Юлия Семеновна пыталась объяснить себе, что же произошло с нею. Попытка эта робко воскрешала жизнь, оставшуюся в памяти и исчезнувшую наяву. Как будто все, что было, было не с нею, а с кем-то другим.
Память втягивалась сама в себя, съеживалась, вбиралась, как улитка, в скрученный домик хрупкого бытия. Ничто, что составляло когда-то веру, надежду, любовь и мудрость, не пригодилось в жизни. Книжка, которую ей когда-то дал сын управляющего, книжка, гремевшая яростью всепонимания, книжка, побивавшая и свергавшая заблудшее бытие, канула, будто не было. Юлия Семеновна только помнила, что книжку дал Павел и что Павел поддерживал студенческую куртку, наброшенную на плечи вывернутой кистью, и что вторая пуговица на куртке была слегка на отлёте — надо бы пришить покрепче. Ни Маха, ни Авенариуса, ни Богданова, ни сотню других она уже не помнила.
Ничто не пригодилось в жизни. Ни к чему нельзя было приложить (не прикладывалось!) ни теорий, ни дискуссий.
И вдруг она подумала, что из всего, что она слышала в юности, пригодилось и имело отношение к жизни только одно: Кобин рассказ о том, как относиться к врагу! Да-да, Кобин рассказ! Когда враг свалится в пропасть, надо прийти домой и выпить полный рог красного вина!
А врага валили в пропасть не теориями, не дискуссиями, не научным коммунизмом. Его валили пулями, прикладами, волчьими ямами, облавами, ревом бессмысленной толпы, трубными маршами одаренных музыкантов, звонкими стихами небездарных поэтов, ликующей детской злобой, накачиваемой ненавистью, голодом, холодом, бесчестьем — всем тем, что в респектабельных теориях научного коммунизма респектабельно именовалось классовой борьбой. И все это так просто и ясно пояснил ей когда-то Коба: надо прийти домой и выпить полный рог красного вина.
И он приходил домой и пил.
И пьет сейчас.
Пьет, оставив Настю сиротой, убив Карла Краузе, заточив девочку Лауру, пьет, освобождая страну от голов, сердец и оставляя ей только мышцы ног, чтобы идти к пропасти, и мышцы рук, чтобы сталкивать туда друг друга.
В издательстве «Энциклопедия», где она теперь служила, Юлия Семеновна была защищена от мелких редакционных склок. Не только тем, что появилась недавно, но и тем, что была она как бы чужеродным предметом. Одни считали, что прислана она для укрепления коллектива, другие не без резона полагали, что она появилась оттого, что нужно было ее куда-нибудь пристроить (Совинформбюро было ликвидировано).
Здесь, в «Энциклопедии», кого-то подставляли под сокращение, кого-то увольняли, кому-то выносили выговоры или объявляли благодарности — Юлию Семеновну это не касалось: она была и была, как приблудная кошка, от которой ни зла, ни пользы, а все-таки имеется в доме живое существо.
После войны, после ранения, после ареста Лауры, после свидания с Кобой Юлия Семеновна как-то притихла, сникла, Насте даже казалось временами: скоро умрет. Настя плакала от этого, но бодрила Юлию Семеновну, стараясь отвлечь ее от стремительно накатывающейся старости. Доставала кремы, притирки, даже заставляла делать гимнастику. Настя уговорила ее гулять с Сережкой, чтобы Юлия Семеновна дышала, а не кисла в помещении. Юлия Семеновна сносила все это терпеливо.
Когда появилась Танечка, Настя сказала, что было бы хорошо, если бы Юличка Семеновна гуляла с колясочкой— и Асе помощь, и сама — на воздухе.
Юлия Семеновна не возражала, но так и не добралась до колясочки.
В медицинской редакции «Энциклопедии» иногда появлялся поседевший человек, старик, еще сохранивший на сморщенном лице следы красавца. Он ходил тихо, напуганно, как будто каждый его шаг мог принести ему несчастье. Это был Серж Богоцкий, который в двенадцатом году познакомил Юлию Семеновну (молоденькую, восемнадцатилетнюю) с Лениным. Они все, веселой ватагой, шли тогда на какой-то пикник или подымались на какую-то гору. Юлия Семеновна боялась об этом вспоминать. Все окружение тогдашнего Ленина было истреблено, но Серж Богоцкий почему-то остался. Она узнала его, и ей показалось — он ее тоже узнал. Однако оба они делали вид, что незнакомы. Так теперь полагалось старым знакомцам: быть незнакомыми.
В медицинской редакции нервничали: нужно было вычеркивать из энциклопедии имена ученых, оказавшихся то врагами народа, то неизвестно кем, поскольку списки для вычеркивания спускались тайно, и никто не смел спрашивать: почему?
Но вычеркнуть из энциклопедии было ничего нельзя, не заменив вычеркнутое новой заметкой на то же количество строк. Этого требовала технология. Когда Юлия Семеновна узнала, что убирают имя профессора Зеленина (капли Зеленина она пила, когда прихватывало сердце), ей почему-то вспомнился Зеленкин — нэпман с Кузнецкого моста, обувщик, ставивший ногу покупательницы в рентген, чтобы подобрать обувь по ноге не абы как, а научно. Лодочки от Зеленкина, купленные давным-давно, чудом сохранились. Дома Юлия Семеновна примерила эти лодочки (Настя удивилась: зачем ей понадобилось искать старые туфли?), лодочки почти не теснили. Юлия Семеновна вытягивала то одну ногу, то другую, разглядывая. Возвращение в молодость пробудило в ней давно забытый кураж, она подумала, что предложит постаревшему, пришибленному Сержу Богоцкому заметку о Зеленкине (нэпман же пользовался медицинским аппаратом, рентгеном!) взамен изъятой заметки о Зеленине, — и на то же количество строк. Но веселая мысль сникла, забитая страхом: нельзя шутить! Нельзя, нельзя, нельзя…
Вместо Зеленина-медика в томе между заметками о «Зеленой лампе» и о Зеленине-этнографе появилась какая-то «Зеленая лягушка». Кто-то ее придумал и написал ровно столько строк, сколько требовала дыра в наборе…
Юлия Семеновна шла в середине колонны, и сердце ее холодело от высокого чувства торжества.
Колонны шли густо — рядов в десять, но она не видела этого. Вокруг нее были лица — как неясные пятна с кричащими ртами и с глазами широкими и безумными, полными восторженного ужаса.
Она смотрела на эти неясные пятна с одинаковыми чертами, и ей становилось страшно. Черные рты исходили отчаянием, сладким рыданием без слез:
— Ста-алин! Ста-алин!
Она шла, чтобы увидеть его еще раз. У нее было предчувствие, в котором она боялась сознаться самой себе, что видит его в последний раз. Нет-нет, не потому, что он стар, — ей никогда бы не пришло в голову подумать применительно к нему о том, что старики умирают.
Она держала эти мысли при себе. Сама она кричать не могла. Хотела, но не могла. Она только послушно, безвольно шептала в такт раскрывающимся ртам, даже не шептала, а ловила ртом воздух:
— Ста-алин! Ста-алин!
Белые пятна вспыхивали вокруг нее, и она не могла оторваться от них и посмотреть туда, куда все они тянулись, туда, где стоял они смотрел на плывущую, собранную в четкие берега темную массу, среди которой нельзя было различить ни одного человека. Масса текла, как густая жидкость, стекая к реке. И над ней плыли по течению флаги, портреты, ящики, обломки чего-то пестрого, тряпки, палки, полотнища. Над ней стоял рев, но и рев был неразборчив.
Юлия Семеновна оторвалась, наконец, от этих кричащих пятен и посмотрела на трибуну.
А он смотрел на это текучее месиво, которое кричало, ревело, выдыхало его имя. Он не вслушивался, он просто знал, что оно должно кричать…
С утра он, наверно, уставал. Всякий раз ему, должно быть, доставляло неудобство это стояние на Мавзолее среди этих стариков, которые трепетали от его присутствия. Трепетали, увлекались, выкидывали руки и поглядывали на свои изображения, плывшие по густой массе.
Прежде он и сам поднимал руку и махал ею и принимал цветы от детишек, которых впускали сюда. Но теперь, наверно, он ничего не хотел — ни цветов, ни детей.
Ему, должно быть, хотелось прилечь, он, наверно, хотел сейчас только одиночества, чтобы как-нибудь поскорее пережить день и дождаться ночи, когда все так привычно и явственно.
И он сел на стульчик, ибо было ему невмоготу.
Над красным каменным бортом виднелась тулья военной фуражки, над которой нехотя струился табачный дымок. Она не видела больше ничего, а только фуражку и дымок, от которого в две стороны, в два крыла вытянулись фетровые шляпы и торчали мундиры, полные орденов. Над мундирами были лица, и под шляпами были лица, но они не занимали ее…
— Ты видел Сталина? — спросила Юлия Семеновна сына.
Иван торопливо жевал, проголодавшись, не ел, а, как он выражался, «кидал в топку».
— Нет, — сказал Иван, — его не было.
— Был… Только он сидел.
— Как сидел? — поднял голову Иван. — Разве там можно сидеть?
— Глупенький, — улыбнулась Юлия Семеновна, — это же немыслимо — выстоять весь день!
— У тебя котлеты все? — спросил Иван.
— Кушай, кушай, есть еще… Все-таки он не молодой уже.
— Стало быть — присел, наконец…
Вошла Настя Иван оживился:
— Ты что? Перекрасилась?
— А хоть бы и перекрасилась, — нарочито сманерничала Настя. Она сразу поняла, что Иван пьян. — А чего ты такой голодный? Жена не кормит?
— Жена меня кормит от пуза, — сказал Иван, жуя, — А ты зря выкрасилась.
— Что — не нравлюсь?
— Когда это было, чтобы ты мне не нравилась?
— Значит — переживешь! Видел товарища Сталина?
— Да не было его там!
— Как это не было? — возразила Настя. — Я его видела!
— Ты когда проходила? — без интересу спросил Иван.
— Ну, наверно, часов в двенадцать… Мы шли в первой колонне, я его хорошо рассмотрела. Такой бодрый — все время что-то Молотову говорил.
— А Иван не видел, — сказала Юлия Семеновна.
— Потому, что далеко проходил.
Настя теперь жила в большой комнате. Там у нее стояла деревянная кровать, покрытая атласным покрывалом, столик на гнутых ножках и оставшиеся от Краузе книги. Книги помещались в коричневых стеллажах — три стеллажа у стены, с просветами. А в просветах — рамочки с фотографиями. В одной — Сталин, раскуривающий висячую трубочку, а в другой — веселый, небритый Юлиус Фучик. А над всем висел главный портрет — маленький мальчик в суворовском картузе.
На столике с витыми ножками лежала вязаная скатерка — сеточкой с кистями, а на скатерке стоял ларец. Настя хранила в нем письма, орден Красной Звезды и медали, которых было у нее три штуки.
Юлия Семеновна собиралась в гости. Это с ней бывало редко. Павел звонил ей вчера и предложил навестить Рыбина. Но она не хотела идти, потому что устала после демонстрации. Она и сама не знала, зачем там была. Она не понимала, что ходила молиться — за Лауру, за Ивана, за всех, кто вокруг нее.
А Павел Кордин понимал, что она религиозна, что она ищет храма, как взыскуют града, но то, что она находит, — не храм, потому что не может им быть.
Она не хотела видеть Павла. Поэтому она легко еще накануне приняла приглашение полузнакомой сотрудницы— выпить чаю в честь годовщины Октября. Да и жила сотрудница недалеко, в Староконюшенном.
— Я помою посуду, не сомневайтесь, — сказала Настя.
— А я, пожалуй, посплю у тебя, мать. Не возражаешь? — зевнул Иван и принялся раскуривать папиросу.
— А Аня не будет беспокоиться?
— Она знает, что я на демонстрации и зайду к тебе…
Настя не ревновала Ивана к его жене. Собственно, может быть, и ревновала бы, но считала себя в расчете с ним. Короткое военное замужество — всего-то счастья было девятнадцать дней, даже возвышало Настю в ее собственных глазах. Командир батальона капитан Суровцев погиб, вместе с ним погибло что-то и в ней самой.
Настя думала о Сережке, который как сын героя Отечественной войны находился в суворовском училище. Мальчик и слова такого — «папа» ни разу не говорил. Кому он его скажет? Да и надо ли? Отец погиб, он это знал, с того и началась его жизнь, и больше всего оберегалась Настя от измены сыну. Потому что измена не в том, чтобы переспать с другим мужиком, а в том, чтобы сокрушить детское сердце. Дурные все-таки мужики — добиваются, пристают, может, и добьется какой. Ну и что? Перетерпишь и — как не было ничего.
И Ванька — тоже дурной. Для того и домой не идет.
Юлия Семеновна ушла. Иван услышал, как она тихо, чтоб не разбудить, приказала Насте сделать чай, когда Иван проснется, и щелкнула дверью.
Иван встал, вышел в коридор.
Настя сидела у себя. Иван подошел к ней и обнял со спины:
— Настя…
Она дернула плечом, встала:
— Еще чего! Вспомнил!
— Ну, Настасья!
Иван прошелся по комнате:
— Я все время о тебе думаю…
— Какое совпадение! И я думаю.
— Вот видишь, — взбодрился Иван.
— Не слепая!
— Но почему? — протянул он.
— Потому! (И вдруг придумала.) Выхожу замуж, ясно? Не хочу мужа дурить, ясно?
— Какого еще мужа?!
— Да одчепись ты!
Он тащил ее к кровати, поражаясь ее неожиданной силе, прыская смехом через напряжение, — Настю было не сдвинуть.
— Ванька! Не дури! Скаженный! Кто ж так делает? Ну неохота же нам с тобою! Каши мало ел, — говорила она натруженно, через смех.
— Нет, много, — тужился Иван.
— Нет, мало! — выпалила Настя и оттолкнула его так, что он не удержался на ногах, и улыбнулась, тяжело дыша: — Только прическу помял, петух чертов!
Все это было глупо и ни к чему. Иван почувствовал неловкость, похожую на стыд, и хотел было отшутиться. Он чувствовал, что Настя про себя смеется над ним, и хорошо еще, если добродушно. Мерзкая ревность виноватого мужчины — в который раз — всколыхнулась в нем зло, мстительно.
— Отстань, Ваня. Я не шуткую… — спокойно сказала Настя сквозь шпильки, которые держала в зубах, поправляя волосы.
Она втыкала шпильки в волосы. Посмотрела на него, затыкая последнюю шпильку, и улыбнулась. Дурные все-таки мужики!
И эта улыбка подействовала на Ивана, он расхохотался:
— Настя! Черт знает что! Действительно, идиот!
Она весело ляснула его по носу. Иван на лету успел поцеловать палец. Смех облегчил его. Настя сказала, как ничего не было:
— Вань… От Лаурочки еще письмо пришло…
— Я ей напишу!
— А может, не надо?
— Довольно прятаться! Я ей напишу! Ты же пишешь?
Настя подошла к нему, взяла за плечи, приложилась щекою:
— Ваничка… Подумай…
— Ну, давай я в твой конверт!
Настя выпрямилась:
— Не, Ваничка, надо — розно…
Он приобнял ее, погладил по волосам:
— Государственный у тебя ум!
Настя всхлипнула:
— Как она там, Ваничка?
Он вздохнул, отошел от нее, сел к столу:
— Как ей писать?