Каблуков не покровительствовал Иванову. Но знакомство с ним (близкое, как некоторые думали) делало свое дело. Иванов в своей редакции считался на особенном положении. Он заметил, что ему сходит с рук то, за что другие получали выговоры. Гурский, который теперь работал в секретариате, возвращал Иванову его сочинения:
— Ваня… Это отложи, может быть, потом пойдет… А это — надо порвать, а лучше — сжечь… Ты, Ваня, талантлив и глуп… Это — редкое сочетание… Ты тяни, тяни свой Полиграфический… Учись, Ваня, подольше учись…
Ну, знаешь, всегда можно отволынить — сессия-шмессия, экзамены-фигзамены… Заочникам можно волынить.
Иванов злился на Гурского:
— Отчего ты такой умный, Марк?
— Иди, Ваня, иди, — тихо сказал Гурский, — работы много… Видишь — макет…
Иванов не представлял для Каблукова служебного интереса. Каблуков рос и теперь сидел не на Маросейке, а на Старой площади. Он не понимал, что в постоянной настороженности делания карьеры ему просто необходима простая, лишенная служебной ревности душа, при которой можно отпустить без страху и озабоченности нервы и даже пооткровенничать.
— Володька, но всему же есть пределы! Ты послушай, как говорят о космополитах. Врут! Накачивают в себе ненависть! Да ты помнишь, когда Израиль основали, — мы первые друзья!
— Надо было — были, — внятно сказал Каблуков. — А сейчас не надо… Не на-до… И сделать это нужно со всем присущим нам гуманизмом. Без погромов — государственным путем.
Каблуков смотрел на Иванова прозрачно, без зла и удивления. Иванов отвел глаза. Бессильная злость скреблась у него под горлом.
— Но сколько их на войне погибло!..
— Правильно, — спокойно перебил Каблуков, — за Родину погибали представители всех наших национальностей…
— А если завтра будут казахов давить? Армян?
— Глупости говоришь. Ты лучше скажи, почему крымских татар выселили в одну ночь — тихо? Калмыков— тихо. Никто ни слова. А евреев еще никто не выселяет, а уже — стоны! Не знаешь? Потому-то и надо, что вокруг них всегда трескотня…
Квартира на Молчановке будто уменьшалась с годами. Она была маленькой, тесной, забитой всякой рухлядью, но квадратных метров, которыми после войны стали измерять жилье, было в ней все-таки немало — сорок один.
Юлия Семеновна, как ответственная съемщица, уже не была хозяйкой. Муж ее — немецкий шпион и дочь ее — английская шпионка нависали над квартирой зловещими тенями, и всякий раз, когда с лестничной площадки раздавались деловые голоса, Юлия Семеновна сжималась, ожидая беды. Ей казалось, что в квартиру кого-нибудь вселят. И она лихорадочно соображала доводы и ясно видела недобрые, насупленные лица, у которых был главный неоспоримый довод: «Люди в подвалах живут, а вы здесь, как барыня!»
Этот довод принесла Настя. Слышала от управдома — одноногого инвалида с орденом Славы на довоенном пиджаке.
— Не бойтесь! Тут у нас две семьи, — успокаивала Настя.
— Но комнат — три!
— Ну и что, что — три? Одна проходная…
— А если они пробьют дверь на кухню?
Настя смеялась:
— Тоже скажете! Да когда они ее пробьют? Это ж материалы нужны! Рабочая сила! Архитектор! Решение исполкома!
— Ну, тогда они поселят в проходной меня…
— Как же! Поселют! У вас орден за войну! И Ваничка тут прописан! Не имеют права!
— Настинька, — просила Юлия Семеновна, пугаясь Настиной беззаботности, — при чем здесь права?
Насте не нужно было много объяснять:
— Юлия Семеновна! После Карла Яковлевича вас в партии оставили? Оставили! А после Лаурочки вы к товарищу Сталину ходили? Ходили! И ничего вам за это не было! Живите, и нехай они сказятся с ихними подвалами!
Юлия Семеновна подошла к окну и увидела маленький дворик, заваленный мусором, битым щебнем, мятым железом. На выходе из дворика, будто врытая в землю, притаилась крошечная церквенка без куполов, обдерганная до красного мелкого кирпича, прослоенного белой известью. «А где же купола?» — вдруг подумала Юлия Семеновна и удивилась. Куполов на церквенке не было никогда, с самого двадцать девятого года, когда построили этот дом и Карл получил квартиру. Никто и не замечал маленького древнего строеньица рядом с новым домом, там всегда был какой-то склад. Ездили во двор фуры, запряженные лошадьми, потом грузовики. Узкие, поделенные вдоль окошки были заложены камнями, и только по остаткам резных каменных наличников можно было догадаться, что это старинная церковь. Юлия Семеновна смотрела с третьего этажа и видела неровные, омытые дождями кирпичные следы куполов, закругленные, как у сундучка, плечики церквенки и хлам, наваленный на верх сбитого кирпичного свода…
Павел Кордин был вызван в Москву Рыбиным, который воспользовался тем, что институту по высочайшему повелению было выделено несколько квартир в только что выстроенном доме.
Сталин так и не вызывал Рыбина, воспитывая за нахальную трубку, и, чтоб не забывался, шутил: каждый месяц присылал ему коробку английского трубочного табаку Получая пакет от фельдъегеря, академик вставал, кланялся, а потом, пересиливая страх, дрожащими пальцами открывал круглую коробку: то ли ожидая найти в ней записку, то ли — адскую машину. Ему казалось (хотелось, чтобы так было), что игра властелина есть знак расположения и благосклонности.
Когда Павел Кордин приехал и жил первое время у академика, Рыбин рассказал ему о шутках вождя. Павел Кордин рассматривал круглые коробочки:
— Табак только такой?
— Да. Английский…
— Как бы он из тебя не сформировал английского шпиона.
— Поп! Но неужели он так мелок?
— Думаю, что именно так. Ведь все же, очень примитивно. И во всем — детская игра. Если бы не кровь — даже весело…
— Да, очень весело… Но пока — я еще не шпион… Кстати! Ты — не очень насчет табака! То, что я тебя вызвал, может быть воспринято как процесс формирования шпионского центра!
— Разумеется, — спокойно сказал Павел Кордин.
— А об этой девочке тебе ничего не известно? — тихо и невесело спросил Рыбин.
— Лагерь.
— А Юлия Семеновна? Может быть, ей нужно что-нибудь?
Когда Павел Кордин позвонил в дверь, открыла Настя, она бросилась к нему, обхватила, закричала:
— Дядечка Павел! Дядечка Павел!
И ничего не могла больше выкрикнуть.
— Настинька… Сначала нужно снять пальто… Потом нужно сказать здрасьте… Нет — наоборот… Сначала нужно сказать здрасьте, потом — снять пальто…
Настя внезапно расхохоталась — хохот был болезненный, отчаянный. И так же внезапно, как расхохоталась, Настя вдруг пришла в себя и сказала, вытирая слезы:
— От Лаурочки — ничего… Юлия Семеновна посылку отправила. Пока — ничего.
— А у тебя что?
— Направляли в Иваново… Отбрехалась… Я теперь на Трехгорке мастером… Ну, куда я брошу Юлию Семеновну? Она ж пропадет… А так — ничего… Вот скоро Сереженька поедет в Суворовское…
Юлия Семеновна пришла домой, когда Настя угощала Павла Кордина. Она угощала его не на кухне, а торжественно — в большой комнате.
Юлия Семеновна вошла, сказала машинально: «Павел, ты здесь?» — и села к столу, упершись локтями, уткнувшись лбом в ладони.
— Ю, — начал Павел Кордин, но тотчас исправился — Юленька, устала?
За всю жизнь никто из них так и не отметил свою способность чувствовать состояние друг друга.
— Павел, я не устала… Мне кажется, я умираю.
Настя открыла было рот — утешать, отводить от мрачных мыслей, но не решилась: дядя Павел не утешал, а слушал, будто Юлия Семеновна говорила дело…
— Что тебе сказать? Она говорит, что умирает, и я ей поверил, — сказал Павел Кордин Рыбину.
Рыбин помолчал, налил в рюмочки. Павел Кордин рассматривал густую рубиновую влагу:
— Бренди у тебя тоже английский?
— Поп… Бренди у меня — голландский… А хочешь водки? Русской…
— Пожалуй…
Сидели в кабинете, пили под огурчик, под ржаную корочку, под нарезанные крупными секторами луковицы, тыкая ими в солонку.
— Так-то лучше, — светлел от выпитого Рыбин, — слушай, Поп… Я тоже, должно быть, умираю… (Ляснул себя по лбу.) Понятие потерял… Слышишь? Приносят диссертацию: «Разливка кремнистого чугуна в свете учения товарища Сталина о языкознании»… Понимаешь? Взять плетку и высечь…
— Какой чугун?
— Кремнистый…
— Чугун — нехорошо… Лучше пусть он разливает сталь… Ему же все равно, что разливать, в свете учения…
За вождем накопилось много учений, но те, прежние учения бодрили на коллективизацию, на индустриализацию, на разгром врагов народа, они день за днем приучали нацию истреблять самое себя, лишать самое себя рассудка, рубить лучшие свои головы, слепнуть, горбатиться и вырождаться. Понурое, пугливое ликование не оттого, что намеченная вождем цель не за горами, а оттого, что живы, увернулись, проскочили — все равно где — на заводе, в лагере, в тюрьме, в колхозе, в парторганизации. Понурое ликование, как пугливая надежда уцелеть, обуяла державу, следующую учениям вождя.
Новое учение, учение о языкознании уже не бодрило и не звало. Вождь занимался языкознанием устало, по-стариковски, как бы приструнивая расшалившихся ребятишек, не вникая в суть шалостей. Некоторые языковеды кинулись с благодарностью: пора укротить этого безумца Марра! Но и радость была настороженной. Потому что дело было не в языкознании, а в том, что все говоримое вождем касалось всего. И надо было все приспособить к слову вождя, чтобы все, что было, и все, что пыталось быть, было по его слову. И надо было это все освятить его учением. Надо было потому, что в освящении этом тлела самоутешительная призрачная надежда уцелеть…
У Турского на столе лежала статья «Разведение цыплят в свете учения товарища Сталина о языкознании»,
— Будем печатать? — спросил Иванов.
— Конечно! Очень остроумно и толково написано!
Гурский смотрел на Иванова честно, открыто, будто думал так, как говорил.
— Марк…
— Ваня! — резко перебил Гурский.
— Ну хорошо, Марк, хорошо…
Ваня, — уже тише сказал Гурский, — на кольце одного древнего космополита по имени Соломон Давидович было написано: все проходит…
— Когда?! — тихо спросил Иванов.
— А вот этого там не написано…
— Слушай, брудер, — сказал Иванов, стараясь вложить в свой вопрос побольше грубоватой незаинтересованности, — а чего он налетел на старика? Марр, конечно, сдурел от всех этих базисов и надстроек… Так — все же сдурели… Чего он ухватился за Марра?
— Он не за Марра ухватился, — прихлебнул Чернецкий, — он за атамана ухватился. За главаря шайки… Это мне один штрафник еще на войне подсунул словечко: пахан, вождь уголовников… Ты приглядись — у него один счет: банда и главарь, банда и атаман… Потому что сам он — атаман, понимаешь?
Легкий страшливый зуд тронул затылок Иванова, он облизнул губы:
— Ну, я не думаю…
— И не надо тебе думать! Когда он взялся за генетику, он раздолбал Менделя. Начинать, Ваня, надое пахана, и шайка рассыпется! Когда ему стукнет в башку химия, он первым делом растопчет Менделеева и докажет его фамильное родство с Менделем… Подозрительная фамилия… Не космополит ли?
Бесстрашные разговоры брудера о вожде утоляли Иванова. Но всякий раз Иванов испытывал не то чтобы потребность заступиться за великого вождя, а какую-то собственную вину. Ему хотелось, чтобы вождь возвышался над буднями, не пятнаясь о них…