот электричество даем крестьянскому элементу… А там и учиться разрешат…
— Может, и разрешат, батько, да не скоро… Не верю я ей…
— Какое ж твое понятие, сынок, ежели ты власти не веришь? Как же тогда быть? Мне она тоже — не по душе. А деваться куда? Власть — через людей, а мы и есть — люди… Власть народная, а мы и есть народ… А как же?
— Народ, — проговорил Микола, — народ митингами занимается и скалится на ваше добро, батько… А потом раз — и отберет!
— Отбирали уже, — усумнился Лановой, — да назад отдали… Не вышло по-ихнему…
— Зараз не вышло, после выйдет…
— Как же жить-то они будут? — усмехнулся Лановой.
Микола взял из коробки папиросу, помял, запалил.
Он не стеснялся родителя. Старик прочитал про себя на коробке «Коминтерновские» и присмотрелся к портрету — толковое, недоброе лицо, всклокоченные волосы, однако бритый.
Спросил, не узнавая:
— Троцкий?
Микола выпустил дым:
— Зиновьев. Царей своих на цигарках малюють…
— Ну и ладно, — не касаясь коробка, сказал старик. — В скорости на червонцах рисовать почнут — тут уже и кончится сумление… А кого на деньгах малюют — того и власть.
Микола задумался, потом сказал:
— Надо к власти прибиваться, батько, самому властью стать…
— Ну, — усмехнулся Лановой, — и каким же ты, сынок, хочешь быть комиссаром?
— Зачем комиссаром? Заводы строить буду…
— Вот и будуй мой завод…
— Не, батько… Надо ихние строить…
Катерина явилась к рассвету.
Отец Дементий не спал, сидел, свеся руки.
Книги, книги, а что — в книгах? Что сказано в них такого, что не было бы сказано?
Утренняя звезда — зеленая на зеленеющем небе — искрилась, радовалась. Катенька вошла тихо, не дыша. Отец Дементий не увидел — почувствовал: плачет. Сердце его заболело, но не местью, тоскою. Что же это? Пожалеть?
Вечером, еще при свече, листал Иеремию. Остановился не глазами — сердцем, духом:
— «И врачуют рану дочери народа Моего легкомысленно, говоря «мир, мир», а мира нет…»
Сердце вспыхнуло, остановилось — будто про Катеньку. Будто знал отец Дементий — возвратится дочь, но уже не та. И знал — какая, но гнал от себя ужас, сокрушение, не отцовское, нет, человеческое. Всякий вечер знал, что вернется не та, но — обходилось. Утреннею звездою, радостью успокоения пело сердце, как воскресало после тьмы. Обходилось. Но ведь — не обойдется! Глянул в следующий стих:
— «Стыдятся ли они, делая мерзости? Нет, они нисколько не стыдятся и не краснеют…»
Страшно. Страшно от злобы, возликовавшей над естеством. Страшно от злобы, вытеснившей любовь. Грешил, искал в сердце месть, не находил. Находил тоску. И в утешение Иеремия:
— «За то падут они между падшими… До конца оберу их, говорит Господь, не останется ни одной виноградины на лозе, ни смоквы на смоковнице, и лист опадет и что Я дал им, отойдет от них».
Не осталось ни виноградины, ни смоквы, опали листья, пьем воду с желчью. О, ужас! И нет в сердце мести, а только — тоска.
Катенька там, у себя за загородкой, упала на постель, тряслась в плаче. Свершилось.
О Боже, вразуми! Грехопадение ли? Не Ты ли, Господи, ожесточил сердца? Не Ты ли помрачил разум? Не Ты ли воспламенил похоть безумную, не детородную, пустую, взбодренную плотоядной яростью? Молю Тебя, Господи, за овцу сию, настигнутую, смятую, отпусти ей — ее ли вина?
Молился, сидя, в мыслях, не глядя на Спаса, боялся пронзительного взора, чувствовал в молитве кощунство— не смирение, но противоборство. О, Господи! Кого выпустил в мир, из какой неведомой преисподней? Какого необоримого искусителя, не подвластного крестному знамению? Сей ли — диавол? Сей ли — Антихрист?
Лампадка под черным ликом едва тлела в занимающемся утре, в золотистой предрассветной зелени. За окошком радовалась утренняя звезда.
Отец Дементий встал, подошел к загородке и сконфузился — ей бы — омовение, да как сказать?
Тихо вернулся к столу, подпер лоб рукою. Господи, пускай как есть — только бы уснула…