Профессор Красовицкий отложил газету:
— Шурочка… Когда у Вареньки был перитонит? Александра Михайловна приподняла было кофейник, но опустила, подумала, глядя в потолок:
— В сороковом году… Осенью… Оперировали одиннадцатого октября…
Профессор Красовицкий не слушал. Он смотрел, как жена, думая, вспоминая, смотрит в потолок — так она сдавала экзамены. Шурочка Вольгемут, смолянка, сестра милосердия, его студентка.
— Ну-с, хорошо, — кивнул профессор Красовицкий, тоже как на экзамене, и снова заглянул в газету.
«Шпионы и убийцы разоблачены. Эти выродки, потерявшие человеческий облик, растоптали благородное звание деятеля медицины, столь высоко ценимое в нашей советской стране… Врачи-убийцы умышленно поставили неправильный диагноз, умышленно назначили неправильное лечение… Они умертвили нашего Жданова и сократили жизнь тов. Щербакова… Они пытались поднять руки на наших советских полководцев, чтобы ослабить оборону Советского Союза…»
Кто это писал? Профессор Красовицкий не сомневался — кто. Выродки — любимое его слово. Жданов — наш, а Щербаков — только товарищ. Врачи-убийцы ставили преступные диагнозы — вот «они признались под тяжестью документальных данных, исследований и заключений медицинских экспертов». Под тяжестью документальных данных. Профессора коробил стиль. Но на самого великого вождя они не покушались. Почему? Властелин был стар и суеверен. Параноики избегают говорить о смерти применительно к себе. Стар и суеверен. Профессор Красовицкий родился с ним в один год.
Ну-с, дальше. «Большинство участников шайки врачей-вредителей — М. Вовси, Б. Коган, А. Фельдман, А. Гринштейн, Я. Этингер и другие было связано с еврейской международной буржуазно-националистической организацией Джойнт, которую американская разведка создала под флагом оказания материальной помощи евреям других стран… Их вдохновляли империалисты США и Англии. Они служили доллару и фунту стерлингов». Конечно, это он писал сам. И верил в то, что пишет. Бред его крепчал с годами. «Арестованный Вовси заявил следствию, что он получил директиву об истреблении руководящих кадров СССР от организации Джойнт через врача в Москве Шимелиовича и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса».
В этом качестве Михоэлс, родной брат преступника Вовси, официально был объявлен впервые. Его убили пять лет назад.
А Шурочка Вольгемут, смолянка, погрузневшая, постаревшая, прибирала со стола и не спрашивала, почему профессор Красовицкий не торопится в институт. Может быть, она уже читала эту газету?
Нет, надо идти. Сегодня будет митинг. Все будут требовать смертной казни для этих извергов. «Изверги» — тоже любимое слово великого вождя. И вдруг Александра Михайловна села, как плюхнулась, на стул и, прикрыв лицо, зарыдала:
— Но ты же не космополит!
Русская дворянка опасалась произносить слово «еврей». Сейчас это было бы низко. Она произносила газетный псевдоним.
Профессор Красовицкий улыбнулся слабо, устало:
— Скажу тебе по секрету, я космополит.
— Не шути так… Бедные, бедные…
Она никак не решалась произнести слово евреи.
— Возможно, будет митинг, — сказал профессор Красовицкий. — Возможно, мне, старому русскому медику, прикажут заклеймить позором этих презренных инородцев. Боже мой, мне сейчас стыдно, что я русский.
— Кто тебе может приказать? — испуганно, ощущая реальность, спросила Александра Михайловна.
— Шурочка, не говори вздора, пожалуйста.
— Но ты же откажешься?
— Нет! Я скажу, что они употребляют в свою мацу кровь христианских детей! Мне поверят как педиатру, как психоневрологу, как русской сволочи и холую!
— Не надо так… Остынь… Подумай… Ты перешел к ним добровольно… Варенька погибла… Она награждена посмертно… У тебя тоже три ордена!
— Думаешь, у них нет орденов? — вздохнул профессор Красовицкий с каким-то странным облегчением: желчь ушла.
— В конце концов, ты не лечащий врач! Ты… Ты… У тебя учебники!.. Ты стар!
— Вот этого ты могла бы мне не говорить, — снова улыбнулся профессор, но уже веселее.
Жена подняла заплаканное лицо:
— Что же делать… Что же делать…
— Под тяжестью документальных данных, — сказал профессор Красовицкий, — ну-с…
И — в газету. Товарищ Сталин учит, что, пока существует капиталистическое окружение, будут существовать у нас вредители, шпионы, диверсанты и убийцы. Это было сказано в тридцать седьмом году. И это должны помнить все советские люди.
…Профессор Красовицкий увидел, как тогда, в тридцать седьмом году, прибежала Варенька, похожая на юную Шурочку. Она тоже плакала. По не так, как сейчас плачет жена. (Папа! Какой болезнью заражал больных изверг Плетнев?) Это было летом в тридцать седьмом году. А сейчас — зима пятьдесят третьего. Камень лежит на могиле, где, возможно, похоронена Варенька. В сорок первом году, когда ее расстреливали немцы, она крикнула им: «Сталин придет!» А Сталин и не уходил, И уже никогда не уйдет, потому что профессор Красовицкий стар, ему осталось немного. А Шурочка? «Идиотской болезнью — беспечностью и ротозейством, потерей бдительности в некоторых наших советских органах объясняется то, что шайка врачей-убийц, наемных агентов иностранных разведок могла орудовать несколько лет безнаказанно». Нет, конечно, это писал он сам. Он сам, потому что ему и в голову не приходило, что не принимать это чудище, которое он создал, можно только за доллары и фунты, как будто нельзя противиться этому душой. «Как ничтожных козявок (это тоже — он!), как ничтожных козявок, раздавит кучку презренных предателей родины советский народ-богатырь. Так было. Так будет. Если враг не сдается, его уничтожают» (А. М. Горький).
Профессор Красовицкий — как очнулся: жена говорила душащим шепотом. Что она говорит? Она спрашивает:
— Скажи, наконец, о чем ты думаешь?
— О Горьком, — рассеянно сказал профессор Красовицкий.
Старая, еще дореволюционная квартира профессора Чернецкого состояла из шести комнат. Три комнаты старик Чернецкий отдал государству еще в двадцатых годах. Тогда такой благородный шаг сознательной части интеллигенции назывался — самоуплотнение. О самоуплотнителях писали в газетах, их всячески хвалили и ставили в пример несознательным спецам, которые не желали делиться с народом жилплощадью. Несознательных спецов уплотняли властью, а наиболее строптивых просто выселяли.
Старик Чернецкий самоуплотнился искренне. В трех оставшихся комнатах проживал он с женою и дети — Виктор и Анна.
Теперь молодой Чернецкий со своей женой Натальей занимали две комнаты. В третьей жили сестра Чернецкого Анна и муж ее Иван Егорович Иванов.
Анна уехала на Пироговку рано.
Сразу за распахнутыми воротами Пироговской клиники, огромной, как город в городе, студенты кипели какой-то новостью, стояли меж черных сугробов кучками. До аудитории, где Анна сегодня должна читать лекцию, было далековато, туда тянулась неширокая асфальтированная дорожка, заледеневшая за ночь, лед был порубан ломом.
И вдруг, за памятником — снова студенты и — драка. Мотя Рейнгольд, темно-рыжий медведеобразный гигант только что отбросил кого-то, отбросил беспощадно — студентки склонились, причитали, должно быть, утирали побитое лицо. Мотя Рейнгольд рычал звероподобно, бессловесно, дико.
— Что тут происходит? — кинулась в толпу Анна.
— Он не виноват!
— Он убил его!
Двое бросились хватать непомерные Мотины ручищи, но он схватил хватавших, приподнял их непонятно как, как игрушечных, стукнул друг об друга, один упал, другой закричал отчаянно:
— Мотя! Мотя! Опомнись! Мотя, тебя ж возьмут!
Анна безбоязненно подошла к гиганту (все расступились):
— Что с вами, Рейнгольд?
Он смотрел на нее, ничего не выражая выкаченными черными глазами, и тяжело дышал отвалившимся ртом. Потом вдруг всхлипнул, вытер тылом здоровенной ладони лоб (был без шапки) и побрел, свесив огромные плечи, будто старый заплатанный солдатский полушубок был ему тяжел.
Какая-то студентка обхватила Анин рукав, прижалась, как со страху:
— Он бы убил их, убил бы… Они сказали грязно… Нехорошо… Жид… Он ударил… Врачи-убийцы… И они — на Рейнгольда…
Анна разобралась во всем только перед самой лекцией. На кафедре лежала газета, сложенная так, чтобы сразу увидеть: «Шпионы и убийцы разоблачены». Аудитория притишилась, будто чего-то ждала. Анна почувствовала враждебность. Это чувство она никогда прежде не испытывала. Они все ждали. Чего? Пока она прочтет? Она подняла глаза и сразу увидела Рейнгольда. Вокруг него было пусто — никого рядом. Он сидел огромный, усталый, потерянный. Его назвали жидом, и он бил их. Молодец. Это был добродушный, может быть, даже глуповатый, студент. Учился он трудно, но прилежно. Было ему лет тридцать. После войны он работал санитаром, медбратом. Он хотел быть врачом, доктором.
Анна дочитала газету, снова посмотрела на гиганта и спросила в предвестливой нехорошей тишине:
— Рейнгольд, где вы так хорошо научились драться?
— Когда бил фашистов, — негромко, но в тишине голос его прогудел знобя уши, ответил гигант. — Двоих я убил кулаком…
— Вы хорошо сделали, — сказала Анна, — фашистов надо бить.
И, не дав разогреться изумленному гулу, добавила:
— Сегодня мы продолжим о функциях головного мозга…
Дома Анну трясло (легла, едва добравшись), трясло, будто она простудилась или заболела какой-то неведомой лихорадкой. Зубы стучали, губы одеревенели. Иванов испуганно суетился, Анна гладила мужа по руке: ничего не надо, пройдет, сядь…
— Его арестуют, — сказала она про Рейнгольда.
Однако Рейнгольда не трогали. Он по-прежнему сидел один, но постепенно к нему подсаживались ближе. Это было похоже на затягивающуюся рану…
Наталья Чернецкая стряпала на все семейство, ходила по магазинам, забирала детей из детского сада и еще при этом готовила диплом. Сил у нее было много, она все успевала. Но была она как подшибленная, как тронутая — Чернецкий даже подумывал спросить про нее сестру: не чокнулась ли? Она как-то притихла, старалась ложиться к мужу, когда он засыпал или делал вид, что спит (тоже почему-то был насторожен). Но когда появился указ о награждении врача Тимашук Лидии Федосеевны орденом Ленина за помощь, оказанную правительству в деле разоблачения врачей-убийц, — Наталья осмелела. Лидию Федосеевну она знала, это была приятельница матери. Сперва Наталья удивилась, что медсестру назвали врачом, но муж, как всегда с усмешечкой, сказал:
— Произвели во врачи… Медсестра не может разоблачить профессоров. Может быть, она санитарка? Нянька?
Наталья решилась все-таки, стала говорить, лежа на спине:
— В аптеках продают вату со стеклом…
— Плохо дело… Как же ты будешь подтыкаться?
Наталья шевельнула ногами:
— Нечего смеяться! Больные не берут лекарств у них… Мама рассказывала…
— Да… Мама у тебя большое медицинское светило… Ну, что она еще рассказывает?
— При чем здесь мама? Весь народ рассказывает… Витя… Ты только не обижайся… Ваня — еврей?
Чернецкий привстал на локте:
— Почему ты так думаешь?
— Юлия Семеновна — старая большевичка… А они все — евреи…
Чернецкий снова лег:
— Знаешь, Наталья, если бы я все это слышал не в своей постели, я бы не придал этому значения. Но запомни раз и навсегда: ты здесь для того, чтобы я тебя (не сдержался, сказал нечистое слово), переделывать твою хамскую голову я не собираюсь. Сама созреешь — хорошо, не созреешь, значит, я ошибся… Но (снова привстал на локте) если ты хоть что-нибудь подобное скажешь Сашке, я тебя выгоню в сраной сорочке, в которой взял. Ты скотина.
— Витечка, — испугалась Наталья, — я же не к тому… Я же не против евреев… Все говорят, и я говорю…
— Говорить ты будешь только то, что говорю я. Даже если не понимаешь…
И вдруг с каким-то першащим злом навалился на жену, стал расталкивать коленом ноги. Наталья и не сопротивлялась, но Чернецкий был сам не свой, давил, мял, будто насиловал, чтоб поскорей. Отвалился, дыша тяжело, недобро.
Наталья присела, уткнулась носом в колени и заплакала.
Павел Кордин жил во Всехсвятском, у метро «Сокол». Жилье его (две комнаты и кухня) выделено было из большой многокомнатной квартиры. Дом построили лет пять назад. Были в нем парадный ход, и черный ход, и комната для прислуги с приватным туалетом при ней. Говорили, проект дома понравился Кобе, и Коба будто даже сказал:
— Пора жить по-человечески. Народ это заслужил.
В доме поселили генералов. Но академик Рыбин добился в этом доме трех квартир для своих людей. Академик сам перечерчивал эти квартиры, перегораживал, делая из них шесть: три больших и три малых. Павел Кордин помогал ему. Кухни вычертили в комнатах для прислуги, использовали черные ходы. Лифтов с черной стороны не было, но и квартиры, добытые академиком Рыбиным, располагались невысоко: генералы любили повыше.
Павел Кордин работал в институте Рыбина. Академик берег знающих людей, и можно было подумать: зловещая травля, сбивавшая здравый смысл во всем государстве, не касалась рыбинских лабораторий. В филиалах его (не в Москве) работали даже заключенные. Назывались филиалы воровским словом «шарашки». Однако в последний год Рыбин получил строгое указание не допускать евреев к информации.
На работе Рыбин бывал мало в последнее время, иногда под градусом. Павел Кордин сидел, слушал полупьяного металлургического гения:
— Поп… Понимаешь что-нибудь? Вольных, даже орденоносцев, даже лауреатов — к секретной информации не допускать, а в шарашках — пожалуйста! Любой враг народа (кривился болезненно) имеет доступ. Что же они хотят делать? Превратить эту нацию в завмагов? В завхозов?
— А может быть, уничтожить?
— Как? — вытаращился, вмиг отрезвев, Рыбин.
— Обыкновенно… В печах Освенцима…
— Ну, это ты брось, Поп… Это ты брось… Им нужна сталь… Вольфрам… Молибден… Черт собачий… Могущество… (И вдруг криком.) Вот вы всегда так! Сарказмы! Скепсис, кислота, как ржавчину наводите! Какой у нас может быть Освенцим! Выдумываете, выдумываете, что вы все выдумываете?!
«Кто это — мы?» — подумал Павел Кордин, но не спросил.
— Танки нужны или нет? — уже спокойно сказал Рыбин. — Пушки нам нужны?
— Пушки можно делать и без евреев, — сказал Павел Кордин.
— Но митингов у нас не было! — снова закричал Рыбин. — Везде идут, а я отбился!
Сказать ему «спасибо»? Нет, это уже будет не по-товарищески. Рыбин делал больше, чем мог.
Митинги, митинги, как пятнадцать лет назад. Трудящиеся требуют смертной казни извергам рода человеческого. А он — Павел Кордин — изверг. Он чуть было не стал извергом в тридцать седьмом году. Рыбин спас его тогда и спасал сейчас. И Павел Кордин думал, что тогда Рыбину было легче, потому что тогда, до войны, до Освенцимов и Майданеков, было неважно то, что оказалось непоправимым теперь, после победы над гитлеровским национал-социализмом, то, что Павел Кордин был еврей.
В начале февраля часов в семь утра, еще затемно, без звонка явился Рыбин. Павел Кордин даже не понял поначалу, что звонят в дверь, и даже не успел подумать, зачем бы… Рыбин был бледен, худ, деловит, при галстуке. Куда он так рано?
— Поп, — сказал Рыбин с порога, — уезжай в Кузнецк… В Сталинск… Я договорился с Еремеевым… Ты его знаешь, он тебя тоже… Вот билет и командировка… Я больше ничего не смогу для тебя сделать… Здесь уже нельзя… Может быть, Еремеев убережет тебя… Поезжай сам… пока тебя не повезли…
«От Кобы?» — подумал Павел Кордин, но ничего не сказал.
Рыбин толкнул спиною защелкнувшуюся дверь и с ужасом посмотрел на Павла Кордина, будто захлопнулась мышеловка. Но тотчас сообразил, как повернуть замок, чтобы выйти на волю.
Павел Кордин стоял в маленькой прихожей и смотрел на железнодорожный билет. Он зачем-то проверил на свет высокой лампочки (все никак не наденет колпак) дырочки компостера. Потом зачем-то выключил свет и в утренней синей полутьме побрел в комнату, сел, как был, в халате за письменный стол, набил почти на ощупь трубку и вдруг подумал, что зажигать спичку нельзя. Почему нельзя зажигать спичку? Нельзя. Потому что в квартире никого нет. Может быть, Павел Кордин умер. Но тогда они непременно придут ломать дверь. Глупости, надо зажечь спичку. Нет, не надо! Что же — бросать курить? Он улыбнулся, чиркнул спичкой о коробок. И, раскуривая трубку в слабо вспыхнувшей комнате, Павел Кордин ощутил способность размышлять.
Нет, он никуда не поедет. Он будет ждать конца. Какого конца? И почему — конца? Он же не врач. Он просто — еврей. Как это — еврей? Никогда в жизни Павел Кордин не умел втиснуть себя в эти рамки. Но подумав, что он — не врач, Павел Кордин почувствовал мерзость отгораживания от чужой беды. Нет, он — врач! Да, он — врач! Врач-убийца! Изверг в белом халате! Халат был тяжелый, махровый, зеленый в желтую полоску. Утро светлело за окном. Нет, он не поедет. Он спрячет этот билет. И покажет его Рыбину, когда все пройдет. А что пройдет? Может быть, уже ничто не пройдет.
Павел Кордин побрел на кухню проверять наличные запасы. Стряпать он будет днем. И читать днем. День увеличивается. «Зима на морозы — солнце на лето», — говорит пословица. Крупа есть, консервы есть, масла целый баллон и еще бутылка. Нет хлеба. Надо рискнуть. Он выйдет все-таки и купит, что можно, — в дорогу: у него же билет! И еще он позвонит Юле. Из автомата. Когда пойдет закупать провизию. Так это называлось когда-то: провизия. И скажет, что срочно уезжает в командировку. Чтоб она не звонила. А потом, не зажигая света, не отвечая на телефон, не выходя, он будет ждать. Чего ждать?
Пока Господь не попустит. Вот чего он будет ждать!
В этом году Павел Кордин не выписал газет. Сейчас он увидел в этом какое-то предзнаменование: почтальон не станет кидать их в дверной ящик и удивляться, что газеты не исчезают. Но осталась старая радиоточка на кухне. Значит, ему объявят, ликующим голосом, его судьбу.
Павел Кордин еще не обзавелся рефрижератором (холодильником, как стали называть входящий в употребление новый бытовой прибор), но схема действия — испарение — была ему понятна. Года два назад он соорудил ящик, вокруг которого испарялась вода, холодя содержимое ящика. Теперь у него появилось дело: он будет совершенствовать сооружение, известное еще древним египтянам. Может быть, слегка подогревать воду? Надо пробовать. В конце концов, и древние египтяне как-то жили…
День все прибывал и прибывал, Павел Кордин все меньше испытывал недостаток света. «Экономия электроэнергии», — веселил он себя. Радиоточку на кухне он то глушил, то отпускал. Там, за пределами его бытия, громили украинцев за национализм, спорили умные люди, как лучше изучать Маяковского, хвалили какую-го убогую пьесу какого-то еврея (тоже — надежда!) и гремела песня, из которой можно было понять, что Сталин и Мао слушают нас. Праздновали трехлетие подписания советско-китайского договора о дружбе, союзе и взаимопомощи. Такой дружбы не было в мире — радовалась старая радиоточка, довоенная черная бумажная тарелка с металлической планкой поперек. «Москва — Пекин, Москва — Пекин», — напевал Павел Кордин и по утрам бодрил себя тем, что светлеет рано.
Знал ли Рыбин, что он не уехал? Павел Кордин не стучал Рыбину в стенку, Рыбин не стучал ему. Телефон тоже молчал.
И вот утром второго марта раздался звонок. Павел Кордин посмотрел на черный телефон с белым диском. Брать трубку — не брать? Может быть, проверяют: дома ли? Что у них нет других способов проверить? Вздор.
— Слушаю, — вздохнул Павел Кордин в трубку.
— Дядечка Павел! — закричала Настя, — Только вы не волнуйтесь! Юлечка Семеновна в Боткинской больнице, но ничего, вы не волнуйтесь! Немножко прихватило, но ничего!
— В каком корпусе? — спросил Павел Кордин, ощущая, что жизнь возвращается.
Он включил все лампы, какие были, и стал одеваться, бриться, вывязывать галстук.
— Москва — Пекин, Москва — Пекин, — не напевал — трубил Павел Кордин, — идут, идут вперед колонны, труту ту-тум, тру-ту, туту…
Трамвай от «Сокола» до Боткинской был пустоват…
Первого марта, в ночь на второе Юлия Семеновна видела во сне Кобу.
Будто явился к нему некто и стал за стулом, а он почувствовал раздражение ко входящему.
Это раздражение набегало на него часто, особенно к старости, и исходило оно от того, что люди, проникавшие к нему, бывали подобострастны, и ничего, кроме страха и лжи, не мог он увидеть на их лицах.
Он сонливо вглядывался в эти лица, стараясь угадать в них восторг, который так тешил его еще совсем недавно. Старался он угадать в них преклонение, которое всегда забавляло его. Но ни восторга, ни преклонения он не угадывал, не видел, как ни искал. И это его омрачало.
Они не выдерживали взгляда и опускали глаза почтительно и скромно, но ни почтения, ни скромности не было в них, а только страх и ложь.
Страх и ложь сменили восторг и преклонение, и видеть он мог в нетвердых глазах одну тоскливую безысходную усталость.
И он томил их тишиною, похаживая и гадливо усмехаясь, потому что, конечно, помнил их молодыми, не отводящими глаз, бравыми, как на смотру.
Его, должно быть, забавляла выправка, с которой они цепенели, ожидая, пока он позволит сесть, если они стояли, или встать, если они сидели, а он прохаживался по тихому ковру, искоса поглядывая на тяжелые сытые животы, не знавшие ограничений в пище, и на худеющие стариковские плечи, которые они пытались молодцевато расправить.
Жизнь уходила, это было видно по ним. Жизнь уходила, унося бодрость и оставляя то, из чего, видимо, и был сделан человек, — мерзость, которую скрывают до поры, пока есть силы.
Юлия Семеновна чувствовала все это потому, что старела сама и сама помнила всех молодыми, и, видя чужую старость, ожесточалась, как разоблаченная дурным глазом.
Каково же было ему, если старость была единственным врагом, которому он вынужден был подчиняться?!
И она явственно видела, как он подходил к какому-нибудь раздувшемуся брюху и смотрел на него, замечая, как оно под его взглядом пытается втянуться, уменьшиться, и он, в горькое самоутешение, мстительно похлопывал по теплой мякоти:
— Тяжело?
Он, конечно, не ждал ответа. И улыбки пугливого превосходства появлялись на лицах тех, до кого он не дотрагивался.
Он был ростом меньше всех. Они же стояли перед ним, как кони, как лошади, на которых уже нельзя было ездить, несмотря на крупные телеса.
Он менял их, менял и устал менять.
Иногда проникал к нему кто-нибудь молодой и не обрюзгший. Но он с первого взгляда различал в нем ту самую мерзость, которая выявится гораздо быстрее, чем мог предположить кто-нибудь другой, не он.
Но еще понимал он, что не обойдется без этих — последних, кого он сохранил при себе. Он привык к ним, привык к их безропотности, омрачаясь ею и довольствуясь, разглядывая стареющие физиономии своих апостолов, и видел на них благодарность за омерзение, которым он их одарял.
Так думала она, потому что сама устала от них, а он и подавно, находясь с ними рядом день за днем, не мог не устать. И усталость эта распространялась на каждого, кто к нему входил. Она это почувствовала сама, когда приползла к нему спасать Лауру…
И вот явился Некто и стал за его спиною, и раздражение вдруг пропало, не вызывая смертной тоски от предстоящего общения. Юлия Семеновна почувствовала, как сердце его кольнуло и в голове потеплело, и он хотел повернуться, но не смог.
Она почувствовала, как он встал из-за стола, за которым сидел очень давно — она не могла припомнить, когда он сел за него и зачем сел, за каким делом. Он встал из-за стола и вдруг ощутил неудобство в сросшихся пальцах ноги.
— Копыто дьявола! — звонко прокричал над самым ухом торжествующий мальчишеский голос, и Юлии Семеновне радостно показалось, что она понимает грузинский язык…
А он быстро сунул ногу под ковер, чтобы скрыть от глаз свои сросшиеся пальцы.
Не в ковер, в мелкую морскую гальку он сунул ногу и посмотрел на мальчиков, прыгающих вокруг него:
— Покажи! Покажи свое копыто!
А он стоял, маленький, беззащитный, и страх стыда мутил ему голову.
— Покажи копыто дьявола! — кричали мальчики, пытаясь столкнуть его с места, но он будто врос в берег, в камешки, пряча свой позор. Он молчал и только чувствовал жар в голове. И мальчики пропадали, едва прикоснувшись к нему. Сначала он удивился, но потом обрадовался, и ему стало легче: он уже ждал прикосновения очередного мальчика и радовался его исчезновению.
Юлия Семеновна задыхалась от догадки и, шевеля пальцами ноги, чувствовала, что они срослись.
Мальчики, мальчики… Бурсаки? Семинаристы? Или те кровавые мальчики, разевавшие бородатые рты после выстрела в упор?
Они падали, и она вздрагивала. Он не хотел, чтобы они исчезали. А может быть, это она не хотела? Он хотел, чтобы они оставались тут же, корчась и страдая, ибо сказано: мне отмщение и аз воздам! Она не очень хорошо понимала этот витиеватый стих, но вдруг поняла и увидела, что стих этот хорош, потому что приносит радость. Сладкая теплота отмщения стала усыплять ее, и она хотела уснуть во сне, лечь на ковер, но вдруг вспомнила, что кто-то вошел к нему и стоит за спиною и он не может обернуться, чтобы увидеть — кто это.
Тогда он побежал, выдернув ногу из мелких камешков, побежал в какой-то зал, тесный и плохо освещенный, и вдруг увидел всех мальчиков, которые дразнили его на берегу. Они сидели чинно, как всегда перед приходом наставника, но Юлия Семеновна знала, что они — мертвы. И он знал, что они мертвы, знал точно, настолько, что старался даже не глядеть на них. Он даже не радовался тому, что они мертвы, а просто был доволен, тихо доволен, не злорадствуя и не упиваясь местью.
Голова Юлии Семеновны была ясна, и она старалась представить, как удивится красавчик Махатадзе, войдя и увидев перед собою этих мертвецов. И тайно улыбалась, предвкушая, как поразится чудак Махатадзе.
Махатадзе, Махатадзе… Он научил его пить вино в час победы! Полный рог красного вина, потому что красный цвет неудержимее белого. Так учил семинарский наставник Махатадзе. В памяти ее вспыхнул краковский кабачок и лютая, бешеная, беспощадная пляска под скрипку старого красноглазого еврея. Ей показалось, что она проснулась и видит явь.
Но мальчики были мертвы, мертвы, и пришел час пить из рога.
Когда вошел Махатадзе, она боялась разглядывать его знакомое лицо, которое она никогда не видела…
Сердце стучало ровно, не выдавая чувств, но вдруг дрогнуло от мысли: а вдруг Махатадзе не поразится? Тогда пусть он так же превратится в мертвеца с черной бородкою на белом лице. Ибо мне отмщение и аз воздам.
И вдруг она увидела, что за спиною его стоит Махатадзе. Едва она это увидела, как все мертвые мальчики закричали:
— Пусть он покажет свои пальцы!
Но первым закричал Иван:
— Мама! Пусть он покажет свои пальцы!
И она удивилась, потому что, оказывается, не. знала, что сын ее мертв.
Она почувствовала удовлетворение от того, что узнала
А Махатадзе сказал тихо:
— Его отметил Бог.
— Дьявол, дьявол, дьявол! — закричали мертвые мальчики и с ними Иван.
— Бог, — сказал Махатадзе.
— Бог, — сказал старый русский священник, которому Калинин вручал орден за партизанские заслуги.
А он сидел за дубовой загородкой, щуря тяжелые веки и разглядывая этого старика с крестом, разглядывал, не шевелясь.
Старик был чист и благообразен. Мерзость была скрыта рясой, бородою, крестом. Это благообразие раздражало, как личина, которой прикрывают свою истинную суть — ложь и страх. Сколько этих личин он перевидел и сколько сорвал — какую по делу, какую из любопытства, и только усталая душа его горячилась от того, что и самому некогда приходилось надевать личину, подкрадываясь и выжидая, пока наступит терпеливо ожидаемый миг и будет можно выпить рог вина.
— Бог, — упрямо сказал священник. И Юлия Семеновна увидела, как Коба улыбнулся про себя.
Это странное существо — Бог — сопровождало его с детства. Оно не могло мешать ему, и нельзя было представить себе, в какой мере оно может помогать, как об этом твердили постоянно.
Тот, кто умел мстить сам, не нуждался в Боге. Ему нужны были не ангелы, а люди с железом в руках, способные быть убитыми. Это очень важно, чтобы люди были способны быть убитыми. Это даже важнее, чем их способность убивать.
Люди верили в Бога.
Он заставил их верить в себя.
Как он относился к Богу? С презрением, как ко всему сущему? Насмешливо, как к существу, которое обманул? Он обманул Бога, но не уничтожил его, потому что Бог не мешал ему никогда. И ревности к Богу не было у него, и мстить ему было незачем, и Бог служил ему, как служили все люди. А люди не заслуживали того, чтобы искать в них суть. В людях никогда не было сути. Сердца их были пусты и наполнялись только тем, чем наполнял их он сам, великий материалист, ведающий человеческое убожество и неспособность к бессмертию.
Бога не было и не могло быть.
Но почему же тогда Некто стоял за его спиною, и он не мог обернуться? Она поняла, почему он не может. Страхом и ложью потекут его собственные глаза, если он взглянет на Того, Кто стоял за спиною. И страх, и ложь эти были сильнее непререкаемой мудрости материалиста, познавшего людей.
А ей казалось, что он бежит и падает на ковер и снова бежит и падает, и вновь оказывается за столом, чтобы опять, в который раз, упасть и снова оказаться на том же месте.
Голове было горячо, и она не понимала, почему видит его все еще немощным отроком.
Отрок, разъяв руки, сунув книжки за пояс, бежал но мелким камешкам, хромая на ноги, на которых срослись пальцы. А за ним бежали люди, и жуткий страх колотил сердце, и ложь рвалась наружу криком: «Не я!»
Но вот он открыл глаза и увидел, что лежит, но не понял, где лежит, и сердце стучало стуком, незнакомым с далекого детства. И все, к кому он привык, стояли возле него, но он не чувствовал раздражения. И это испугало его и заставило сердце биться часто и беспомощно. И еще он как будто услышал по-русски: «Умер!» Почему по-русски, когда он — отрок?
А за спиною стоял Некто, и было страшно обернуться. И она догадалась, что он постиг непостижимое: никого, никого, кто толпится здесь, он не переживет. И страшная, неутолимая жажда мести — она слышала это ясно и точно — вырвалась хрипом из слабого стариковского горла, жажда мести, к которой не надо подкрадываться, а надо ее вершить, но на которую нет сил…
Она вглядывалась в Настино лицо пытливо, стараясь понять — слышала ли Настя ее кошмар.
— Ася звонила, — сказала Настя, — не хотели вас будить.
— Как звонила?! — с ужасом вскрикнула Юлия Семеновна. «Что-нибудь с Иваном?» — услышала она свой собственный голос.
— Они с Ваней придут завтра… Танечку приведут…
— С Ваней?!
— Ага.
Значит, Иван жив! Что же это было? Иван жив. А мертв Коба! Коба, Коба! Не Иван!
Злорадство, смешанное со страхом, стучало в Юлии Семеновне тяжелыми частыми ударами. Коба смертен— это она видела сама только что. Но Коба жив и не простит ей того, что она видела. Теперь она ясно понимала: пришел и ее черед, и черед сына.
— Я плохо спала, — сказала она Насте, стараясь не думать ни о чем.
Настя кивнула:
— Ворочались…
— А ты откуда знаешь?
— Так скрипучая же тахта! Надо перетянуть… Снилось шось?
— Нет, Настя, — испугалась Юлия Семеновна, — я задыхалась…
— Смотри, пожалуйста! А фортка была открытая!
— Настя, — неожиданно для самой себя спросила Юлия Семеновна, — а ты кого-нибудь убила на войне?
— Не, — сказала Настя и задумалась. — А може, и убила… Стреляла с автомата, может — попала…
Юлия Семеновна подошла к окну, понимая, наконец, причину своего жуткого смятения, злорадства и страха, которые не давали дышать. Ей показалось, что этой ночью она убила Кобу!
И едва она это поняла — сердце заколотилось наяву, голова тяжело налилась, Юлия Семеновна упала.
Испуганной тишиною сковалось государство, ко да объявлено было о внезапной болезни велико вождя.
Объявление звучало по радио напуганно, даже кощунственно, его произносил тот же сверхчеловеческий глас, коим извещались победы, подвиги, державная слава, историческая несокрушимость державы.
— Конец, — сказал Чернецкий.
Иванов и сам чувствовал, что конец, но все-таки вяло заспорил:
— Может быть, еще выкарабкается…
— Зачем? Уже не выкарабкается. Был бы он в сознании, разве позволил бы такой поклеп на свое бессмертие? Я думаю, он готов. Теперь готовят народ.
Иванов и сам это понимал, но он был заведен на событие иначе. Отталкивая от себя то, что считал правдой, то, что соответствовало истинному бытию, Иванов жил вымыслом, обходя торчащие на виду рифы, будто они не только не значились на его лоции, но и не было их вообще. А они всегда значились!
— Я думаю, теперь сестру твою выпустят, — сказал Чернецкий, и Иванов удивился, что и сам об этом подумал.
Четыре года он не видел Лауру. Он просто обходил этот торчащий на виду риф.
— Сразу, конечно, не выпустят, — продолжал Чернецкий, — но вскорости. Вот похоронят, поплачут, посыплют головы пеплом и — начнут давать задний ход… И ты знаешь, кто будет вертеть назад? Сам Берия. Я тебя посадил, я тебя и выпущу…
Иванов уже был в Боткинской (ездил с Анной), видел мать. Юлия Семеновна лежала навзничь, смотрела в потолок, молчала, но Иванов чувствовал — неопасно, выживет.
— Как ты думаешь, — спросил он Чернецкого, — мать уже знает об этом?
— Нет, наверно. Скрывают, чтоб не волновать больных.
Но Чернецкий ошибался. Нянечка не выдержала запрета, сказала больной полушепотом и — удивительно — Юлия Семеновна почувствовала резкое облегчение. Значит, умирает Коба, а Иван — жив? Значит, и Лаура будет жива! А если Коба не умрет? Но мысль эта не успела произвести свое действие. Нянечка шепнула:
— Доктора молчат… Дыхание… Какое там дыхание!.. Нету там никакого дыхания…
И шмыгнула в платочек, утирая глаза.
Когда нянечка вышла, соседка (в маленькой палате было две койки) поднялась резко, молодо:
— Подох! Уверяю вас, подох!
Юлия Семеновна не ответила. Она лежала навзничь, из уголков глаз на виски, на уши катились слезы.
Врач вошел:
— Лягте! Сейчас же лягте!
— Что значит лягте? — вскрикнула соседка. — Я сейчас танцевать буду!
— Танцевать вам еще рано, — негромко и двоесмысленно сказал врач.
— Не рано! Уверяю вас, доктор, не рано! Какая сводка?
— К сожалению, тяжелая… Лягте… Вам еще понадобятся силы…
Нет, конечно, Коба умирает. Может быть, даже умер. Привычное чувство, ставшее знанием, способом, законом мировосприятия — молчать, утаивать, отодвигать реальность ради высшей цели уводило мысли Юлии Семеновны от взбудораженной соседки, от тяжелой сводки, от вмиг уясненного двоесмыслия палатного врача. Врач был печален, но за этой печалью скрывалось буйное нетерпение. И снова: Иван будет жить и Лаура будет жить! Лаура вернется! Но почему Лаура вернется? Что может измениться? Ничто не изменится, ничто не может измениться. Но Лаура вернется — вот что изменится! И надо прятать в себе то, что Лаура вернется! Соседка знает о Лауре? Доктор знает? Нянька, шмыгающая в платочек? Молоденькая медсестра с красными, измученными тоскою глазами? Конечно, Коба умер. С соседкой истерика— она хочет танцевать. Но в палате напротив — тоже истерика. Напротив голосили по-деревенски, с воем: «Господи, спаси его!» А соседка ликовала:
— Не спасет, не спасет! Доктор, выпишите меня! Я уже выздоровела!
А может быть, Карл жив? Юлия Семеновна удивилась. Зачем жив Карл? Неужели она никогда его не любила? Она ничего не могла вспомнить о Карле. Ничего, ровно ничего, как ни пыталась разогреть память, как ни пыталась уйти в воображение.
Павел Кордин вошел в коротком, как с подростка, халате: надетом то ли задом наперед, то ли халат завязывался сзади.
— Па-вел! — закричала Юлия Семеновна. — Па-вел, ты здесь!
— А где же мне быть? Здравствуй, Ю, ты отделалась легким испугом…
— Как? — вскочила соседка. — Он жив?!
— Думаю, что нет…
Он опустился на колени возле Юлии Семеновны, стал утирать ей виски:
— Ю… Вернется Лаура…
Юлия Семеновна внезапно обхватила его и заплакала тихо, устало:
— Павел, ты здесь… Ты здесь…
— Ну будет, Юленька, будет… Еще день-два, и эта тянучка кончится… В конце концов, все смертны… Тем более бессмертные…
Внезапно вошел врач.
— Что это еще такое? — услышал Павел Кордин и поднялся с колен.
— Доктор, — сказал он смущенно, — я очень длинный… Как складной метр…
— Но больную нельзя тревожить!
— Нельзя, доктор, вы правы…
— Могли сесть на стул…
Стула в палате не было, доктор это видел, и Павел Кордин видел. Соседка рассмеялась:
— Доктор! Если бы был жив мой муж, мы бы здесь все перевернули вверх дном!
— Охотно верю. Сейчас вам принесут стул… Пожалуйста, товарищи, ведите себя приличнее…
— Погодите, доктор! Бюллетень!
— Какой там бюллетень, — махнул рукой доктор и вышел.
Ночью из палаты напротив вывезли покойницу. Бабы в ее палате плакали навзрыд, она же молчала и молча умерла.
О покойнице все узнали сразу, забеспокоились, испугались, но соседка Юлии Семеновны повела себя бесстрашно перед лицом смерти:
— Злодей тащит в свою могилу всех, кого зацепит.
— Но он ведь жив, — устало сказала Юлия Семеновна, даже не удивляясь, что не пресекает ее неуместной, кощунственной радости.
— Оставьте! Ему давно пора! Ему была пора еще в день его рождения, будь он проклят!
— Что он вам сделал?
— Все! — вскрикнула соседка.
«Из бывших? — вяло думала Юлия Семеновна. — Муж арестован? Дочь? Но она здесь — в привилегированном корпусе этой больницы!»
Соседка сказала:
— Мой муж работал с Вавиловым. Вам что-нибудь говорит это имя?
— Президент академии, кажется?
— Нет! Его брат! Президент академии мог бы чистить ему ботинки без урона для науки, даже с пользой!
— Его арестовали?
— Не знаю! Он исчез, он пропал! Его уничтожил этот бешеный пес Лысенко! Мой муж умер семь месяцев назад! Дома, в постели! У него забрали лабораторию. После этого дьявольского судилища в сорок восьмом году он был отстранен и каждую ночь ждал ареста! Каждую ночь, понимаете? Тысяча четыреста сорок девять ночей! Он был здоров и могуч! Он гнул подковы шутя! Но кто это выдержит?
«Я», — хотела сказать Юлия Семеновна, но не сказала. Она ждала ареста после Карла. Но на восемнадцатый съезд ей принесли гостевой билет. После Лауры она не ждала ареста. Почему? Коба пообещал ей, что Лаура будет жить… Юлия Семеновна не слушала соседку. Она проваливалась в сон, может быть, первый спокойный сон за столько лет… Павел сказал — Лаура вернется…
Газеты отпевали хворого вождя и чувствовалось в их казенной печали нетерпение: когда же конец? «Великое единство партии и народа», «Сталин — светоч мира», «И. В. Сталин о непрерывном росте производства как условии перехода подготовки к коммунизму» и — стихи, стихи, стихи, которые никто не читал…
Юлия Семеновна проснулась все от того же голоса соседки, будто и не засыпала. Однако выспалась она хорошо, глубоко — даже не вспоминала, когда так спала.
— Чейн-Стоксово дыхание — это собачье дыхание! — читала и поясняла соседка.
Кто ей принес газету? Нельзя, нельзя больным газету! Нельзя! А почему — нельзя?
— Юлия Семеновна! У него, оказывается, есть моча! И красные кровяные тельца при нормальном удельном весе! Как у людей! Нет! У него очень много красных кровяных телец!
— Я устала, — сказала Юлия Семеновна, хотя чувствовала себя бодро. — Кто вам принес газету?
— Сын прислал! Он внизу, его еще не пустили, но такая газета — лекарство!
Сына Юлия Семеновна видела уже два раза. Он был военный.
— Ваш сын тоже радуется?
— Он радуется, что я выздоравливаю! Он хороший мальчик!
— Но как можно радоваться смерти человека?..
— Человека?! Он плясал на костях! Он убивал тысячами! Миллионами! Вы не можете этого понять! Ваша жизнь была благополучна! У вас никого не арестовали и никого не убили!
«Неправда!» — промолчала Юлия Семеновна.
Врач вошел с сестрами — утренний обход. Врач был весел. Не так истерично весел, как соседка, а иначе — спокойно и даже высокомерно.
— Доктор, — сказала Юлия Семеновна, — я чувствую себя значительно лучше. Я хочу домой.
— Вижу, вижу! Все идет превосходно! Еще несколько дней и — прекрасно! Поедете домой!
Красноглазые от неуемного горя сестры, сопровождающие врача, принялись замедленно, как сонные, ставить градусники. Врач не стал ни выслушивать, ни измерять давление — он будто вырос на вершок и помолодел на десять лет.
— Убийца в белом халате! — веселилась соседка. — А вы знаете, не сегодня-завтра этих несчастных выпустят! Если, конечно, их не успели забить палками!
Юлия Семеновна не хотела слушать соседку. Сладострастное ожесточение, с которым она говорит, горящие диким мщением больные глаза и это весьма похожее, если признаться самой себе — забили палками — притишало Юлию Семеновну, сковывало, лишало воли. Может быть, Карла забили палками? Может быть, забивают (или уже забили?) палками Лауру? Что значит: у вас никого не арестовали, никого не убили? Но Юлия Семеновна была беспомощна. Нет, она не унизится, чтобы опровергнуть соседку Карлом и Лаурой. Но вместо доводов, которыми она владела, Юлия Семеновна спасительно подумала: неужели не боится своих разговоров? А ее сын, кажется, майор? А вдруг — провоцирует?
И это гадкое предположение окрасило лицо Юлии Семеновны, устыдило ее, она вздохнула и прикрыла глаза:
— Я еще немного посплю…
Чернецкий обыкновенно садился во главе стола, занимая место пращуров своих, как он выражался. Ивана сажали напротив, чтобы и он сидел на торце. К обеду звал гонг. Так установила Наталья..
Обеды эти — по воскресеньям — тяготили Иванова своей благополучной принужденностью. Было в них что-то чуждое ему, показное, преувеличенное. Ему казалось, что Анна придает им значение большее, чем следует. При старике Чернецком — тоже вот так садились чин по чину, но никто и не замечал ритуала.
Анна как-то сама пришла на помощь. Когда гонг продилинькал вторично, она сказала в сердцах:
— Несмотря на несомненный аристократизм, в ней все-таки есть что-то от зазывалы…
Иванов рассмеялся — ему сделалось легче и проще.
К этому обеду Наталья не звонила. Это был не воскресный обед, а траурный. Она считала, что к траурному обеду звонить в гонг нехорошо.
Чернецкий сидел во главе стола, тащил из тарелки длинную лапшу, с интересом глядя, как она скользит обратно, хлюпаясь в прозрачный куриный бульон. Он не любил лапшу.
Наталья сидела справа от него, опустив над тарелкой вспухшее, набрякшее горячей краснотою лицо. Видеть она не могла — мешали слезы. А
Чернецкий покосился на нее без улыбки:
— Встряхнись…
— Пока тесто катала, — заторопилась Наталья, — еще ничего, а сейчас опять…
И — платочек к лицу, вздрагивая спиною.
Анна сидела с красными глазами, ела молча, будто не чувствуя вкуса.
Дети тоже притишились, смотрели на старших выжидательно. Чувствовали — что-то неладно. Почему-то им не дали звонить в гонг.
Наталья сделала из этого гонга педагогический инструмент: кто будет себя лучше вести, получит право звонить. Татьяна предпочитала смотреть, как звонит брат, даже если по заключению Натальи вела себя лучше.
Но сегодня в гонг не звонили. Все молчали, все хмурились, все шмыгали носом. Квартирные соседи тоже молчали, даже на кухню не выходили, как попрятались.
Но радио на кухне играло громко, на весь дом — так громко никогда не играло. Кто-то повернул на всю мощность, и никто не смел унять репродуктор.
Сашка все-таки спросил:
— Мама, почему все время музыка?..
— Товарищ Сталин умер, сынок.
Сашка подумал, поиграл ложкой:
— А почему ты плачешь?
— Все патриоты сейчас плачут…
Сашка опять подумал. Наталью стало раздражать, что он не ест. Танька ела, ничего не спрашивая, и это тоже раздражало Наталью. Сашка спросил:
— А что такое патриот?
— Ешь! Патриот это тот, кто хорошо кушает!
Объяснение не удовлетворило мальчика, он осмотрелся и понял одно: суп придется съесть.
Иванов чувствовал вкус обыденно, и ощущение это, не измененное обстоятельствами, горячило досадою на самого себя: неужели чувства его неискренни? Он насупливал на лицо печаль, вздыхал, поглаживая по спине го жену, то невестку, как бы утешая в безутешном горе. От такого поглаживания невестка благодарно всхлипывала.
Чернецкий доел до лапшинки, спросил жену, показывая пустую тарелку:
— Видишь, какой я патриот? Мне бы за это — щец погуще… Нет ли?
— Виктор, — тихо сказала Анна, — всему есть пределы, помолчи…
Чернецкий обмахнул губы салфеткой:
— Тяжелые дни…
Наталья с детской благодарностью подняла на мужа разваренное подурневшее лицо, он протянул руку, щелкнул ее по распухшему носику. Иван хотел спросить у Анны, не пора ли позвонить в больницу, узнать, как там 9 матерью, но не решался, считал вопрос неуместным, даже кощунственным. Все время в голове его стучали отчаянные строчки Маяковского: «Кто заметил бы сейчас мою смертишку в трауре вот этой безграничной смерти!»
И вдруг Чернецкий усмехнулся явно, открыто, даже слегка дернул головою. Все глянули на него с некоторым испугом.
— Да-а-а, — протянул Чернецкий, — представляю себе, какая там сейчас драчка идет…
— Где? — не поняла Анна.
Чернецкий ткнул пальцем в потолок:
— Там!
Иванов вмиг вообразил ангелов и чертей, пререкающихся, как на собрании колхоза. Досада на самого себя снова вспыхнула в нем. Наталья подняла глаза к потолку, прошептала:
— Господи…
Чернецкий рассмеялся:
— Да не там! Ниже! Сейчас они там сапоги с него снимают… Китель на части рвут…
— Кто? — переспросила Анна.
— Верные соратники, — пояснил Чернецкий.
— Действительно, ты — того, — пробормотал Иванов, — перебрал…
Чернецкий похолодел лицом:
— Ты бы матерью поинтересовался…
— Я звонила, — как бы заступилась за мужа Анна, — ухудшений нет.
— На нет и суда нет, — сказал Чернецкий, глядя на всех странно сожалеющим взором.
Сашка почему-то рассмеялся, закричал:
— На нет — суда нет, на нет — суда нет!
Наталья прикрикнула на него, отчего он рассмеялся еще громче. Теперь он хохотал. Это была истерика. Танечка смотрела на брата удивленно, даже напуганно, и тоже пыталась засмеяться, но у нее ничего не выходило.
— Уведи их, — сказал сквозь зубы Чернецкий.
Анна подталкивала детей:
— Саша, успокойся, ничего смешного не вижу.
— А я вижу! А я вижу!
— Что ты видишь?
— На нет — суда нет! На нет — суда нет!
— Давай одевать их, — заторопилась Наталья, — я пойду с ними гулять. Они сейчас не заснут. Не хватало, чтоб в квартире слышали, как он смеется!
— Смотри, чтоб их не затоптали, — сказал Чернецкий.
— Здесь народу мало…
Когда Наталья увела детей, Чернецкий закурил.
Иванов, закуривая, сказал:
— Шутки шутками, а народ хочет знать: что будет?..
— У Ильфа и Петрова, помнишь?
— Отцепись ты со своими Ильфом и Петровым!
Но Чернецкий не отцеплялся:
— Пришел новый редактор и сказал, что ребусов печатать не будем… Ребусник испугался: что же теперь будет? А ничего не будет. Не пойдет ваш ребус, и все!..
— Кто же этот новый редактор?
— Какая разница… Найдут…
В первые же часы после успения все они — ближайшие соратники ощутили опасную грозную незащищенность. Ревнивое насторожение каждого к каждому разъединяло их, ибо они объединялись только тем, что находились в руке великого вождя, как плотва на кукане.
Они были беспощадны всегда, с самого начала, и вовсе не потому, что такова была их природа. Они были беспощадны потому, что изгнание из себя природы было единственным условием пребывания на кукане.
И теперь их — всех вместе, но каждого порознь — занимала одна задача: кого возвести на первое место, потому что каждый из них хотел на первое место и боялся своего хотения, как смерти.
…Двор Кобы был подворьем небольшого иверийского князя с широким пиршественным столом. Вокруг стола собирались только джигиты, которым прислуживали верные слуги.
Как при всяком знающем цену жизни небольшом иверийском князе, за столом находился шут-армянин. Шут этот был равновелик с прочими, однако превосходил всех хитростью чисто армянской. Армянина трудно было уложить вином. Он делал вид, что пьянеет сразу, однако не с первого стакана (что было бы глупо и неубедительно), а со второго. Это больше походило на правду. Прикидываясь захмелевшим, он незаметно косил острым глазом в хозяина: верит, нет ли? И видел, что хозяин не верит, однако поощряет баловство. Армянин был опасен. Его побаивались русские, и ему завидовал еврей. Но шутом за иверийским княжеским столом должен быть армянин, а не еврей. За столом необходим порядок.
Русские как князья покоренного племени знали свое место, и это знание особенно проявлялось, когда после выпитого и съеденного за столом возникала песня, начатая мингрелом, который точно знал, когда нужно запевать:
— Сакварлис саплавс ведзебди…
Хозяин смотрел на мингрела желтым взором, темным и тяжелым, однако мингрел знал, что хозяин не перебьет, а, наоборот, загрустит сладкой грустью и станет подтягивать, глуховато и задушевно. А когда песня текла уже в два голоса, армянин ловко вклинивался тенорком— армянский шут обязан знать по-грузински.
Русские молчали, закованные умилением, молчали, как в церкви на обедне, шевеля беззвучно губами, стараясь вышевелить грузинские слова. И только Хрущев не шевелил губами, улыбаясь истово, пусто, по-деревенски. Однажды простоватая его истовость возмутила хозяина:
— Ты коммунист?
— Да, товарищ Сталин, — побелел даже губами Хрущев.
— Какой ты коммунист? Петь не умеешь… Уходи…
Хрущев не ушел — уплыл, как в тумане, плохо попадая в дверь.
Хозяин посмотрел на Ворошилова:
— От тебя я не ожидал, Клим… К чему эта предательская улыбка, когда товарищ попадает в тяжелое положение?
— Я не улыбаюсь…
— Зачем ты говоришь неправду? Лаврентий, скажи: правду говорит Клим или неправду?
Берия сказал по-грузински:
— Он провалился в говно…
— Зачем ты говоришь на языке, незнакомом товарищам? За столом так не говорят… Правда, Вячеслав Михайлович?
Молотов не мог побледнеть, потому что был бледен отродясь. Он сказал:
— Каждый говорит на том языке, на каком считает нужным. Такова сталинская национальная политика…
— Политика, — согласился хозяин, — правильная политика… Анастас Иванович, что-то вы далеко сидите… Сядьте рядом со мною… Я хочу вам кое-что сказать…
Микоян знал, если Коба говорит на вы, значит, предстоит шутовская служба. Он играл пьяного и делал вид, что ничего не замечает, поднялся, нарочито пошатываясь, обошел стол и опустился рядом с хозяином на пустой стул.
— Подожди! — закричал хозяин. — Что ты торопишься? Ты в торт сел!
И рассмеялся искренне: глаз заблестел слезой.
Микоян знал, что сел в торт, но изобразил удивление:
— Неужели?!
Хозяин утер согнутым пальцем слезу смеха:
— Вот за что мы все тебя любим, Анастас, за то, что ты бесстрашный! Партия неоднократно тебя проверяла! Я знаю, кто тебе торт подложил! Лаврентий! Он большой шутник! Слушай, Лаврентий! Вот возьми ложку и соскреби с товарища Микояна! Анастас! Становись на колени, раком становись! Он сейчас все сделает!
Микоян стал на четвереньки, Берия ложкой начал соскребать с его зада крем, раздавленное тесто. Все смеялись, потому что очень смешно, когда соскребают торт с задницы.
— Скреби, скреби! — приговаривал сквозь смех, утирая слезы, хозяин. — Какой хороший костюм испортил…
— Ничего, — соскребал торт Берия, — он у нас вождь легкой промышленности… Новый заведет…
— Он-то заведет, — сказал Молотов, — а трудящиеся до сих пор ходят в перешитых шинелях. Война уже семь лет как окончилась…
— Очень вы строгий человек, Вячеслав Михайлович, — покачал головой хозяин, — у человека несчастье, а вы его критикуете…
— Дело прежде всего, — настаивал Молотов.
Хозяин помрачнел, пошел в угол, стал крутить патефон, наложил на пластинку мембрану. Из патефона с тихим пощелкиванием запела Русланова:
Валенки, валенки.
Не подшиты, стареньки.
— Хорошо поет, — задумчиво сказал хозяин, — трудно ей там, наверно… Но с таким голосом и там не пропадешь…
— Она там в самодеятельности, — сказал Берия, выпрямившись, с тарелкой и ложкой в руках.
Хозяин ничего не сказал. Микоян поднялся и вдруг, развернув руки, шагнул, как для танца, и даже запел:
— Валенки, валенки!
— За что я тебя люблю, Анастас, — за то, что ты веселый!
Клим Ворошилов поспешно выбрался, попытался вприсядку, но упал, не соразмерив выпитого.
Все рассмеялись, потому что маршал свалился очень смешно.
Пластинка кончилась.
— Позвони ему! — вдруг сказал хозяин.
Берия вмиг понял, кому звонить, поставил тарелку с соскребанным тортом, подошел к телефону, взял трубку, набрал, спросил:
— Не приехал? Как только приедет, немедленно пусть позвонит товарищу Сталину.
— Не умеете вы танцевать, — сказал хозяин и снова пустил пластинку.
Он сел, посмотрел на стул рядом, на раздавленный торт, Берия перехватил взгляд, убрал нечистый стул, пододвинул от стенки чистый.
— Анастас, — позвал хозяин, — давай с тобой выпьем… Мы с тобой старики… Всю жизнь рядом… Мы поймем друг друга… Это все скучные люди, Анастас… Это (налил полный фужер красного вина), это невеселые люди… Я тебе скажу про них все (налил другой фужер). Клим Ворошилов всенародный герой… Делает вид, что знает по-грузински… Грузинский язык — скромный язык… Шекспир не писал на этом языке… Я думаю, Климу Ворошилову ближе английский язык… Может быть, он его уже даже знает…
— Не знаю! — с ужасом вскочил Клим.
— Видишь, Анастас? Хвастает, что не знает языка Шекспира… Клим! Я только в последнее время начал тебя понимать… Расскажи нам, как вы пьянствовали с покойным товарищем Ждановым в голодном, блокированном Ленинграде! Не надо… Не рассказывай… И так ясно: на улицах голодные трупы, а вы кушаете шашлык, сациви, форель… Народ вам этого никогда не забудет… Садись, Клим Ворошилов, садись, кушай… Здесь у нас не такое изобилие, как у вас было в несчастном героическом Ленинграде… Извини…
Негромко, даже печально зазвонил телефон. Берия снял трубку:
— Хорошо. Сейчас передам.
Хозяин тяжело поднялся, поплелся в угол, где телефон, взял у Берии трубку:
— Хрущев? Ты что, брезгуешь сидеть со мною за одним столом? Не брезгуешь? Спасибо, что не брезгуешь… Тебе что, особенное приглашение нужно? Кто тебе сказал— уходи? Шуток не понимаешь? Как хочешь. Я тебя не заставляю. Ты сам член президиума и такой же секретарь, как и я… Но я человек воспитанный и не наношу жестоких обид, когда товарищи собрались за столом поговорить и немножко отдохнуть… Хочешь — приезжай, не хочешь — не приезжай, это все на твоей совести…
И положил трубку.
Он был горько обижен.
— Так на чем мы с тобою остановились, старый друг Анастас? На Климе Ворошилове… Бог с ним, с Климом Ворошиловым… Его будет судить история…
И вдруг — Кагановичу:
— А вы завидуете Анастасу Ивановичу, Лазарь Моисеевич… Евреев надо проучить, как вы думаете? Пусть выйдут из своих консерваторий, институтов, магазинов, продовольственных складов… Народ им покажет, как воспитывать детей врагами советского народа… Я же вижу: вам очень хочется, чтобы товарищ Берия лизал вам жопу… Зачем? Мы все товарищи, нас объединяет общее дело… Товарищ Берия исправил свою оплошность в отношении товарища Микояна… Давай с тобой выпьем, старый друг Анастас… Встань, торжественно выпьем.
Он поднялся, встал и Микоян.
Хозяин чокнулся фужером о фужер, Микоян выпил до дна и поднял пустую посуду. Хозяин отпил полфужера медленно и, так же медленно оттянув карман микояновского пиджака, вылил туда остаток вина:
— То, что в меня не вошло, пускай в тебя войдет, Анастас, от души… А теперь будем веселиться!
Он снова подошел к патефону и снова завел «Валенки-валенки».
— Подождем Хрущева… Он вам всем покажет, как надо танцевать русские танцы!..
Иванов пробрался по бульварам, набитым уже до отказа, и вдруг в голове его ниоткуда сложились строчки, показавшиеся ему приличными: «Уже не улицы — людские океаны, дома плывут по ним, как разбомбленный лед». Образ ему понравился. «Надо напечатать».
Иванов застрял в толпе, подчиняясь, он тянул время.
Толпа толкала его, волочила по сретенским переулкам, выволокла почему-то к Эрмитажу, потом снова на бульвар и неумолимо потащила на Пушкинскую. Иванов не шел — его несло течение сбитых в поток спин, животов, рук, плечей, голов…
И вдруг он почувствовал удушье. Толпа беспощадно прижала его к забору, рядом завопили: «Руку, руку, сволочи!»
«Сломали руку», — подумал Иванов и обрадовался, что его руки вытянуты по швам. Но он был сжат так сильно, что чувствовал только стук сердца в дуреющей голове. Он не мог вдохнуть — ребра были сдавлены тупой силой.
«А-а-а-а!» — выл неподалеку мужской голос с лопающимся хрипом, переходя на детский страшный беспомощный визг. «Стойте! Стойте!» — заорал ему в ухо горячим перегаром длинный дядька. Иванов, тупея, теряя сознание, удивился: как этому дядьке удалось набрать воздуха для крика?
— А-а-а!
— Стойте! Стойте, бляди!
Иванов слышал крики, будто уже не наяву, а в больном слабеющем воображении.
Треск некрашеного забора он воспринял, как треск собственных ребер. Толпа каменным потоком вдавливала его в доски, отрывая от земли. Она навалилась на него как-то снизу, выпирая из себя.
Забор трещал, медленно поддаваясь в пустой двор и вдруг, потеряв сопротивление, завалился, рвясь на связках, ломаясь и изгибаясь к земле. И с первым глотком воздуха вернулось сознание. «Бежать!» — мелькнуло в голове Иванова. Он побежал куда-то на ящики, к мусорным бакам, к каменной стене с одиноким окошком, а за ним вдогонку хлынула не успевшая задавить его толпа, хлынула с высвободившимся от давления ревом, гукая по сваленному забору, разбивая ногами доски и мягко ступая по тем, кто упал.
— Люди-и-и!
— А-а-а!
— Стойте!
— Подымайся! Затопчут!
Иванов бежал по двору к кирпичной стене, чувствуя погоню. Он уткнулся в кирпич, это был конец. Кирпич не поддастся, кирпич выдержит. Он смотрел на окошко, думая лишь о том, чтобы влезть в него, и не понимая, как он это сделает.
Вдруг окошко открылось, из него высунулся по пояс потный парень в одной сорочке и заорал:
— Руку! Руку давай, мудак!
Иванов протянул руки. Парень схватил его руку, дернул, что-то крикнул. В окне появился еще один парень в кепке и хохоча стал втаскивать Иванова за другую руку.
Из окошка тепло и душно пахнуло прожеванной пищей и неочищенным спиртом.
Иванова вытащили, как из окопа, в котором опасно оставаться. Он влез в окно проворно, легко, как десять лет назад на войне. Пальто с него стащили тут же, возле окна, горячие пьяные люди.
Людей было человек восемь, сидели тесно, темные стены подпирали — повернуться негде, люди кричали наперебой, кто-то пробовал петь где же вы теперь друзья-однополчане. Иванов не вслушивался, не всматривался. Человек напротив — в исподнем, большелицый, светловолосый (откидывал назад легкие волосы) находился близко, дыша горячим перегаром, чесноком, спросил строго:
— Какой части?
— Восемнадцатая армия, — начал было Иванов, но человек этот перебил:
— Сапер?
«Почему — сапер?» — подумал Иванов, но сказал:
— Как угадал?
— Глаз — алмаз! — объявил этот человек. — В каком звании?
— Капитан.
— И я — капитан!
Он взял стакан, не допитый парнем, который лежал головою на досках рядом с Ивановым, долил из четверти самогона:
— Выпей, капитан! Выпьем за верховного! Вечная память ему… Товарищи офицер-р-ры!.. Где ваше оружие, капитан? Салюта не с чего сделать! Пей, браток!
Все стали пить, и в тишине Иванов услышал всхлип. Никто не обратил внимания на всхлип, сели, опять закричали. Сел и капитан, мотая наклоненной головой и катая желваки.
В темноте, в углу, рукой достать, стояли, как вагонные, полки в два яруса. На нижнем топчане всхлипывала женщина, Иванов не разглядел ее, но увидел, что невелика, лежит пластом на спине и прикрыта поверх какого-то покрывала козловым армейским полушубком. Должно быть, ее знобило.
— Боевая подруга, — катал желваки капитан. — Под Курской дугой была санинструктором и — до Берлина, как штык…
Иванов не спросил, почему она плачет, и так было ясно — все сейчас плачут, но капитан наклонился к нему:
— Аборт… Я говорю — дура! А она — тесно, шесть человек на тринадцати метрах… (И вдруг пьяно упал головою на руки.) Эх, Клава, Клава, Клавочка… Что ж я буду без тебя?..
— Я выдюжу, Леша, — слабо отозвалась женщина. — Вы, ребята, пейте, закусывайте… Температура, считай, нормальная…
— Страдает! — поднял голову и скрипнул зубами Леша. — Не может угостить фронтовых друзей… Миша, ты помнишь, как мы Новый год встречали? (И — Иванову.) Браток! Веришь, как плясала? Всю ночь плясала! И на смену пошла — плясала! Дура ты моя, Клава-Клавочка! У нее — три личных благодарности верховного!
Женщина всхлипнула:
— Я выдюжу, Леша…
— Врачей звать нельзя… Все врачи — убийцы…
Самогон мутил Иванова, мутил нехорошо, на рвоту.
Но еще была жалость к этой Клаве-Клавочке и Иванов подумал: привести Анну, сказать им — у меня жена врач. Но Анна ведь не гинеколог.
— Жена волнуется, — пьяно сказал Иванов, давясь выпитым.
— Иди! — кивнул капитан Леша. — Жену надо беречь, браток…
Иванов вылез, обошел в тесноте стол, задел за рукав полушубка, разглядел свое пальто в ногах Клавы-Клавочки. У двери капитан Леша неожиданно обхватил его сильно, страстно, с пьяным отчаяньем поцеловал в губы:
— Держись, браток! Заходи! Теперь они, б…, в гроб загонят фронтовиков! Держись! Победа будет за нами!
Иванов спустился по темной каменной лестнице, держа пальто на руке, добежать бы куда-нибудь, а может быть — здесь, прямо на лестнице!
Но холодный влажный воздух как-то вмиг отрезвил его, во всяком случае, взбодрил, унял тошноту. Иванов надел пальто. Маленький тупичок-переулок был пуст. Нельзя было представить, что рядом, за приземистыми домами, дышала бессмысленная толпа и давила, топтала саму себя, ломая заборы.
— Ваня! — услышал Иванов.
Голос был знакомый — из дальней дали и лицо — знакомо. Фронт, конечно. Но кто? Как зовут?
Иванов тянул-вспоминал, кто это, — не вспомнил. Майор с черными усами, с глазами, глядящими слегка исподлобья, протянул руку, прижался лбом ко лбу, взяв ладонью затылок:
— Вот это встреча!
Как же его зовут? Майор отпрянул:
— Ваня! Ты — москвич! Как тут выйти? Мышеловка…
— Пошли… Подворотнями куда-нибудь попадем…
— Москва! — одобрил майор. — Такой город и взять не возьмешь! В каждой подворотне — пятьдесят шесть прямой наводкой — запутаются! Ни один «тигр» не пройдет!
Как же его зовут? Знакомый-презнакомый малый.
Они пробирались по пустынным дворам, пока из какой-то подворотни вдруг пахнула на них теплом, жаром, гулом толпа, отгороженная от подворотни грузовиком. В кабине кто-то сидел, но Иванов и майор, цепляясь спинами, грудью за стену и борт, выбрались на Пушкинскую и сразу вмялись в людскую тесноту. Впрочем, дышать можно было.
— Ты был там? — кивнул в сторону Колонного майор.
— Нет… Давка… Я домой пойду… Переулками…
— А хочешь в Колонный?
— Да надо бы…
— Пойдем ко мне, — сказал майор, — в гостиницу.
— Не пустят…
— Как не пустят? У меня удостоверение! В гостиницу пропустят… Оттуда ночью сходим…
— Но у меня же паспорта нет…
— Ну и что? Скажешь, забыл в номере! Я подтвержу… Только иди нахально…
— Как же мы пройдем?
— В обход!
Они продирались через Пушкинскую поперек.
В Козицком, возле елисеевского магазина при выходе из переулка майор вытянул какое-то удостоверение и сказал молоденькому лейтенанту с ошалевшими глазами:
— В гостиницу «Москва»!
Лейтенант козырнул автоматически и пропустил его с Ивановым.
— Ну? — спросил майор. — Видал? И паспорта не спросили.
На улице Горького было свободнее.
В портале гостиницы с Охотного ряда, на котором толпа была упорядочена в терпеливую очередь, капитан, охранявший с полувзводом вход, козырнул майору, ничего не спросив.
— Наши ребята, — объявил майор Иванову,
Они поднялись на восьмой этаж.
В номере сидели за столом трое военных в распахнутых кителях.
— Знакомьтесь, — сказал с порога майор, и все покивали, не вставая.
На столе было много бутылок, много еды — колбаса на газете, рыба, пироги какие-то, луковицы, хлеб, нарезанный крупно, рвано и, отделяясь от всего видом, споловиненная банка маринованных томатов. Другая банка, неоткрытая, стояла на подоконнике.
— Присаживайся, Ваничка, раздевайся, — тихо сказал майор и расстегнул шинель.
— Ночью пойдем в Колонный зал… Прощаться… В два ноль-ноль, — твердо сказал майору подполковник, молодой, пьяный и сосредоточенный, как перед наступлением.
Иванов, снимая пальто, подумал о женщине под козловым полушубком. Умрет, наверное. И так ему жалко стало, наверно, хорошая баба: «Я выдюжу, Леша, я выдюжу…»
— Слушай, — сказал он майору, — жене позвонить надо… А то я целый день дома не был.
Майор открыл боковую дверь.
— Звони.
Там, на широченной постели лежал, сняв ботинки, штатский человек в съехавшем галстуке, лежал, сунув руки под затылок и сонно глядя в потолок. Он даже не повернулся, когда Иванов набирал номер (телефон находился на тумбочке возле кровати).
— Ты жив? — закричала Анна непохоже, истерично. Иванов испугался:
— Жив, жив, что с тобой?
— Иван, — уже спокойнее сказала Анна, — где ты?
— У фронтового товарища, в гостинице «Москва»…
— Пересиди там, слышишь? Пересиди! Иван… Раздавленные, растоптанные… Двенадцать трупов в морге… Иван, пусть немного схлынет…
— Любишь жену? — спросил майор.
И вдруг Иванов, как прозрел, вмиг узнал майора. Ну конечно! Это же Петя Зубов из дивизионной парткомиссии! Тогда он был лейтенантом, младшим политруком, как и Иванов.
Штатский человек вышел из той комнаты, сел к столу, налил одному себе в гостиничный хрустальный стакан, выпил, ловко, не по-пьяному подцепил вилкой зеленоватый помидор, стал жевать, хлюпая, рассол потек по небритому подбородку.
— Вот так, — сказал Петя Зубов, — с первого марта— здесь. Второго всем приказали ждать. Вот — ждем…
— Что теперь ждать? — махнул недоеденным помидором штатский человек.
— В два часа ноль-ноль, как штыки! — снова приказал подполковник.
Люди в гостиничном номере ждали назначенного часа привычно, по-военному. Час они определили сами, но теперь он выглядел, как указанный сверху, сквозь хрип полевого телефона. Теперь час этот был приказом, смыслом бытия, вехой жизни. До него было далеко, полдня и полночи. Иванов увидел, что этим людям, кроме ожидания, заняться нечем. И они будут пить водку, спать вповалку и снова пить, чтобы занять себя. Он чувствовал себя, как на войне, когда, добравшись до роты, уже не смел покинуть ее до полного затишья. Так он ходил в атаку, так он оказывался в разведке боем, так угодил в рукопашную. Уйти из роты нельзя было по причине, которая была сильнее страха и сильнее права уйти. Причина эта состояла в усталом, обреченном, тоскливом взгляде, которым непременно проводят его спину солдаты, прикованные безнадежно и безвыходно к окопу, к глине, к крови, к оружию, к смерти, к мечте о ранении, но несильном, а ровно таком, чтобы хоть недельку отоспаться. И Иванов не уходил…
Надо ждать назначенного часа.
Люди в гостиничном номере хмурились траурно, молчали прилично, скучали безысходно, однако, когда подполковник повторил свое «ровно в два ноль-ноль», капитан, закручинившийся от водки и ожидания, сказал в сердцах:
— Да ладно, слышали…
Подполковник скрипнул зубами, но все вдруг повеселели, разговорились.
— Эта потеря для партии большая, чем потеря Ленина, — несильно стукнул по столу толстый немолодой капитан.
— Мерить не приходится, — политично возразил Петя Зубов.
— Нет, приходится! — снова стукнул капитан. — Ленин сделал революцию и оставил разбитую, разваленную страну! А Сталин сделал из этой страны непобедимое государство рабочих и крестьян!
— Чего тут спорить? — примирительно сказал штатский.
— Ну, Ваня, выпьем, — налил в стаканы Петя Зубов. — Вот, мужики, с кем мы были на Голубой линии! Помнишь, Ваничка, Голубую линию?
Иванов кивнул, думая, как бы избежать водку.
— Мусичку помнишь?.. Была у нас, ребята, сестричка, Мусичка, санинструктор… Слушай! А где Кривошеев? Живой?
— Не знаю…
— А Муська живая! В Одессе! Толстая, Ваня, не обхватишь! Вот такое пузо, вот такой зад — как несгораемый шкаф! А помнишь, какая была? И нестарая еще…
— Обмен веществ, — сказал капитан.
Иванов понял, что главным в этой группе, которую заставляют ждать, был мрачный подполковник, скрипевший зубами. Группа была, конечно, военная, конечно, занималась вооружением, и штатский в ней был ученым. Называли его Сергей Сергеевич. Иванов не хотел знать военной тайны, которую они не очень-то и оберегали.
— Вы где работаете? — насупленно спросил подполковник.
— Журналист.
Подполковник понимающе скрипнул зубами. Водку пили всю ночь. Пили, как перед чем-то неотвратимым, от чего не уйти, чего не избежать. Иванов ощущал пустую голову, в которой ни за что не уцепишься. Сергей Сергеевич уходил, ложился, посапывал с полчаса и возвращался бодро. Капитан тоже пытался полежать, но не мог, шел в ванную, подставлял черную голову под кран.
Два часа ночи пропустили, стараясь не смотреть на стрелки больших квадратных электрических часов, помещенных над дверью. Пропустили также и половину третьего. В три часа подполковник сказал, застегивая китель:
— Товарищи офицеры! По последней! И — пошли!
Но и в половине четвертого и в четыре все оттягивали почему-то поход. В пять часов капитан, пьяный донельзя, мотнул головою, как лошадь:
— А ну его на х..! Наливай!
Красный флаг с черною каймою, отягченный мартовской изморозью, застыл неподвижно, мертво, тяжело. Флаг не висел, а торчал с некрашеного древка над широким газетным щитом.
Павел Кордин в черном длиннополом пальто нахохлился возле щита. Воротник был поднят, шляпа надвинута. С запястья руки, сунутой в прямой карман, висела авоська, растянутая кульками и бутылкой молока.
Он собрался в Боткинскую и вот застрял перед метро у этого щита.
Павел Кордин смотрел в газету.
Когда-нибудь он расскажет Юле, о чем он думал у газетного щита. Когда-нибудь, когда все отойдет. А отойдет ли? Эта смерть грянула потрясением, концом света, деваться от нее было некуда. Может быть, Юля предчувствовала ее? Почему этот внезапный спазм?
Но надо жить. В запасе еще у нее — пятнадцать, а у него — девять лет. Он удивился своим подсчетам, как будто Коба приказал жить не долго, а ровно столько, сколько прожил сам.
Разумеется, конца света не будет.
А что же будет?
Павел Кордин еще раз обернулся к газете и вспомнил, как впервые увидел его портрет. Он тогда узнал его сразу и рассмеялся:
— Юля! Я должен ему шестьдесят пять крон!
Нет, нет! Теперь он не напомнит ей об этом! Это бестактно! Но ведь действительно должен! Смешно, конечно. Так и не отдал.
И неожиданно Павел Кордин вздрогнул. Коба был широкий человек. Он считал не деньгами. Он считал должниками. И все были его должники. И все ему были должны. И все возвращали ему долги, которых никогда не делали. Возвращали сами себя, как дарили, как подносили, и он брал небрежно, как должное. И ему платили крупно целыми жизнями, не мелочась на годы. Ему платили все. И тот, кто не успел заплатить, остался должником. Кто получит с них недоимку?
Вот они бредут — его должники, ошалев от неизвестности. Кому выплатить долг? Кому отдать то, что принадлежало Кобе прочно, привычно, обусловленно?
Павел Кордин разглядывал должников Кобы.
Началось какое-то неточное смягчение житья-бытья.
Только месяц прошел от ужасной потери, вдруг — сообщение Министерства внутренних дел: министерство провело тщательную проверку всех материалов предварительного следствия и других данных по делу группы врачей, обвинявшихся во вредительстве, шпионаже и террористических действиях в отношении активных деятелей Советского государства. В результате проверки установлено, что привлеченные по этому делу были арестованы бывшим Министерством государственной безопасности неправильно, без каких-либо законных оснований. Проверка показала, что обвинения, выдвинутые против перечисленных лиц, являются ложными, а документальные данные, на которые опирались работники следствия, несостоятельны.
Вышло, что арестовали пятерых инородцев, выпустили же — пятнадцать почтенных профессоров, среди которых половина — православные!
Никто уже не помнил на радостях, что лет пятнадцать назад и несчастный Вовси, и несчастный Зеленин (чьи капли пила в Боткинской больнице Юлия Семеновна и чье жизнеописание изъяли из энциклопедии, заменив сведениями о какой-то зеленой лягушке на то же количество строк), — и Вовси и Зеленин лет пятнадцать назад поддержали своим авторитетом следствие против профессора Плетнева — тоже изверга — и печатно требовали справедливой расправы с несчастным стариком.
Но память коротка, и объявлено было, что отныне Гражданин Великого Советского Государства может быть уверен в том, что его права, гарантированные Конституцией СССР, будут свято соблюдаться и охраняться Советским правительством. И на радостях (жить надо будущим, а не прошлым!) никто не заметил, что конституция сия впервые не была названа Сталинской.
Побитые, замордованные бывшие врачи-убийцы (кто остался жив) доставлены были на казенных машинах по домам.
Газеты стали писать про интернационализм, которому учил нас товарищ Сталин…
Наталья, брызгаясь слезами, прижалась к мужу:
— Прости меня… Прости… Я больше никогда не буду… Вот увидишь… Никогда…
Кандидат исторических наук, доцент Макаров писал:
«Иван Грозный умер пятого марта.
Павла Первого задушили одиннадцатого марта.
Александра Второго убили первого марта.
Николай Второй отрекся второго марта.
Мартовские иды Кая Юлия Цезаря проложили дорогу. Возможно, Сталин скончался не пятого, а раньше.
Возможно, здесь нет системы, это просто совпадения?
Троцкий ораторствовал перед войском на польском фронте. Время от времени, перебивая свою речь, он вдруг вскрикивал: «Рядом с вами, рядом с каждым из вас шипят польские шпионы! Убивайте их без пощады!» Это рассказывал Н., осуждая Троцкого.
Но у Тацита описана похожая сцена. Император Август, произнося речь о врагах Рима, вдруг ткнул пальцем в знакомого, преданного ему вельможу, который благоговейно записывал речь императора: «Вот соглядатай! Вот лазутчик! Заколите его!»
Здесь нет случайного совпадения. Это система, по которой создается диктатура. Государственные казни на миру всегда были наиболее увлекательным развлечением толпы. Сталин всегда заботился о подобных эффектах».
Макаров перечел написанное и вздрогнул от удивления: никогда прежде он так не писал. Если его посещали какие-нибудь запретные мысли, он либо не записывал их, либо шифровал так, что сам потом не мог разобрать своего неумелого шифра.
Он вздрогнул, но не испугался. Это было какое-то новое, незнакомое прежде ощущение небоязни. Откуда оно взялось, Макаров не думал.
За столом (обедали) Макарову показалось, что все — и тесть, и жена, и теща, и даже одиннадцатилетний сын — хотели что-то сказать и ждали: кто начнет.
Начал тесть. Он посмотрел благодушно на дочь, на зятя и сказал, почти улыбаясь:
— Пришла пора, товарищи, заняться истинной биографией величайшего из-людей… Теперь (подчеркнул) я, наконец, займусь этим.
— Что же вам мешало? — спросил Макаров, не вкладывая в вопрос ни любопытства, ни осуждения. Макаров и сам пытался понять, что происходит с ним самим.
Тесть не ответил. Он пожал плечами, сказал «однако» (всегда выражал этим словом свое удивление) и ушел к себе.
Вечером жена прочла написанное.
— Что ты написал? — спросила жена.
— Не подглядывай…
— Это не школьное сочинение, чтобы не подглядывать! Как ты можешь в такие дни, когда враги радуются нашему горю. Как ты можешь так писать? Для тебя это шуточки?
— Я думаю, многие теперь начнут писать иначе, чем писали…
— Что-о-о?! Василий, я тебя предупреждаю! Партия достаточно сильна, чтобы расправиться с теми, кто… Кто…
— Ты хочешь, чтоб меня арестовали?
— Я не хочу, чтоб тебя арестовали! Ты мой муж, и я вовсе не хочу из-за тебя… Из-за тебя…
Макаров вдруг понял — ясно и определенно — надо уходить из дома. Это было второе решение в его жизни. Первое возникло, когда немцы приближались к Москве. Он ушел в ополчение. Тогда все было так ясно и так просто, как ясно и просто сейчас. Он не думал сейчас, куда он уйдет, где будет жить, что будет есть. Он подумал, как тогда, в сорок первом году, что нужно взять с собою. Взял он тогда старую потрепанную книжку Пастернака «Сестра моя жизнь». Книжка пропала в первой же избе, в которой тревожно ночевали ополченцы. Сейчас он подумал взять свою тетрадь. Теперь она не пропадет, где бы он ни был.
Да, надо уходить. Решение оказалось чрезвычайно простым. Макаров состоял в фирме, чье благополучие строилось на восторженной лжи. Ложь была сердитой, крикливой. И вместе с тем она несла в себе какую-то искреннюю потребность постоянно показывать свою исключительность, какое-то настойчивое оберегание от действительности.
Лежа на спине рядом с женой, Макаров даже не думал, где находится. Небывалая ясность бодрила мысли. Так прозрел старик-слепец у Пушкина в «Борисе Годунове», прозрел, едва коснувшись мощей царевича Димитрия.
Макаров покосился на кровать сына. Сын спал. Покосился на жену. Жена тоже спала. За стеной спали тесть и теща.
Все спали в разбуженном мире. Макарову показалось, что не спит он один и никогда не уснет, потому что осенен еще неясным, но уже бесстрашным прозрением…
Макаров поднялся с постели, стараясь тише, стал одеваться, тоже стараясь никого не разбудить, но жена услышала, спросила спросонья:
— Куда ты?
— Спи, спи… Я… Пройдусь немного…
Жена присела:
— Ты что — в уме? Который час?
Макаров не ответил, вышел, осторожно приложил дверь и, зябко кутаясь, пошел вниз по лестнице, не вызвав лифта (чтоб не гукнул).
Улица Горького спускалась к Кремлю, над которым неживым красным холодным свечением значилась звезда на шпиле Никольской башни.
Макаров, перейдя Моховую, поднимался на Красную площадь по проезду между Историческим музеем и Кремлевской стеной. Навстречу ему в светлеющем утре вырастал Мавзолей, а за Мавзолеем, далеко-далеко, уже хорошо видный, задрал веселые купола Василий Блаженный.
Макаров только сейчас увидел тяжкую несуразность этих двух сооружений. Он обошел музей подальше от Мавзолея, ступил на тротуар вдоль мертвых торговых рядов. Уже сновали автомобили (грузовики главным образом), появились прохожие.
Макаров смотрел на Мавзолей, как будто увидел его впервые. Перед ним, тяжело загородив зубчатую стену в начинающемся утре, стоял вавилонский зиккурат, ступенчатое сложение кубов. Макаров глянул на Василия Блаженного. Храм был легок и просился в небо, он мог взлететь, если бы хотел, но не взлетал, на что-то надеясь простодушно и терпеливо…
Макаров был ифлиец, а ифлийцы знали много стихов. Они наслаждались стихами, перебрасывались стихами, и стихи вспыхивали в памяти. «Малина, вишня, ананас и дыня с бутылкою анисовки в средине — веселый храм Казанский Покрова…» Стихи эти вспорхнули в памяти, как стайка галок, и взлетели рассаживаться на куполах. А были другие стихи, которые просыпались угрюмо и грозливо. Там — за Мавзолеем, на стене, — позлащенные могильные вывески — державный погост. «Спите, товарищи, тише, кто ваш покой отберет? Встанем, штыки ощетинивши, с первой командой — вперед…» И еще в тех стихах сказано: «Как нагроможденные книги его Мавзолей»… Нет, не как книги, не как книги. Перед Макаровым стыл вавилонский зиккурат с лестницей для восхождения к жертвеннику…
А наверху зиккурата темнел пустыми проемами, как пустыми глазницами, венец, портик.
И холодно было на Красной площади…
Конец второй части